Вверх страницы

Вниз страницы

БогослАвие (про ПравослАвие)

Информация о пользователе

Привет, Гость! Войдите или зарегистрируйтесь.


Вы здесь » БогослАвие (про ПравослАвие) » РОЖДЕСТВЕНСКИЙ ПОСТ И РОЖДЕСТВО » Рождественские рассказы, стихотворения, новеллы ( читальный зал )


Рождественские рассказы, стихотворения, новеллы ( читальный зал )

Сообщений 91 страница 119 из 119

91

Андрей Десницкий. Вифлеем, далее везде.

http://s52.radikal.ru/i137/1010/57/5d1a0bc9367c.jpg

29 декабря по старому стилю, 11 января по новому Церковь празднует память «мучеников 14 000 младенцев, от Ирода в Вифлееме избиенных». Что это за странный праздник? Почему этих младенцев так много, да и вообще, что праздничного в этом событии? Их ведь даже нельзя считать мучениками за Христа – они ничего о Христе не знали. И все-таки этот день памяти исполнен глубокого смысла, ставшего в наши времена еще более актуальным.

Об этих младенцах повествует одно-единственное Евангелие от Матфея. Оно рассказывает, на самом деле, не столько про них, сколько про восточных волхвов: по звезде, возникшей на небе, они поняли, что в Иудее родился новый Царь, и отправились в Иерусалим, к тогдашнему царю Ироду, чтобы он указал им на этого Царя. Возможно, они решили, что этот чудесный ребенок был сыном и наследником самого Ирода, так что Ирод будет только рад их приходу.

Но Ирод, разумеется, не радовался рождению Того, в Ком он заранее видел конкурента. Он ведь и сам взошел на престол незаконно: римляне, захватившие Палестину, назначили его, по сути, своим управляющим, а затем он провозгласил себя царем. Но он даже не был чистокровным иудеем, не говоря уже о том, чтобы быть одним из прямых потомков царя Давида, которые только и могли быть законными царями Израиля. Конечно же, такой правитель должен был постоянно опасаться, что его место будет занято кем-то иным.

Он мог выгнать волхвов прочь или даже казнить их, но такое простое решение было совершенно не в духе хитрого и жестокого правителя. Он решил поступить осмотрительнее: конкурента надлежало устранить любой ценой, но для этого его сначала нужно было найти! А как найдешь среди множества новорожденных младенцев Того, кто со временем займет престол?

Царь Ирод призывает на совет книжников и первосвященников и спрашивает их, в каком месте подобает родиться Царю. Они, опираясь на древнее пророчество, называют ему небольшой городок Вифлеем, и в самом деле, ведь именно оттуда был родом и великий царь Давид. Ну, а дальше оставалось понадеяться на волхвов… «Пойдите, тщательно разведайте о Младенце и, когда найдете, известите меня, чтобы и мне пойти поклониться Ему» – велит им Ирод.

Но волхвы, «получив во сне откровение не возвращаться к Ироду, иным путем отошли в страну свою… Тогда Ирод, увидев себя осмеянным волхвами, весьма разгневался, и послал избить всех младенцев в Вифлееме и во всех пределах его, от двух лет и ниже, по времени, которое выведал от волхвов. Тогда сбылось реченное через пророка Иеремию, который говорит: глас в Раме слышен, плач и рыдание и вопль великий; Рахиль плачет о детях своих и не хочет утешиться, ибо их нет». Только Младенца Иисуса в Вифлееме к тому моменту уже не было: Мария с Иосифом еще прежде бежали в Египет по велению ангела.

Эта простая история заставляет нас задуматься сразу о многих вещах. Во-первых, происходила ли она на самом деле? У многих историков евангельское повествование вызывает сомнения, потому что оно не подтверждено никакими другими источниками. И уж совершенно невероятным выглядит число 14 000: если столько было в Вифлееме младенцев в возрасте до двух лет, то общее население города насчитывало несколько сот тысяч человек, чего, конечно же, в реальности не было. Но в Евангелии и не содержится никакой цифры, она появилась уже в церковной традиции, и к смыслу этой цифры мы еще вернемся.

А в остальном – никаких внешних подтверждений нет, но нет в евангельском повествовании и ничего невероятного. Из других источников, повествующих об Ироде, можно заключить, что такое решение проблемы было полностью в его духе. Пытки и казни по самым ничтожным поводом сделались при Ироде нормой жизни; он истребил всех потомков предыдущей иудейской династии, Хасмонеев. Он приговорил в разное время к казни по одним лишь подозрениям собственную любимую жену и двух сыновей. В тяжелой болезни, за несколько дней до смерти, он велел собрать в цирке вообще всю иудейскую знать и поголовно ее перебить – правда, это его завещание так и не было исполнено. На фоне таких громких злодейств тихое убийство никому не известных младенцев в небольшом городке могло уже просто не волновать историков того времени, ведь в послужном списке Ирода были куда более яркие преступления. Вообще, поголовное истребление жителей того или иного селения было в древнем мире если не в порядке вещей, то по крайней мере, вполне возможной мерой наказания и устрашения. А тут всего лишь младенцы…

Но почему же это событие получило такое огромное значение в христианской Церкви? Ведь почитание Вифлеемских младенцев существовало уже в III в., как мы можем судить по свидетельствам Свв. Иринея Лионского и Киприана Карфагенского. И это в те времена, когда существовало множество сознательных мучеников за Христа, казненных за отказ отречься от веры в Него! А тут – ничего не понимающие дети, которых пришли и убили, ни о чем не спрашивая. Какой же тут подвиг, какая святость?

Конечно, всегда и везде людей поражала сама эта бессмысленная жестокость. Св. Григорий Нисский восклицал: «Как изобразить палача, с обнаженным мечом стоящего над младенцем: взгляд его суров и дышит убийством, речь его страшна; одной рукой он тащит к себе младенца, другой простирает меч, между тем мать с другой стороны влечет свое дитя к себе и подставляет собственную выю острию меча?!» Но мало ли было в истории жестокостей…

Но еще в этом повествовании содержится важный урок, и не один. Во-первых, примечателен сам царь Ирод, получивший прозвание Великого. И по заслугам: Иудея при нем добилась процветания, расширила свои границы, почивала в мире под протекторатом Рима. Сам Ирод затеял широкую строительную программу в Иерусалиме и других городах: даже тот великолепный Храм, в который позднее будет приходить Спаситель, был построен Иродом на месте совсем маленького Храма, стоявшего прежде на его месте. Да и культурная программа Ирода была обширна: он строил дворцы и театры (что, впрочем, оскорбляло крайних ревнителей иудейской религии). Словом, были все основания назвать его «эффективным менеджером», как сегодня иногда называют И.В. Сталина. У них вообще немало общего, у этих двух правителей, как и у всех вообще правителей, строивших благополучие своего государства на невинной крови. И однозначная оценка, которую дает таким поступкам Евангелие, раз и навсегда закрывает вопрос о приемлемости таких методов для христиан, хотя, к сожалению, на практике многие пытались совмещать христианскую веру с иродовой политикой.

Ирод ведь прекрасно все понимал, на самом деле. Он сразу поверил, что это именно тот самый Царь, о котором говорили пророчества, и что он действительно должен будет со временем взойти на престол. Но если пророчество мешает его планам, тем хуже для пророчества! «Да будет воля моя», – говорит Богу Ирод. И нам можно задуматься, не происходит ли нечто подобное порой и с нами, пусть на гораздо более мелком уровне.

Но дело, конечно, далеко не только в личности убийцы. «Да играют младенцы, за Христа закалаеми, Иудея да рыдает» – так звучит стихира Св. Андрея Критского, посвященная празднику. Как это сочетаются радость и ликование с плачем? Конечно, это еще одно напоминание нам всем о жизни вечной, которая намного лучше временной. Возможно, если бы эти младенцы остались жить, многие из них стояли бы в той толпе перед Пилатом, которая кричала «Распни Его!» Впрочем, мы не знаем ничего наверняка, кроме одного: их земная жизнь не состоялась – но это никак не препятствует их жизни в вечности, даже наоборот. Наверное, именно поэтому Вифлеемских младенцев сегодня вспоминают в связи с абортами, масштабы которых давно уже превзошли масштабы иродовой бойни…

А для Иудеи их смерть, конечно, повод к рыданиям, не только потому, что этих малышей по-человечески очень жалко. Но это еще и суд над народом, в котором подобное стало возможным. Да, приказ отдал царь, но воины не отказались ему подчиниться, население города не восстало против такого набега… Конечно, все они понимали, что подобное непокорство неминуемо приведет их самих к пыткам и казни, и потому предпочли согласиться с решением царя. А значит, своя доля ответственности ложится и на исполнителей, и на молчаливых свидетелей.

Божий народ, Израиль, а с ним и все мы можем оплакать здесь и нашу собственную неготовность к приходу Спасителя. Он еще не вышел на проповедь, он вообще ничем еще не отличается от тысяч других младенцев, но этот мир уже отторгает его. Занятые своими политическими расчетами люди уже считают, что Его смерть укрепит их положение. Неизбежность Голгофы становится видна уже при Вифлеемских яслях…

Но почему мы говорим, что эти младенцы стали жертвами за Христа, если они ничего не знали о Нем? Их действительно убили вместо Него. Ничего личного. Просто так случилось, что царь решил уничтожить одного Младенца – а значит, для верности пришлось убить их всех. Если человечество отвергает Христа – оно, в конечном счете, отвергает само себя, начинает себя уничтожать.

В двадцатом веке мы видели такое в устрашающих масштабах. В Освенциме и на Колыме убивали тоже не отдельных людей – там уничтожали целые национальности или целые социальные слои. Дело не в том, что отдельный заключенный чем-то лично провинился перед властью, а в том, что подобные ему люди с точки зрения власти вообще не должны были существовать. Власть чувствовала себя неуютно на одной планете с ними, и это объединяет их с младенцами Вифлеема.

Убивая человечность, Ироды двадцатого века снова стремились убить Христа – им нужно было создать мир, в котором Евангелие не значит решительно ничего. И снова, как и две тысячи лет назад, им это не удалось. Мы почитаем сегодня новомучеников – но мы прекрасно понимаем, что нам известны лишь очень немногие имена и судьбы. На самом деле ничего не знаем о подавляющем большинстве из «миллионов убитых задёшево», как написал Осип Мандельштам, сам оказавшийся одним из них. Кто в лагерях остался верен Богу до конца, кто обратился перед смертью, кто хотя бы постарался остаться в нечеловеческих условиях человеком? Это скрыто от нас. Но в Церкви, оказывается, есть традиция почитания всех невинных жертв – день памяти Вифлеемских младенцев.

Пожалуй, можно сказать, что это огромное число, 14 000, включает не только тех, кто был убит именно там и тогда. Очень трудно отделить их от детей Бабьего Яра и блокадного Ленинграда, от детей высланных «кулаков» и неугодных народов, от детей сожженных напалмом деревень и взорванных террористами домов. Это произошло в Вифлееме, это по прежнему происходит по всему миру, так что счет в четырнадцать тысяч может показаться нам неоправданно малым.

А еще это число означает некую полноту: дважды по семь тысяч. Ведь числа в библейской традиции часто имеют символическое значение. Так и в Откровении Иоанна Богослова говорится о ста сорока четырех тысячах праведников, «у которых имя Отца Его написано на челах» (14:1), это двенадцать раз по двенадцать тысяч. И одна десятая от этого числа как раз и составляет число Вифлеемских младенцев.

Церковь празднует их память, чтит их невинность и чистоту. В средневековой Европе этот день, приходившийся на самую середину Святок, считался несчастливым, неподходящим для мирских дел – и в самом деле, лучше остановиться, отбросив мирскую суету, и задуматься об этой истории.

А в Париже одна из центральных площадей и сегодня называется Place des Innocents, «Площадь Невинных». Раньше там стояла церковь в память Невинных (то есть Вифлеемских) младенцев, но давно уже нет. С XVI века на площади стоит величественный каменный фонтан, с амурчиками в ренессансном стиле. А вокруг гуляет разноязыкая туристическая толпа, окрестные улочки переполнены кафе, пунктами обмена валюты и сексшопами – очень мало невинности осталось в этом уголке Парижа, да и вообще в нашем мире. И слишком часто невинность приносится в жертву чьим-то расчетам, да и просто удобствам.

Но в нашем мире жива память о Вифлееме, и значит, у него есть надежда.

0

92

http://s003.radikal.ru/i201/1010/2f/535a8b7bee19.jpg

К первому, реже ко второму дню празднования Рождества Христова приурочивался святочный обряд, называемый "славление Христа" или "Христославление".
Ходили славильщики по большей части утром, но иногда и в течение дня и вечером.
Исполнителями обряда могли быть дети, парни и девушки, иногда взрослые мужчины, а также церковный причт. В некоторых местах христославления полностью заменили колядные песни, в других - оба вида обходных песен довольно мирно сосуществовали. Часто взрослые колядовщики, придя в очередной дом, исполняли сначала церковные песнопения, а потом пели виноградия и колядки.

Количество славильщиков зависело от качества главного атрибута шествия - рождественской звезды, символизирующей вифлеемскую звезду, осветившую Рождество Иисуса Христа. В её изготовлении участвовали все славильщики. Делали её из палок, бумаги, слюды, обёрток от конфет и пр. Обычно использовался обруч от сита, в него пристраивали полочку с гнездом для свечи. Во время шествия её зажигали. Отверстие обруча заклеивали промасленной цветной бумагой. На поверности рисовали изображения на тему рождения Иисуса Христа и поклонения волхвов. К основе-обручу крепили лучи звезды, украшенные бахромой из бумаги. Если звезда была большой, то и ходить с ней могло много славильщиков. Предваритетельно участники обряда выбирали мехоношу, собиравшего в каждом доме подарки.
Структура обряда была проста: пение христославлений и поздравлений с праздником и ответное благодарение славильщиков со стороны хозяев. Славильщики заходили в дом и исполняли сначала рождественскую молитву, тропари, кондаки празднику и народные тексты, в которых отразились события Рождества Христова:

Пречистая Дева Мария
Иисуса Христа породила,
В яслях положила.
Звезда ясно сияла,
Трём царям путь показала -
Три царя приходили,
Богу дары приносили,
На колени припадали, Христа величали.

Те, кто не умел славить, например, малыши, пели так называемого "юльчика":

Маленький Юльчик,
Сел на стульчик,
В дудочку играет,
Христа потешает,
Хозяин с хозяйкой,
Поздравляю вас с праздничком,
С Христовым рождеством!
Подайвате пятачок.
Вам на потешки,
Нам на орешки,
На прянички!

Славильщиков одаривали пирогами, шаньгами, ржаными козулями, калачами, витушками и пряниками. Давали им муку и деньги.
Христославное после делили между собой: тому, кто больше других участвовал в изготовлении звезды, лучшим запевалам и мехоноше выделяли больший пай.

"Славлением" назывался также праздничный обход церковного причта по домам. Церковнослужители ходили с рождественским фонарём, который использовали во время крестного хода в ночь на Рождество Христово. Причт тоже читал молитвы и песнопения, соответсвующие празднику. В ответ хозяева угощали церковнослужителей за столом и одаривали продуктами.

источник: wwwlivejournal.com/users/koshuro4ka

0

93

Г. Х. Андерсен. Последний сон старого дуба.

http://s005.radikal.ru/i211/1010/75/eea8ce9f4618.jpg

В лесу, высоко на круче, на открытом берегу моря стоял старый-престарый дуб, и было ему ровно триста шестьдесят пять лет, - срок немалый, ну а для дерева это все равно что для нас, людей, столько же суток. Мы бодрствуем днем, спим и видим сны ночью. С деревом дело обстоит иначе: дерево бодрствует три времени года и засыпает только к зиме. Зима - время его сна, его ночь после долгого дня - весны, лета и осени.
В теплые летние дни вокруг его кроны плясали мухи поденки; они жили, порхали и были счастливы, а когда одно из этих крошечных созданий в тихом блаженстве опускалось отдохнуть на большой свежий лист, дуб всякий раз говорил:
- Бедняжка! Вся твоя жизнь - один-единственный день! Такая короткая... Как печально!
- Печально? - отвечала поденка. - О чем это ты? Кругом так светло, тепло и чудесно! Я так рада!
- Да ведь всего один день - и конец!
- Конец? - говорила поденка. - Чему конец? И тебе тоже?
- Нет, я-то, может, проживу тысячи твоих дней, мой день тянется целые времена года! Ты даже и сосчитать не можешь, как это долго!
- Нет, не понимаю я тебя! У тебя тысячи моих дней, а у меня тысячи мгновений, и в каждом радость и счастье! Ну, а разве с твоей смертью умрет и вся краса мира?
- Нет, - отвечал дуб. - Мир будет существовать куда дольше, бесконечно, я и представить себе не могу, как долго!
- Так, значит, нам с тобой дано поровну, только считаем мы по-разному!
И поденка плясала и кружилась в воздухе, радовалась своим нежным, изящным, прозрачно-бархатистым крылышкам, радовалась теплому воздуху, напоенному запахом клевера, шиповника, бузины и жимолости. А как пахли ясменник, примулы и мята! Воздух был такой душистый, что впору было захмелеть от него. Что за долгий и чудный был день, полный радости и сладостных ощущений! А когда солнце садилось, мушка чувствовала такую приятную усталость, крылья отказывались ее носить, она тихо опускалась на мягкую колеблющуюся былинку, сникала головой и сладко засыпала. Это была смерть.
- Бедняжки! - говорил дуб. - Уж слишком короткая у них жизнь!
И каждый летний день повторялась та же пляска, тот же разговор, ответ и засыпание; так повторялось с целыми поколениями поденок, и все они были одинаково веселы, одинаково счастливы.
Дуб бодрствовал свое утро - весну, свой полдень - лето и свой вечер - осень, наступала пора засыпать и ему, приближалась его ночь - зима.
Вот запели бури: "Покойной ночи! Покойной ночи! Тут лист упал, там лист упал! Мы их обрываем, мы их обрываем! Постарайся заснуть! Мы тебя убаюкаем, мы тебя укачаем! Не правда ли, как хорошо твоим старым ветвям? Их так и ломит от удовольствия! Спи сладко, спи сладко! Это твоя триста шестьдесят пятая ночь, ведь ты еще все равно что годовалый малыш! Спи сладко! Облака сыплют снег, он ляжет простыней, мягким покрывалом вокруг твоих ног! Спи сладко, приятных тебе снов!"
И дуб сбросил с себя листву, собравшись на покой, готовясь уснуть, провести в грезах всю долгую зиму, видеть во сне картины пережитого, как видят их во сне люди.
Он тоже был когда-то маленьким, и колыбелью ему был желудь. По человеческому счету он был теперь на сороковом десятке. Больше, великолепнее его не было дерева в лесу. Вершина его высоко возносилась над всеми деревьями и была видна с моря издалека, служила приметой для моряков. А дуб и не знал о том, сколько глаз искало его. В его зеленой кроне гнездились лесные голуби, куковала кукушка, а осенью, когда листья его казались выкованными из меди, на ветви присаживались перелетные птицы, от- дохнуть перед тем, как пуститься через море. Но сейчас, зимой, дуб стоял без листьев, и видно было, какие у него изгибистые, узловатые сучья; вороны и галки по очереди садились на них и говорили о том, какая тяжелая настала пора, как трудно будет зимой добывать прокорм.
В ночь под Рождество дубу приснился самый чудный сон его жизни. Послушаем же!
Он как будто чувствовал, что время настало праздничное, ему слышался вокруг звон колоколов, грезился теплый тихий летний день. Он широко раскинул свою могучую зеленую крону; между его ветвями и листьями играли солнечные лучи, воздух был напоен ароматом трав и кустов; пестрые бабочки гонялись друг за другом; мухи-поденки плясали, как будто все только и существовало для их пляски и веселья. Все, что из года в год переживал и видел вокруг себя дуб, проходило теперь перед ним словно в праздничном шествии. Ему виделись конные рыцари и дамы прошлых времен, с перьями на шляпах и соколами на руке. Они проезжали через лес, трубил охотничий рог, лаяли собаки. Ему виделись вражеские солдаты в блестящих латах и пестрых одеждах, с пиками и алебардами; они разбивали палатки, а затем снимали их. Пылали бивачные костры, люди пели и спали под широко раскинувшимися ветвями дуба. Ему виделись счастливые влюбленные, они встречались здесь в лунном свете и вырезали первую букву своих имен на его иссера-зеленой коре. Веселые странствующие подмастерья, бывало, - с тех пор прошло много, много лет, - развешивали на его ветвях цитры и эолотые арфы, и теперь они висели опять и звучали опять так призывно. Лесные голуби ворковали, словно хотели рассказать, что чувствовало при этом дерево, кукушка куковала, сколько летних дней ему еще осталось жить.
И вот словно новый поток жизни заструился в нем от самых маленьких корешков до самых высоких ветвей и листьев. И чудилось ему, что он потягивается, чуялась жизнь и тепло в корнях там, под землей, чуялось, как прибывают силы. Он рос все выше и выше, ствол быстро, безостановочно тянулся ввысь, крона становилась все гуще, все пышнее, все раскидистее. И чем больше вырастало дерево, тем больше росла в нем радостная жажда вырасти еще выше, подняться к самому солнцу, сверкающему и горячему.
Вершина дуба уже поднялась над облаками, которые неслись внизу, как стаи перелетных птиц или белых лебедей.
Дуб видел каждым листком своим, словно у каждого были глаза. Он видел и звезды среди дня, и были они такие большие, блестящие! Каждая светилась, словно пара ясных, кротких очей, напоминая о других знакомых глазах - глазах детей и влюбленных, которые встречались под его кроной.
Дуб переживал чудные, блаженные мгновенья. И все-таки ему недоставало его лесных друзей... Ему так хотелось, чтобы и все другие деревья, все кусты, травы и цветы поднялись вместе с ним, ощутили ту же радость, увидели тот же блеск, что и он. Могучий дуб даже и в эти минуты блаженного сна не был вполне счастлив: ему хотелось разделить свое счастье со всеми и малыми и большими, и чувство это трепетало в каждой его ветке, каж- дом листке страстно и горячо, словно в человеческой груди.
Крона дуба шевелилась, словно искала чего-то, словно ей чего-то недоставало; он поглядел вниз и вдруг услышал запах ясменника, а потом и еще более сильный запах жимолости и фиалок, и ему показалось даже, что он слышит кукушку.
И вот сквозь облака проглянули зеленые верхушки леса. Дуб увидал под собой другие деревья, они тоже росли и тянулись вверх; кусты и травы тоже. Некоторые даже вырывались из земли с корнями, чтобы лететь быстрее. Впереди всех была береза; словно белая молния, устремлялся вверх ее стройный ствол, ветви развевались, как зеленые покрывала и знамена. Все лесные растения, даже коричневые султаны тростника, поднимались к облакам; птицы с песнями летели за ними, а на былинке, зыбившейся на ветру, как длинная зеленая лента, сидел кузнечик и наигрывал крылышком на своей тонкой ножке. Гудели майские жуки, жужжали пчелы, заливались во все горло птицы; все в поднебесье пело и ликовало.
"А где же красный водяной цветок? Пусть и он будет с нами! - сказал дуб. - И голубой колокольчик, и малютка маргаритка!"
Дуб всех хотел видеть возле себя.
"Мы тут, мы тут!" - раздалось со всех сторон.
"А красивый прошлогодний ясменник? А ковер ландышей, что расстилался здесь год назад? А чудесная дикая яблонька и все те, кто украшал лес много, много лет? Если б они дожили до этого мгновенья, они были бы с нами!"
"Мы тут, мы тут!" - раздалось в вышине, будто отвечавшие пролетели как раз над ним.
"Нет, до чего же хорошо, просто не верится! - ликовал старый дуб. - Они все тут со мной, и малые и большие! Ни один не забыт! Возможно ли такое счастье?"
"Все возможно!" - прозвучало в ответ.
И старый дуб, не перестававший расти, почувствовал вдруг, что совсем отделяется от земли.
"Ничего не может быть лучше! - сказал он. - Теперь меня не удерживают никакие узы! Я могу взлететь к самому источнику света и блеска! И все мои дорогие друзья со мною! И малые и большие - все!"
"Все!"
Вот что снилось старому дубу. И пока он грезил, над землей и морем бушевала страшная буря - это было в рождественскую ночь. Море накатывало на берег тяжелые валы, дуб скрипел и трещал и был вырван с корнями в ту самую минуту, когда ему снилось, что он отделяется от земли. Дуб рухнул... Триста шестьдесят пять лет его жизни стали теперь как один день для мухи-поденки.
В рождественское утро, когда взошло солнце, буря утихла. Празднично звонили колокола, изо всех труб, даже из трубы самой бедной хижины, вился голубой дымок, словно жертвенный фимиам в праздник друидов. Море все более успокаивалось, и на большом корабле, выдержавшем ночную бурю, подняли нарядные рождественские флаги.
- А дерева-то нет больше! Ночная буря сокрушила старый дуб, нашу примету на берегу! - сказали моряки. - Кто нам его заменит? Никто!
Вот какою надгробною речью, краткою, но сказанною от чистого сердца, почтили моряки старый дуб, поверженный бурей на снежный покров. Донеслась до дуба и старинная песнь, пропетая моряками. Они пели о Рождестве, и звуки песни возносились высоко-высоко к небу, как возносился к нему в своем последнем сне старый дуб.

0

94

К. Ушинский. Рождество Христово.

http://s45.radikal.ru/i108/1010/e8/bf41c3f35d30.jpg

Завтра Рождественский сочельник, и сегодня распустили нашу школу. Насилу-то мы досидели последний урок! Я так бежал домой, что потерял было книгу. До 8-го января мы свободны. Это первая треть учебного года — самая длинная. Надо поправить нашу ледяную гору: она совсем развалилась; надобно бы устроить кукольный театр маленьким братьям и сестрам; я об этом позабочусь.
«Кутья стоит на покути, а узвар пошёл на базар», — сказала нам сегодня няня. Кутья, точно, стояла в переднем углу, под образами, на сене; да и узвар с базару воротился и оказался очень вкусным. Мамаша рассказала мне, зачем кутью ставят на сено. Вечером была страшная метель; но это не помешало мальчикам и девочкам прийти колядовать. Ох, как воет в трубе! Как жутко, должно быть, теперь в открытом поле!

Когда мы проснулись сегодня, метель уже утихла и солнце светило ярко. У наших кроваток лежали подарки: я получил книгу с картинками и краски; Вера и Надя — новые куклы, Костя — лошадку, а Воля — барабанщика, и барабанил Воля до тех пор, пока у барабанщика руки перестали подыматься.
После обедни, куда нас не взяли по случаю холода, приходил к нам священник с причтом: они пели, как родился Спаситель, как появилась на небе новая звезда, как пели ангелы и как мудрецы с востока приходили поклониться Божественному Младенцу. Видно, там, где родился Спаситель, не было так холодно, как у нас, если пастухи ночевали в поле.
Вечером нам приносили звезду и вертеп. Красивую звезду сделал дьячок! Вертеп тоже очень удался: страшная смерть ловко срубила голову злому Ироду. И поделом ему — не преследуй Христа, не убивай младенцев.

0

95

Милые сестрички, здравствуйте :))) Простите меня - потеряшку :))) Форум просматриваю регулярно, молитвенно вместе с вами :)
Всех сердечно поздравляю с началом рождествеснского поста, чтобы он послужил всем нам во спасение души :) Времени очень мало, к сожалению, но так хочется быть полезной :)
Немного подниму тему, надеясь, что ее содержимое пригодится :)
С поклоном и уважением :love: :love: :love:

Игорь Северянин. Рождество на Ядране.

http://s014.radikal.ru/i326/1012/44/dfb9c37c2498.jpg

Всего три слова: ночь под Рождество.
Казалось бы, вмещается в них много ль?
Но в них и Римсикй - Корсаков, и Гоголь,
И на земле небожной Божество.

В них - снег хрустящий и голубоватый,
И безалаберных веселых ног
На нем следы у занесенной хаты,
И святочный девичий хохолок.

Но в них же и сиянье Вифлеема,
И перья пальм, и духота песка.
О сказка из трех слов! Ты всем близка.
И в этих трех словах твоих - поэма.

Мне выпало большое торжество:
Душой взлетя за все земные грани,
На далматинсокм радостном Ядране
Встречать святую ночь под Рождество.

Ночь под Рождество 1931 г.

0

96

Клавдия Лукашевич. Заветное окно.   

http://s43.radikal.ru/i100/1012/e5/616a5ea90ec4.jpg

I

Был конец рождественского поста. Уже несколько дней стояли лютые сибирские морозы. Казалось, все застыло в воздухе, всюду замерла жизнь, и ледяное дыхание зимы было опасно для всякого, кто отважился бы показаться на улице.

Зима в том году стала рано. Снегу выпало много. И этот белый, пушистый, крепкий снег сплошь покрывал и леса, и поля, и дороги; иную деревню или небольшой городок так засыпал, занес, что как будто туда не было ни прохода, ни проезда.

В самый Рождественский сочельник мороз был особенно силен. У путников захватывало дыхание, слипались глаза, покрывались сосульками усы, брови, ресницы; многие отморозили себе ноги, руки, носы, уши; иные и совсем погибли в пути, птицы замерзали на лету.

Когда стемнело, глубокое синее небо загорелось мириадами огоньков, узенький серебристый рог луны показался на горизонте, а окрестный воздух был особенно тих, и прозрачен, и резок, как это бывает в сильные морозы.

Среди невообразимого снежного поля, которому в темноте не виделось конца, шли два путника. Кругом было тихо, темно; ни звука, ни движения… Лишь в небе сияли звезды, да под ногами хрустел крепкий снег. Если зорко присмотреться, то поэтому блестящему белому снегу вилась протоптанная узкая тропинка.

Путники шли молча, поминутно сбиваясь с тропинки и увязая по сторонам в снегу. Один был закутан с ног до головы в какую-то хламиду, должно быть, в сибирскую доху, другой — в коротком кафтане, и голова его была обмотана платком.

— Бррр… Околел! Руки и ноги знобит… Должно быть, капут… Не дойти… — дрожащим голосом, заикаясь, проговорил последний.

— Молчи, Рыжий… Скоро дойдем… Я эти места знаю… Будет работа… Обогреемся… — отвечал другой басом, покашливая.

— Знаю эти места и я… Только работа тебе будет во какая: меня в яму свалить.

— Шагай, шагай! Знай помалкивай… Скоро дома будем, — подбадривал товарища спутник.

— Мой дом между четырьмя досками.

— Перестань-ка… Поди, родненькие ждут… Каши, щей, пельменей жирных наварили, гуся зажарили… Теперь праздничек.

Спутник его ничего не ответил, но тяжело вздохнул, и неопределенный стон вырвался из его груди.

— Мороз-то тебя спугнул, Рыжий… Никак, ты хнычешь? Эх ты, баба! — упрекнул товарищ.

В это время оба они замолчали и замедлили шаг: дорога пошла в гору — и чем дальше, тем круче. Длинная доха одного пешехода мешала ему; он то и дело спотыкался, даже два раза упал и вставал с громкой бранью; другой, что был в коротком кафтане и платке, шел, охая, вздыхая, и что-то бормотал про себя непонятное… Они взошли на гору.

— Видишь… Так я и знал! За этой горой не то село, не то городишко… Дрянной, маленький… Да ничего себе… Будет работа — будет и хлебец, — многозначительно проговорил тот, что был в дохе.

Другой остановился как вкопанный, дышал тяжело и прерывисто и хватался рукой то за голову, то за грудь, как будто ему было больно или он вспоминал что-то, силился высказать и не мог…

— Да, да… городишко… Село… дрянное, маленькое… так… незначащее, — бормотал он, поминутно откашливаясь, как будто подавился или кто-нибудь хватал его за горло…

— Эй, приятель, никак, ты ополоумел с морозу… Рыжий, ты что дуришь?! Тебе я говорю…

— Я ничего, Косой… ничего… Не кричи… Сам знаю… Вижу… Чего пристал…

— Полно тебе, приятель, пойдем… Не то и взаправду замерзнем… Даже меня пробирает, а ты налегке, — уже смягчаясь, проговорил товарищ.

— Пойдем, — решительно выкрикнул его странный спутник. — Чур меня слушаться: я эти места признал… Бывал тут раньше, хорошо работал… Послушаешь — и дело будет сделано…

Наши приятели стали спускаться с горы. Мужчина, который был в дохе, искоса с удивлением посматривал на товарища и с горечью думал: «Немного рехнулся, бедняга… Придется его где-нибудь оставить».

Внизу, под горою, мерцали в темноте огоньки, слышалась вдали колотушка ночного сторожа, раздавался лай собак, бегавших на цепях около жилища.

Наши пешеходы были уже близко. На пустынной улице большого сибирского села никого не было видно, не слышно было никакого движения. В избах виднелись огни. В эту торжественную ночь никто не спал: вернувшись из храма и дождавшись первой звезды, православные радостно встречали праздник, каждый — как мог.

— Что это за городишко? Али село большое? — спросил мужчина в дохе, останавливаясь около изгороди, отделявшей какое-то поле, и всматриваясь вдаль.

Там в темноте мелькали силуэты домов, занесенных снегом.

— А кто его знает… Так, кажись, село, — послышался глухой ответ.

— У-у-у-у! Как холодно! Хоть бы в трактир зайти, обогреться…

— Заходи… Коли еще шея цела… Много ли у тебя капиталов-то на кутеж?

— Медный грош да пуговица.

— Деньги большие, Косой… Раскутиться есть на что…

— Слышишь, собаки заливаются…

— Город мал, а собак много…

— Пусть лают, волков пугают…

— Мы хошь волки, да двуногие… Не испугаемся.

— Есть ли у тебя для них угощение, Рыжий?

— Есть. Еще три лепешки…

— Сыты будут…

— Что ж мы, вместе за дело примемся?.. Надо оглядеться…

— Ты осторожнее… Топор при тебе ли?

— При мне… За поясом.

— А лом где? А отвертка?..

Тот, что был в коротком кафтане, ничего не ответил. Прислонившись к плетню, он стоял как окаменелый и что-то соображал…

— Рыжий, гляди, вот домишко в стороне… Способно. Близко жилья нет… Осмотримся, да и за работу… Дай-кось мне топор. Пойдем… — и товарищ его крадучись двинулся вперед.

Рыжий рванулся за ним. Он хорошо знал этот дом: он шел к нему, и теперь все его помыслы были направлены к тому, чтобы товарищ ни о чем не догадался и чтобы его удалить.

— Стой… Нет… Нельзя… Тут собаки… Опасно…

— Что ты мелешь?

— Подожди, что я тебе скажу… Слушай! Тут нельзя… Тут злые собаки…

— Ты что же, шутки шутишь?! Смеешься, что ли?! Смотри у меня. Давай сюда топор! Я один пойду! — грозным шепотом крикнул мужчина в дохе и, весь трясясь от злобы, подступил к товарищу, сжимая кулаки. Тот отступил.

— Не серчай, Косой… Полно, что тут… Правда, у меня в голове словно кто шилом вертит… Все запамятовал…

— Дай мне топор и отвертку… Я пойду один… Ну тебя. Провались ты сквозь землю… Знать тебя не хочу!..

— Слушай, Косой… Я вспомнил… У меня двадцать восемь копеек есть. Отвались мой язык, коли я вру…

— Что ж ты раньше, черт, не говорил?…

— Вот возьми… Иди скорее в трактир… Я один обработаю этот домишко… Одному лучше… А ты как выйдешь из села, там на повороте харчевня будет… Ты обогрейся… За харчевней гора, за горой такая лощинка, дальше лесок… В лесу меня и жди… Я тебя на рассвете нагоню…

Мужчина в коротком кафтане засуетился, присел, стал шарить за сапогом, и в его руках действительно скоро брякнули медные деньги.

— Вот, бери, тут двадцать восемь копеек… Так все и сделай, как я сказал…

— Ну тебя к свиньям!.. С тобой и впрямь беды наживешь, — буркнул в ответ ему товарищ и, взяв деньги, направился в сторону, подумав про себя: «У него на чердаке не в порядке, пусть его схватят и в сумасшедший дом упрячут… Надоел хуже горькой редьки!..»

Между тем другой прохожий ползком, крадучись приблизился к маленькой крайней хатке… Это была сибирская заимка в три окна, в стороне от села… Кругом — невысокий забор, кой-какие угодья, дальше — еще изба, не то сарай, не то старая баня с окном, которое зияло своим черным отверстием. Окна в жилом доме были накрепко закрыты ставнями, и сквозь щели пробивались узенькие полоски света.

Несчастный бродяга или беглый (конечно, это был именно бродяга, подползший к этому дому с недобрыми намерениями) приподнялся около окон… Он протянул вперед руки, как бы лаская и охватывая дом, прильнул к щели и весь затрясся… Из его груди вырывались сдержанные глухие вздохи и едва слышные стоны… Он боялся, вероятно, что его услышат…

Но кругом была невозмутимая тишина. Собаки лаяли вдали, колотушка сторожа слышалась еще дальше… В маленьком доме как будто все заснули или вымерли.

Бродяга, шатаясь, побрел около дома и остановился около избы с одним окном. Он забыл и про лютый мороз и про опасность быть пойманным. Он приподнялся на цыпочки и заглянул в окно… Оно было небольшое, — едва могла пролезть голова, — без ставней, без стекол, просто какое-то странное отверстие, неизвестно для чего…[1]

И вдруг в этом окне мелькнула детская рука. «Тут положу… Прежний весь взяли… Должно быть, прошли…» — прошептал детский голос. Руки стали что-то шарить и укладывать. Едва они сделали движение по подоконнику, как внезапно их схватили другие руки — большие, сильные, холодные. Мальчик ахнул, хотел громко крикнуть, но его рот зажали, голову охватили те же сильные и холодные руки. «Молчи! Молчи, милый! Кеша, не пугайся… — Молчи!» — послышался чей-то шепот и глухое, сдавленное рыдание. Затем на мгновение наступила тишина…

II

Большое сибирское село Тагильское тянулось на три версты. Оно пролегало по главному сибирскому тракту, и его единственная улица, застроенная по обе стороны домами, то спускалась с горы, то поднималась в гору. Рядом с большими, красивыми деревянными домами ютились бедные избы, как и во всех сибирских селах. Жители Тагильского по преимуществу занимались извозом и содержанием лошадей для почтовой гоньбы. Жизнь текла там однообразно, — только приезжие вносили оживление, да и к ним уже все привыкли.

Перед праздниками село оживлялось: из столиц подвозили товары, из окрестных сел, стоявших в стороне, из заимок и юрт инородцев приносили местные продукты. Праздники встречали каждый по своим средствам, но главным образом ели и пили. В двухэтажных домах жарили козлятину, лосину, гусей, поросят, баранину, варили пельмени, готовили пироги с нельмой, максунами, омулями, пекли шанежки и пшеничники и всякое другое вкусное сибирское печенье. В бедных домах и избах готовилось всего, конечно, мало, а часто и готовить-то было нечего.

В крайней хатке, которая стояла особняком в конце села, казалось, забыли, что наступал большой праздник. Не видно было предпраздничного оживления: уборки, стряпни, приготовлений; не слышно было веселых голосов. Или люди, жившие тут, были до крайности бедны, или их не радовал наступавший праздник. Однако в горнице не замечалось признаков нужды: столы, скамейки, сундуки, кое-какая домашняя утварь, посуда, на окнах занавески и цветы — все было в исправности…

У стола, опустив голову, сидела молодая женщина; в руках у нее была чашка и полотенце; она что-то делала, потом присела и глубоко задумалась, позабыв обо всем на свете… Лицо ее было печально, в глазах светилась тупая покорность…

За печью кто-то кряхтел, охал и вздыхал в этих вздохах тоже слышалось горе. По горнице медленно пробирался огромный сибирский кот; его пушистый длинный хвост волочился по полу, и плутовские глаза еле виднелись из-за длинной шерсти, покрывавшей и голову и все туловище. Женщина, сидевшая у стола, шевельнулась, еще ниже нагнула голову, еще глубже задумалась. Кот перепугался и стремительно бросился от нее под печку; верно, и ему жилось невесело.

Скрипнула дверь и отворилась: вошел мальчик, высокий, коренастый, в тулупчике и в огромных валенках. Его открытое лицо было простодушно и весело, в живых глазах светилась детская радость… Но, войдя в избу и окинув все пытливым взглядом, он съежился, улыбка сбежала с его губ. Сняв мохнатую шапку, он вертел ее в руках, переминался и, почесывая трепаную головенку, то заглядывал за печь, то посматривал на сидевшую у стола женщину. Она точно окаменела, не шелохнулась и даже не взглянула на него…

Мальчик все порывался заговорить и, наконец, решился:

— Мама, мама!

Никто ему не ответил. Увидев кота, вылезшего из-под печки, мальчик подозвал его, присел на пол, стал гладить и нечаянно наступил на хвост. Кот мяукнул. Женщина сорвалась с места.

— Чего ты балуешь! Угомону на тебя нет! — крикнула она сердито.

Мальчик, по-видимому, мало испугался.

— Мама, а мама, слушай!

— Что тебе?

— Звезда уже пришла… Ночь светлая, морозная… Небо ясное…

Мать ему ничего не ответила и стала чего-то искать в углу, полезла на полку, переставила там горшки и опять задумалась.

— Мама, а мама, у доктора будет елка, у урядника будет елка, и в школе…

— Провались они все и с елками… Нам-то что?..

На мальчика взглянули впалые, полные слез глаза. Он не стал больше разговаривать о том, что его интересовало и, очевидно, рвалось у него с языка: раздевшись, он присел на скамейку с котом на руках и, вздохнув, спросил:

— Мама, а ужинать будем?

— И то… Забыла я… Маменька, вставай… Я ужин соберу…

За печкой послышалось движенье, оханье, вздохи, и оттуда вышла маленькая, сгорбленная старушка; глаза у нее были тусклые, голова тряслась. Она поглядела на мальчика, подошла к нему, погладила по голове и села рядом.

— Бабушка, сегодня у доктора будет елка… а завтра у урядника, а послезавтра в школе, — шепотом сообщил мальчик.

— Молчи… Тише ты… — и старушка кивнула головой на молодую женщину.

Мальчик пригнулся головой к самому уху старушки и зашептал:

— Слышь, бабушка, гостинцев-то доктору из Москвы прислали. Хорошие страсть, разные, разные… А в школе фонарь такой будет… И сказки читать будут…

— Тише ты…

— Однако, бабушка, пустит ли мама меня в школу-то на елку? — чуть слышно прошептал мальчик. В это время молодая женщина вышла из горницы.

— Бабушка, мама-то все молчит либо ругается, — заметил мальчик с горечью.

— Ох, Кеша, у нее тяжелое горе… Я-то что… И глаза выплакала и душу иссушила… Скоро и конец… А она молода… Долго еще ей горевать, маяться.

Мальчик задумался,

— Что делать! Надо нести тяжелый крест… Сам Господь нес и не роптал, — продолжала старушка и дрожав щей рукой обнимала внука.

— Твой отец, Кеша, разбойник… А ты все-таки молись за него, вспоминай, проси Господа простить его…! Тяжко, дитятко, думать о нем. Все-таки жаль… сердце болит… — старушка заплакала.

— А маме его не жаль, — сказал мальчик, как бы отвечая на свои мысли.

— Жалеет… Она уж такая гордая… Не покажет… Все в себе таит… Хоть и разбойник, а все-таки жалеет…

В это время молодая женщина вернулась с краюшкой хлеба.

— Садитесь ужинать, — сказала она тихо.

— Вот и праздничек пришел, — проговорила старушка, крестясь и двигаясь к столу.

Ужин был скромный: только похлебка дымилась на столе, стоял горшок каши, лежал нарезанный хлеб да лепешки.

— А в позапрошлом году у нас и гусь был, и пельмени, и шаньги, — вспомнил было Кеша.

— Господи! Это не ребенок! Это бревно бесчувственное! — вскрикнула молодая женщина и, упав на скамейку, зарыдала горько, отчаянно, беспомощно.

Старушка нагнулась к ней.

— Полно, Агаша… Грешно так убиваться… Разве он понимает… Дитя малое, неразумное…

— И дети чувствуют… А этот каменный… жестокий…

— Лучше молись, Агаша… Не плакать, не гневаться, а молиться надо, чтобы Он помог снести горе… И за грешную душу молись…

— Думать о нем не хочу!.. — сквозь рыдания отчаянно твердила женщина.

— Уймись, Агашенька!.. Всем нелегко… Пожалей и нас… На дворе такой праздник…

— Праздник другим… Нам хуже буден… На людей смотреть зазорно… Все он, злодей! Из-за него свету не видим, горе мыкаем…

Кеша испуганно смотрел на мать. Опять она плачет, клянет отца… Конечно, он сделал им зло… И в голове мальчика, как в панораме, промелькнули недавние годы, когда нагрянула на них страшная беда. Отец и раньше запивал, а потом связался с какой-то пьяной, бесшабашной компанией, все собирался идти на золотые прииски… А тут около их села напали на денежную почту и ямщика и почтальона убили… Был ли в том виноват отец, никто доподлинно не знает. Бабушка уверяет, что он на такое дело не пойдет… Но его забрали, посадили в тюрьму, повели в город на суд, и дорогой, говорят, он бежал… Вот уже два года о нем ни слуху ни духу. Где-то он, жив ли, сыт ли?.. Может, в эту морозную ночь один в лесу; может, погиб, замерз.

Кеше жаль его до слез. Отец, бывало, берег его, ласкал, и мать любил, жалел… Все зло пошло от вина, как говорит бабушка, да от товарищей… Старуха извелась и совсем ослепла от слез. Вот и мать худеет, чахнет, стала как тень… Трудно им теперь и с лошадьми справляться, и хозяйство без мужика плохо идет.

Мальчик подошел к матери, хочется ему ее утешить да не умеет.

— Мама, мамушка, — проговорил он ласково. Бедная женщина вскочила, отерла слезы, лицо ее стало снова суровым, злобным, отупелым.

— Ужин простыл, — заметила она, садясь к столу, но сама ни до чего не притронулась, и старушка тоже ничего не ела. Один мальчик со здоровым детским аппетитом поел и похлебки, и каши, и лепешек.

Мать после ужина отрезала несколько больших ломтей хлеба, посолила и сказала, подавая сыну;

— Снеси, Кеша, туда… — голос ее дрогнул.

— Мама, вчерашний хлеб взяли! И у Савельевых взяли, а вот у Митрохиных и посейчас лежит. Не берут…

— У них собаки злые… Должно быть, боятся, — прошамкала бабушка.

— Погоди, Кеша, я и сала кусок отрежу… Тоже положи. Молодая женщина вышла из горницы и тотчас же

вернулась с мешком в руках. Она достала из него большой кусок сала и отрезала добрую половину.

— Сало — это хорошо… Нынче мороз лютый… На морозе съесть кусок сала — живо согреешься… Все равно, что в печку дровец положить!.. Сало — очень хорошо, — говорила бабушка и ласково глядела на невестку, мигая подслеповатыми глазами.

— Иди, Кеша, положи все. Да смотри, не урони… А я тут мигом уберусь, да и спать…

Мальчик надел полушубок, шапку, рукавицы, забрал хлеб и сало и выбежал из избы. Поручение матери было для него дело обычное, и он исполнял его охотно.

III

Мальчик замешкался… Когда через некоторое время он вбежал в избу, на нем лица не было. Бледный как полотно, он весь трясся и едва переводил дух.

— Что с тобой? Говори… Что случилось? — испуганно спросила мать, подбегая к нему и усаживая его на скамейку.

— Мамушка, знаешь ли… — начал было мальчик и заплакал.

Бабушка вышла из-за печки, куда она уже убралась спать. Подошедши близко к внуку, она силилась разглядеть его и вся дрожала.

— Что случилось, дитятко?

— Отчего ты так долго? Воры там? Говори, не мучь! — умоляющим голосом спрашивала мать, теребя мальчика за рукав.

— Мама, я тебе скажу… Вот что…

— Говори скорее, прибил тебя кто?

— Мамушка, отец приходил… Правда, правда… Он велел кланяться… Правда…

Если бы удар грома разразился над этими людьми, если бы внезапно вспыхнула вся изба, — они не могли бы быть более поражены, ошеломлены…

Бабушка покачнулась, почти упала на скамейку, плакала и крестилась… Агафья глядела на сына дикими глазами и махала растерянно рукой…

— Путаешь! Пустое! Врешь… Ты не в своем уме, — повторяла она отрывисто.

— Ей-Богу, мама… Правда, бабушка…

— Не может быть! Ты обознался!

— Тебе причудилось в темноте…

— Да нет же, мамушка… Он… рыжая борода… Ведь я же знаю… Говорил со мной, заикался… Держал меня за голову руками… Плакал…

— Ах, Боже мой! Где же он?! Что же ты нас не кликнул… Куды он пошел? Да правда ли!.. Путаешь ты, врешь… Говори, куды он пошел?!

И, не слушая больше слов мальчика, обе женщины, как были в одних платьях, выбежали на двор… Но нежданного гостя и след простыл… На улице было тихо, никого не видно… Только мороз сильно давал себя знать.

Агафья выбежала за ворота, метнулась туда-сюда… Где-то поблизости у соседей раздался выстрел и гулко пронесся в тишине. Этими выстрелами в сибирских городах и селах мирные обыватели пугают по ночам воров, дают знать, что не спят и караулят свои дома… Собаки залаяли во всех концах.

Молодая женщина схватилась за грудь и вбежала стремительно в избу…

— Что же ты не позвал, не кликнул?! Это не ребенок! Это бревно бесчувственное!

Бабушка сидела около внука и расспрашивала его сквозь слезы.

— Не гневи Бога, Агаша… Молиться надо… Оставь Кешу! Ну, что же? — обратилась она к мальчику. — Как он? А ты ему что?.. Говори скорее… Сначала говори…

Кеша вопросительно взглянул на мать… Та кивнула головой и прислонилась к стене.

— Говори сначала…

Мальчик рассказал все по порядку. Когда мама дала ему хлеб и сало, он выбежал на двор, прошел в закутку и выглянул в окошко. Тихо было, на небе звездочек тьма, и снег яркий, белый… Только и видно было небо да снег… А под окно ему посмотреть и невдомек. Смахнул он снег с подоконника, положил сало, положил хлеб, хотел уже идти, как вдруг его схватила чья-то рука… Он испугался до полусмерти и крикнул… Верно, не слышали. Хотел еще крикнуть громче, а руки ему зажали рот и голову охватили, и кто-то говорит так жалобно: «Молчи! Молчи, милый Кеша! не пугайся… Молчи…»

— Мама, бабушка, я его сразу признал… рыжий… заикается…

— Признал, дитятко… Как не признать-то?! Кровь заговорила, — прошептала старушка и залилась слезами.

— Ой, не верится, маменька! Кеша, да неужто правда?..

— Правда, мама. Плакал он… Меня гладит по голове… а сам плачет… Говорит все: «Милый да милый… молчи… не пугайся».

А ты что же? — спросила Агафья, и лицо ее озарилось улыбкой, которой давно уже не видали домашние, и в глазах мелькнула живая радость.

— Я, мама, шибко испугался… Хотел вас кричать, хотел бежать; не могу — он держит. Говорит: «Подожди, не ходи, мне их видеть нельзя; а тебя, — говорит, — мне Сам Бог послал».

— И про Бога вспомнил в горе, сынок!.. То-то раньше бы помнил да призывал Его… Не сбился бы с пути и не сгубил бы себя и семью… — шептала с горечью старушка.

— Что же он, Кеша, про нас-то говорил? — снова спросила мать и впилась глазами в сына.

— Говорил: «Кланяйся маме и бабушке в ножки… Скажи, что прошу прощения… Скажи, что, если Господь направит меня на добрый путь, я к ним приду… Они у меня всегда в уме…»

— Так и сказал «они у меня в уме»?

— Да, так и сказал и заплакал.

— Злодей! Если б думал о нас да жалел, не пошел бы на злое дело… И мы бы не мучились, — с горечью проговорила Агафья и задумалась.

— Как же он одет-то несчастный? — снова спросила она, и голос ее смягчился.

— Не приметил, мама… Мне и ни к чему… Кажись, на голове платок.

— Какая уж тут одежда… Поди, в такую стужу и руки и ноги отморожены… — прошамкала бабушка.

— Что же ты ему про нас сказал? — спросила мать.

— Ничего не сказал, мама…

— Глупый, тебе бы сказать, какую мы муку из-за него терпим, как нам глаза в люди показать совестно…

— Полно, Агаша, разве дитя что понимает… Тут и большой потеряется… Ребенок испугался, где ж ему все сказать, — заметила старушка.

— В какую он сторону пошел-то?..

— Прямо пошел… Он, мама, и хлеб и сало взял, перекрестился и за пазуху положил.

Бабушка заплакала, заплакала и Агафья.

И долго-долго, далеко за полночь, в маленькой хатке шли расспросы. Мальчик уже ничего не мог сказать нового и в двадцатый раз повторял одно и то же, и в двадцатый раз задавала ему мать те же вопросы: «Ну, а он что? Так и сказал? А ты что? Про нас спросил? Что же ты сказал?»

Глядя на мать, Кеша думал: «Какая мама стала пригожая, лицо красное, в глазах точно огни, сама смеется».

— Ложитесь спать, желанные… Утро вечера мудренее, — ласково сказала Агафья. — Ложись, Кешенька, ложись, сынок… Я тебе мягонько постелю… Завтра на елку в школу пойдешь… — И она суетливо забегала по избе.

Даже старая бабушка с изумлением повела в сторону невестки подслеповатые глаза, а мальчик продолжал про себя дивиться: «Какая мама стала добрая, точно и не она, какая стала проворная и смеется… Чудно, право!» — мелькало в его головенке, и ему казалось, что у них стало теплее, светлее, точно правда наступил праздник, и бабушка ободрилась, улыбается, и кот без страха вспрыгнул на лавку, не опасаясь теперь получить шлепка.

Скоро все успокоилось, затихло в небольшом крайнем доме. Все улеглись спать. Кеша во сне улыбался: детские грезы приятны и веселы; бабушка долго ворочалась, охала и шептала молитвы. Только одна Агафья так и не смыкала глаз во всю ночь: ее мысли неслись вслед за одиноким прохожим: и корила-то она его мысленно, и прощала, и жалела… Зачем он не вызвал ее?.. С какой бы радостью она его обула, одела в дорогу, накормила бы… Несколько раз выбегала она за ворота и смотрела тревожно вдаль, возвращалась к окну, около которого свиделись отец с сыном, как будто кого-нибудь ожидая… С тех пор они обе, и старушка и молодая женщина, ждут и ждут… С особенной любовью и заботой кладут они хлеб и другую провизию на заветное окно… Может быть, подойдет еще праздник, и они дождутся того, кто обещал направиться на добрый путь и к ним вернуться.

1

В Сибири во многих селах и сейчас есть обычай, в избах делать открытые окна, на них кладут хлеб, деньги. Про это подаяние знают бродяги и ночью уносят их.

0

97

Olga написал(а):

Милые сестрички, здравствуйте )) Простите меня - потеряшку )) Форум просматриваю регулярно, молитвенно вместе с вами Всех сердечно поздравляю с началом рождествеснского поста, чтобы он послужил всем нам во спасение души  Времени очень мало, к сожалению, но так хочется быть полезной Немного подниму тему, надеясь, что ее содержимое пригодится С поклоном и уважением

Оль ,ну слава Богу выкроила минутку здесь письмецо написать  [взломанный сайт]

спаси Господи за труды!  :writing:

0

98

Анечка, милая сестричка, это вам большое спасибо ! [взломанный сайт] 
Ура! Появились новые смайлики, чичаз их опробируем  http://forumupload.ru/uploads/000a/2c/8c/16682-1.gif  , А-А-А, ИХ ТАК МНОГО! И все такие хорошенькие!!!! Анюточка, спасибулечки  http://forumupload.ru/uploads/000a/2c/8c/16422-2.gif

В. Набоков. Волчонок.

http://s008.radikal.ru/i306/1012/57/0c9e3565bdaa.jpg

Один, в рождественскую ночь, скулит
и ежится волчонок желтоглазый.
В седом лесу лиловый свет разлит,
на пухлых елочках алмазы.
Мерцают звезды на ковре небес,
мерцая, ангелам щекочут пятки.
Взъерошенный волчонок ждет чудес,
а лес молчит, седой и гладкий.
Но ангелы в обителях своих все ходят и советуются тихо,
и вот один прикинулся из них большой пушистою волчихой.
И к нежным волочащимся сосцам
зверек припал, пыхтя и жмурясь жадно.
Волчонку, елкам, звездным небесам -
всем было в эту ночь отрадно.

0

99

Григорий Юдин. Машина молитва.

http://i009.radikal.ru/1012/0d/63c4b6668de7.jpg

На Новый год к бабушке Акулине в маленькую деревню приехала внучка Маша. Через три дня родители уехали в город, а Машу на неделю оставили.

Маше очень нравилось, когда бабушка называла ее по-взрослому: «мать моя».

- Ну, мать моя, подымайся.

- Так рано?!

- Как рано? Куры уж два яичка тебе снесли, а Васька усатый мыша поймал.

- Тоже мне? - хитро прищурилась Маша.

- Вставай, вставай, соня, а то я в церковь опоздаю.

- А я? Ты что же, меня не возьмешь?

- Да ведь, мать моя, родители твои строго-настрого мне перед отъездом наказали ни про Бога, ни про церковь тебе не рассказывать.

- А почему?

- Потому, мол, что Бога нет, а в церковь только неграмотные старушки ходят.

- А на самом деле Бог есть?

- Конечно, есть, - перекрестилась бабушка, - вот Он, - и показала на темную икону в углу.

Маша в длинной белой рубахе прошла через всю избу к иконе, влезла на стул и долго глядела на кроткую красивую женщину с ребенком на руках.

- Вот этот маленький мальчик - Бог? - удивилась она. - А это его мама?

- Да. Младенца зовут Христом, а Богородицу, как, и тебя, - Мария.

- Правда?! - ахнула Маша.

Маленький теплый оroнек от лампады вздрогнул, и в его неверном свете Маше показалось, что Богородица чуть заметно улыбнулась.

Она удивленно оглянулась на бабушку: видела ли она, но бабушка старательно отрезала от большого каравая душистые ломти черного хлеба.

- Ну ты пока ешь, а я в церковь схожу. Праздник сегодня большой - Рождество Христово.

- А где Он родился, в Москве?

- Нет, в жаркой стране Палестине, в простой пещере, где коровы да козы жили.

- Если ты меня с собой не возьмешь, - серьезно сказала Маша, - я вот так, босая, в одной рубахе, выйду на двор и закоченею на холоде.

- Что ты, что ты, мать моя! - испугалась бабyшкa. - Ладно уж… пойдем.

Ах, какой чистый, искристый снег засыпает на Рождество всю Россию! Идут Машенька с бабушкой по белому хрустящему ковру в церковь, а за ними толстый Baськa торопится, будто его звали.

На краю села, на белом пригорке, ждала их маленькая разрушенная церковь. Ни крестов, ни куполов, ни самой крыши на ней не было. Одни стены. Снег тихо кружился внутри церкви и падал на седую голову старенького священника. Он стоял по колени в снегу, а в руках держал праздничную икону.

Мягкий теплый свет шел от нее. Ни одна снежинка не упала на счастливую Богородицу, лежавшую в пещере рядом со спеленатым Младенцем.

«Как хорошо, что маленький Христос не в России родился, - думала озябшая Маша. - Он бы у нас замерз. И в пещерах наших не коровы, а волки живут».

После молитвы батюшка сказал:

- Братья и сестры! Семьдесят лет назад пришел в Россию антихрист и внушил неразумным детям ее сатанинские помыслы, и стали они уничтожать друг друга, веру христианскую и святые церкви. Вот и наша церковь сколько лет калекой простояла, и не позволяли нам помочь ей и молиться здесь.

Горячая капля упала сверху на Машину щеку. Она удивленно подняла глаза и увидела, что бабушка Акулина, низко опустив голову, горько плачет.

- Бабушка, ты чего? - прошептала Маша.

- Но вот вчера, - продолжал священник, - перед Светлым Рождеством Христовым отдали нам церковь и позволили отремонтировать ее. Только вот денег не дали, - смущенно закончил батюшка.

- Ничего, отец Александр, не печалься, - бодро сказал дед Степан. - Бог нас не оставит, да и мы святому делу поможем.

Он сунул два пальца за рваную подкладку старой, как он сам, шапки и выудил оттуда 10 рублей. Видать, от старухи спрятал для каких-то своих дел.

- А ну, православные, поможем кто чем может, - и бросил в шапку свою заветную десятку.

Потянулись к шапке руки с рублями немногих стариков, что пришли в церковь, а бабушка Акулина торопливо развязала белый платочек, достала аккуратно сложенные деньги и сунула Маше в руку.

- Пойди, положи в шапку.

- Не... Я боюсь. Ты сама положи.

- Мне нельзя, - горестно сказала бабушка и подтолкнула Машу к деду Степану.

- Тебе кто же, красавица, столько денег дал? - удивился дед.

- Бабушка Акулина, - испугалась Маша.

- Ой, Акулина, никак, всю свою пенсию отдала? - ахнула тетка Варя. - На что жить-то теперь будешь?

- Да козу продам или кур, - смутилась бабушка.

- Спаси тебя Бог, Акулина, - тихо сказал священник. - А как внучку-то звать?

- Мария.

- Ты первый раз в церкви?

- Да,- пролепетала Маша.

- Ну вот, не только Христос сегодня родился, но еще одна христианская душа. Потом наклонился и сказал ей тихонечко, на ушко:

- Ты сегодня попроси у Господа что хочешь, и Он обязательно это исполнит.

- Правда? - удивилась Маша.

Когда шли домой, Маша часто поглядывала снизу на бабушку и все хотела спросить ее, но та шла молча и о чем-то думала. Наконец Маша не выдержала:

- Бабушка, а почему тебе нельзя деньги в шапку класть?

Бабушка остановилась, оглянулась на церковь и сказала:

- А потому, что церковь эту муж мой с товарищами своими разорил.

- Дедушка Ваня?!- испугалась Маша.

- Да. Приехал в 20-м году из города какой-то начальник с наганом, собрал их, дураков молодых, сказал, что Бога нет, и приказал. А они и рады стараться. С хохотом крест наземь своротили и крышу раскидали.

Маша, не веря, стояла с открытым ртом.

- А потом?

- А потом, через много лет, прибежал мой Ваня как-то вечером с поля белый как снег, дрожит весь. Что такое? - спрашиваю. А он, будто безумный, на меня глядит и шепчет: «Иду я, - говорит, - сейчас мимо церкви, смотрю, возле нее кто-то в длинной белой рубахе стоит. Что такое? Подошел, гляжу: какой-то парнишка. Волосы будто золотые, лицо какое-то невиданное, и плачет. «Тебя кто обидел?» - говорю. А он мне: «Ты, Иван!» - «Как это?» - спрашиваю. «Ведь это ты сломал мою церковь!» - говорит. «Да ты кто?» - «Я, - говорит, - Ангел ее». И исчез. Это что же, Акулина, значит, Бог есть?» И с той ночи спать перестал, а потом заболел и умер. А перед смертью так плакал, бедный...

До самого вечера Маша сидела у окна, думала и рассеянно гладила разомлевшего от счастья толстого Ваську.

- Ну, мать моя, - сказала бабушка, - одевайся. Пошли по обычаю родителей греть.

- Кого греть? - не поняла Маша, но быстро оделась и на двор выскочила.

А посередине синего-синего от луны двора куча старой соломы лежит. Бабушка перекрестилась и зажженной свечой подожгла ее. Жаркий огонь охватил сено, высокий столб белого дыма взвился в черное звездное небо.

- Ой, бабушка, гляди! - вскрикнула Маша. - По всей деревне костры зажгли!

- Вот и хорошо, вот и погреем на том свете родителей своих.

- А... дедушку тоже погреем? - неуверенно спросила Маша.

Бабушка глядела в то место на небе, куда упирался столб дыма, и тихонько кивала.

- Может, она там своего мужа разглядела? - подумала Маша и спросила:

- А ты дедушку простила?

- Я-то простила, а вот Господь простил ли? Не наказал ли его на небе какой страшной карой?

Когда вернулись с мороза в теплую избу, бабушка из таинственного темного подпола принесла большую миску квашеной капусты с красными капельками клюквы и тугих моченых яблок, а из печи вытащила крепенький, поджаристый пирог с грибами.

- Ну, внученька, со Светлым Рождеством тебя! - улыбнулась бабушка. - А вот от меня подарочек.

И подала маленький сверточек.

Маша осторожно развернула пожелтевшую газету и ахнула. Кроткая Богородица с младенцем на руках застенчиво улыбалась ей с маленькой иконы.

- Бабушка, - не сводя глаз с Христа, тихо спросила Маша, - я уже могу попросить у Него?

- Проси, проси. Он никогда детям не отказывает.

- Дорогой Господи! - с верой сказала Маша. - Пожалуйста, не ругай на небе моего дедушку. Прости его. А я Тебя буду любить сильно-сильно. Всю жизнь. Твоя Мария.

0

100

Протоиерей Александр Авдюгин. Гость.

http://s40.radikal.ru/i088/1012/e7/3943b3aba947.jpg

Крыши на храме еще не было. Не успели до холодного ноябрьского северо-восточного ветра привезти шифер. Справились бы в срок, да все собранные по трем селам деньги ушли на расчет с каменщиками из далекого Закарпатья, которые день и ночь не слазили с лесов, что бы успеть к холодам закончить свою работу. Они то все сделали и расчет получили, а вот у старосты в кармане остались лишь копейки, да проблема самая главная покоя не давала: пост к завершению шел, а крыши нет, значит и Рождество опять по хатам да домам встречать придется.
Ехать в епархию, священника просить? А где служить? Под открытым небом? Вопросы оставались без ответов.

Староста зашел в храм. Слева от алтаря, прямо на голой кирпичной стене висела икона Рождества Христова, под ней на земле стоял старый видавший виды сундук с большим навесным замком. Ключ долго не желал проворачиваться, наконец, механизм щелкнул и Филиппович, так звали старосту, открыл тяжелую крышку. На ее внутренней стороне, рядом с портретом последнего Царя-батюшки, были приклеены две полосы неразрезанных керенок и большой плакат призывающий на выборы в Верховный Совет. Обрамляли сундучную галерею новогодние и первомайские открытки годов послевоенных.

Филиппович перекрестился и свернул в сторону толстое лоскутное одеяло. Под одеялом лежали церковные книги, два креста, дискос с немного погнутым потиром и несколько больших икон – все то, что осталось от разрушенного старого храма. Что сумели сохранить…

Развернул староста видавшую виды, но еще крепкую, в кожаном переплете, Псалтирь, перекрестился и начал с обычного: «Святый Боже, Святый крепкий…». В храме хотя и прохладно, но сквозняка не было, успели окна затянуть толстой пленкой. Только сверху падали еще не оформившиеся снежинки.

Уже заканчивая кафизму Филиппович услышал сзади шорох. Оглянулся. В проеме притворной двери стоял высокий человек в кожаной куртке и такой же кожаной фуражке.

- Молишься, дед? – спросил незнакомец.

- Молюсь, а ты помочь решил псалмы почитать? – тут же откликнулся Филиппович. – Так давай вдвоем, Богу слышнее будет.

Гость улыбнулся.

- Можно и вдвоем, да только неуютно как то книжку твою читать, когда за шиворот капает…

Хотелось старику ответить, мол, слова говорить все могут, а вот помолиться или помочь чем ни будь не всякий горазд, но староста промолчал. Показалось ему, что видел он где-то этого незнакомца. Одет солидно, уверенный в себе, но на начальника не похож. Начальники они всегда торопятся, псалмы читать не соглашаются и советы дают. Этот не такой был. Уверенный.

- Скажи дед, а зима холодная будет?

- Я тебе не гадалка, – буркнул Филиппович, но потом, подумав, ответил. – По всем приметам холодная. Мыши по хатам толпами ходят, коты не справляются ловить; листья рано облетели, да и худоба с сараев выходить не желает.

Филиппович собрался еще добавить, что местный дед-травник тоже холодную зиму предрекает, да и бабка Евдоха, предсказательница сельская (ее «колдуньей» частенько называют), только и талдычит, что холод будет, какого после войны еще не было, но промолчал. Хотел сказать, да не сказал.

- Оно ему надо, чужаку этому?

Пока Филиппович раздумывал, как правильнее и ловчее объяснить приезжему незнакомцу, необходимость пожертвования на храм, тот внимательно осматривал стены. И только староста решился начать свое вступительное слово, как церковь строилась и каким дорогим трудом обошлась, незнакомец спросил:

- Дедушка, а вы, через пару часов сможете сюда подойти?

Староста удивился этому «выканью», а затем обрадовался – наверное, все же, полезный толк для храма от разговора этого выйдет.

- Смогу, чего же не смочь. Живу не далеко.

Пока Филиппович Псалтирь на место определил, да сундук закрывал машина, стоявшая неподалеку, вместе с незнакомцем уехала, но тут же появилась вездесущая Евдокия, по-местному «Евдоха».

Главной особенностью Евдокии была разговорчивость, причем говорила она всегда независимо от наличия слушателей. Рассуждения ее касались всех и вся, поэтому если надобно было узнать, что было, отчего произошло и какие будут последствия в жизни того или иного жителя, спрашивали у Евдохи. Если не боялись, конечно.

Дело в том, что бабушка эта хранила в своей памяти все события произошедшие в селе с каждым в отдельности и всех вместе оптом. Кроме этого она ведала предания старины глубокой, переданной ей ее бабкой. За божницей, в хате Евдокии, лежали три толстые тетради. Первая из них исписана была еще старорежимным шрифтом, вторая, похожая на амбарную книгу, заканчивалась немцами в 1942 году, а третья заполнялась уже ныне живущим автором, то есть самой Евдокией. Прочесть что-то там было практически невозможно. Евдокия, по причине слабо грамотности, писала одной ей ведомыми закорючками и загогулинами, что отнюдь не мешало ей оперативно определить, когда проросла редиска в 53-ем, и прогремел первый гром в 65-ом.

Был у Евдохи «коллега» в соседнем селе, дед Иван, но он угорел несколько лет назад, поэтому в качестве архива и справки для всех сельчан осталась одна Евдокия. Да только страшновато к ней обращаться и все потому, что ответит бабуля на вопрос, а потом и добавит, что-нибудь о том, что сам о себе не знаешь или о чем вспоминать не хочется, а то еще возьмет и скажет, что с тобой будет…

С Филипповичем у Евдокии отношения были сложные, так как староста все на Бога уповал, да его угодников почитал, а бабуля непонятно кому крестилась и с кем шепотом разговаривала.

- Здравствуй, Петро! – старосту Петром звали, обратилась к нему Евдокия и, не дождавшись ответа, тут же скороговоркой добавила:

- Ты бы не стоял, как пень, а место у церкви подготовил.

- Какое место? – не понял Филиппович.

- Да под железо на крышу.

Евдокия, развернулась да и пошла себе, чего то бурча под нос, а Филиппович начал убирать лежавшие у церковной стены обрезки досок и горбыли. Осознание того, что он выполняет наряд Евдохи пришло к старосте тогда, когда все было убрано.

Разогревая в сторожке чай, староста вздыхал да повторял раз за разом:

- Вот же напасть какая, Евдоха командует. Искушение.

Чай еще не допил Филиппович, как услышал гул большой и чужой машины. В том, что машина «чужая» сомнений не было. Из тех, что остались, в постепенно разваливающемся колхозе, с таким гулом транспорта никак не могло быть. Не те времена.

Староста не ошибся, но удивлению его предела не было. К северной стороне церкви, как раз туда, где Филиппович только что убирал строительные остатки, подруливал большой желтый кран. Пока крановщик с помощником устанавливали крановые лапы, из проулка, появилась еще один большой грузовик с торчащими из кузова шахтными арочными балками.

Зачем эта арка Филиппович не спрашивал. Он все понял. И не только понял, но и вспомнил… Вспомнил, где видел того незнакомца, который неполных три часа тому назад помешал ему читать Псалтирь и попросил не уходить.

Еще недели не прошло, как ездил староста в город, к главному шахтерскому начальнику, «генералу» по-местному. Денег на крышу просил. Денег ему не дали, а помочь чем ни будь пообещали. В это «чем ни будь» Филиппович не верил и приехал из города окончательно расстроенный. Вот там, на том приеме у генерального директора и видел староста своего сегодняшнего гостя. За столом он с главным начальником рядом сидел.

На третий день, крыша храма, где вместо деревянных стропил стояла шахтная арка, а шифер заменяла отслужившая свой шахтный век транспортерная лента, была готова. Суетились вокруг церкви прихожане, помогая заделывать оставшиеся щели, и, радуясь тому, что все это время, пока крышу сооружали, солнышко выглядывало и из туч снежком не сыпало. К обеду приковыляла и Евдокия, как всегда о чем то сама с собой рассуждавшая. Вокруг храма обошла, клюкой своей, зачем то, по углам церковным да ступенькам притворным постучала и к Филипповичу подошла.

- Ты, Петро, здесь не крутись, а езжай в область попа выписывать. Рождество то через девять дней. Или опять, как и раньше в город на службу идти?

Староста, внутренне уже свое мнение о Евдохе, кардинально изменивший, все таки хотел возразить сердито, мол не командуй здесь, да промолчал. Ведь действительно: церковь есть, просфоры спечем, книги главные богослужебные в наличии, надо священника звать.

Архиерейский секретарь долго объяснял Филипповичу, что приход сначала надо зарегистрировать, а только потом в него священника посылать. Да знал староста закон этот советский, за нарушение которого когда то и сам пострадал, но ведь Рождество Христово через несколько дней, оно законам земным и, тем паче, начальникам никак не подчиняется.

Перекрестился Филиппович и решительно вопросил:

- Вот к вам, батюшка-секретарь, детки ваши на день рождения не придут, каково вам будет? А вы волхвов к Христу младенцу не пускаете!

- Каких это волхвов? – не сразу понял главный епархиальный священник.

- Да нас, прихожан. Они ведь дары приготовили уже, как раз к Рождеству Спасовому и храм построили, и вертеп сделали, и помолиться хотят…

Секретарю от таких примеров стало как то не по себе и пока он искал ответ, дверь за стулом епархиального начальства приоткрылась и из нее вышел улыбающийся епископ. Кабинет правящего архиерея за тонкой стеночкой находился, и владыка слышал весь разговор в подробностях.

- Что, Петр Филиппович, вразумляешь секретаря моего? – обратился архиерей к старосте.

- Да что вы, владыко святый, – смутился староста, испрашивая благословения, – я прошу только…

- Правильно просите, – заключил епископ. – Будет вам священник. Мы уж как то с властями сами все решим. Езжайте, готовьтесь к Празднику.

Рождественская служба в новом храме началась в два часа ночи. Хоть и боялись прихожане сельские, что мало кто придет в столь ранний час, но традиции старого, порушенного в годы лихолетья прихода, нарушать не пожелали. «Так деды наши служили» – этот аргумент и победил все страхи.

Зря боялись. Уже с полуночи церковь стала наполняться, а к тому времени, как запели на Великом повечерии «С нами Бог разумейте языцы…» храм был полон.

И не беда, что еще не было полов, что вокруг неоштукатуренные стены, что вместо иконостаса – три натянутые по проволоке простыни, с приколотыми булавками репродукциями икон – в воссозданном из казалось бы окончательного небытия храме, служилась служба Божия. Христа Рожденного славили и началу собственного спасения радовались.

За престолом, облаченным в белую парчу, возносил молитвы, приехавший накануне, молодой священник, в таком же белом блестящем облачении.

За день до приезда священника к Филипповичу домой приковыляла Евдоха с парой валенок. Поставила эту пару в горнице, перекрестилась в сторону залы и, как всегда, безапелляционно заявила:

- Петро, валенки пусть молодой поп на службу одевает. В ботиночках же городских приедет.

Священник действительно приехал в кургузом пальтишке и ботинках осенних. Так что валенки Евдокии, для длинной рождественской службы, в неотапливаемом храме были крайне уместны.

После службы, наскоро попив горячего чаю, священник с детворой и прихожанами отправились по селу «Христа славить». Плакали бабушки, украдкой вытирали слезы старики, удивленно смотрели на эту радость те, кто вырос без храма…

У небольшого домика Евдохи, на краю села возле маслобойни у калитки стояла сама Евдокия с иконой Христа в руках украшенной рушником. Пропели трижды «Рождество Твое Христе Боже наш» и в дом зашли.

К столу приглашал средних лет мужчина в красивом дорогом костюме. Откуда такой гость никто понять не мог. Вот только Филиппович признал незнакомца. Это он приезжал неполных две недели назад в храм и попросил задержаться ненадолго…

Вопросительно глянул староста на Евдокию, а та, смахивая невидимую пыль с длинной скамейки у праздничного стола, просто сказала:

- Вот правнучек мой на Рождество приехал…

0

101

Наталья Хаткина. Девочка со спичками.

http://s010.radikal.ru/i312/1012/42/e778cc205a87.jpg

Нас Рождество собирает в семейный круг.
А за окном, как положено, белый пух.
А за столом, как положено, чтенье вслух.
А под столом кость грызет наш лохматый друг.
Андерсен, Андерсен, Андерсен, Ан-дер-сен!
Эти слова уложились в забытый вальс.
Девочка мерзнет.
Сейчас замерзнет совсем.
Вам никогда не казалось, что это про вас?
Плачет малыш.
Если б я оказался там,
Я б исхитрился и как-нибудь ей помог.
Звездочка тонким лучом протянулась к нам.
Маленькой серной спички горит огонек.
Андерсен, Андерсен, Андерсен, Ан-дер-сен!
Пальцем одним наиграем забытый вальс.
Если вы даже одни среди стылых стен,
Кто-то с высоких небес пожалеет вас.

0

102

Монахиня Евфимия (Пащенко). Колыбельная Христу.

http://s49.radikal.ru/i125/1012/ac/5a6a203d3e9a.jpg

Это произошло в 1986 году в доме престарелых, где я тогда работала терапевтом. Жила там тогда на третьем этаже одна старушка… Что значит — «на третьем этаже», для вас, конечно, непонятно — разве это так важно, на каком именно этаже жил человек?.. А вот для сотрудников этого дома престарелых, а особенно — для его обитателей слова «третий этаж» имели вполне определенный, зловещий смысл. На третьем этаже было два отделения: одно — для лежачих и умирающих больных, другое — для больных с психическими нарушениями. Вход на третий этаж запирался на ключ. Поэтому даже не всякий работник дома престарелых мог попасть туда. О других больных или родственниках и говорить нечего. Если человек по той или иной причине попадал на третий этаж, он как бы уже исчезал из мира живых. Даже если и продолжал еще существовать где-то там, за закрытыми дверями третьего этажа…

Так вот, на этом самом третьем этаже жила старушка по фамилии Макаренко. К сожалению, я забыла, как ее звали. То ли Евдокией, то ли Параскевой. Зато хорошо помню прозвище, которым ее за глаза называли все сотрудники — Бандеровка.

В наш дом престарелых ее привезли из какого-то отдаленного лесопункта. Хотя родом она была не из наших, северных мест, а с Украины. Из родных у нее не было никого. А Бандеровкой ее прозвали вот по какой причине. При виде кого-либо в белом халате, она начинала испуганно, умоляюще лепетать:

— Я вкраинка. Я не бандэровка, ни, я вкраинка… Спасить мэнэ… Я робыты можу. Корову доиты можу, шиты можу, праты можу… Спасить мэнэ…

Для нее не существовало настоящего. Оставалось лишь страшное прошлое, о котором можно было только догадываться, в котором она жила и поныне. Она постоянно стремилась куда-то убежать, скрыться. Поэтому-то ее и поселили на третьем этаже. Впрочем, когда по недосмотру медперсонала дверь на третий этаж оказывалась незапертой, она убегала и оттуда. Все ее побеги кончались одним и тем же — ее ловили где-нибудь в закутке под лестницей, или в парке возле дома, или даже в соседнем поселке и водворяли назад, на третий этаж. Под замок.

Ее заболевание было неизлечимо. И не было никакой надежды, что разум когда-нибудь вернется к ней.

В 1986 году, спустя несколько дней после новогоднего праздника, а именно 7 января, обитатели дома престарелых устроили в холле второго этажа, возле библиотеки, импровизированный концерт. И сейчас эта сцена стоит перед моими глазами. В холле собралось человек пятнадцать — двадцать стариков и старушек. Кто устроился в креслах, кто на откидных сиденьях; те же, кому не хватило мест, стояли, придерживаясь за спинки кресел или опершись о подоконник. В кресле с протертой зеленой обивкой сидел седой худощавый старик с орденскими планками на пиджаке и уже плохо слушающимися пальцами играл на старинной гармошке со звонком и цветными мехами что-то веселое, плясовое. Поступавшим на житье в дом престарелых разрешалось взять с собой самое необходимое и ценное из вещей. Кто вез подушки, кто — пропахшие нафталином отрезы из заветного сундука. А этот вот старик привез с собой гармошку...

Возле старика — сгорбленная старушка в цветном платочке, из-под которого выбивались пряди седых волос, уперев руки в бока, притопывала ногами в фетровых бурочках. Наверное, казалось бедняге, что ей снова шестнадцать. И что несется она в вихревом танце. А за нею летит, развеваясь по ветру, ее густая темно-русая коса…

И вдруг откуда-то появилась та старушка — Бандеровка — с третьего этажа. Видимо, тамошние медсестры и санитарки все еще продолжали праздновать Новый год и поэтому оставили дверь незапертой… Когда старик кончил играть, она подошла к собравшимся и сказала, что хочет «заспиваты. Тому що сегодни Риздво Христовэ». И, не дожидаясь ответа, запела дребезжащим, старческим, но чистым голоском какую-то песенку.

Сейчас я знаю, что это была не песенка, а украинская рождественская колядка. Обычно колядки веселые. А та колядка, которую пела старушка, была грустная. Пожалуй, даже трагическая. Это была колыбельная Богомладенцу Христу «Спи, Иисусе, спи…» И в ней Младенец Христос прозывался и Малэньким, и Лилэйком, и даже Сэрдэньком, — короче, всеми теми ласковыми словами, которыми темпераментные украинцы называют тех, кого любят больше всего на свете.

Мне сразу запомнились несколько строчек из этой колядки. Правда, вполне может быть, что я не совсем правильно их поняла, потому что я не знаю украинского языка. Но, если перевести их на русский язык, то смысл их, наверное, будет таким:

Не пытай, что вскоре будет —

Крест Тебе готовят люди…

Страшно, не правда ли? Ведь вот Он, этот беззащитный Младенец, это Лилейко, это Серденько, лежа в яслях, улыбается и доверчиво протягивает ручки к Деве Марии, Иосифу и всем, кого видит перед Собою. А злые люди уже ищут Его души, готовят Ему, безвинному, страшную, крестную смерть…

Колядка была довольно длинной. Но удивительно — никто не прервал пения старушки. Все молча стояли и слушали. Даже те, у кого в комнате на стене или на подоконнике красовалась открытка или газетная вырезка с портретом Ленина… Даже мы, медики, позабывшие в эту минуту о пройденном нами когда-то предмете под названием «научный атеизм»…

Старушка допела колядку, а потом молча, ни говоря никому ни слова, поклонилась всем в пояс и медленно пошла к лестнице, ведущей на третий этаж… После ее ухода веселье как-то сразу прекратилось. Все разошлись, думая каждый о чем-то своем.

Наступили выходные. Приехав в понедельник на работу, я узнала, что та старушка с третьего этажа умерла вечером в субботу. Таким образом, спетая ею за два дня до смерти колядка стала, как говорится, ее лебединой песней. Но странное дело. Эта женщина была, как говорим мы, медики, «дезориентирована во времени и в пространстве». Она жила страшными воспоминаниями своего прошлого. Однако в тот день она вела себя не как больная, а как здоровая. И сама, по доброй воле, вернулась на свой третий этаж, чтобы умереть там. И, самое главное, в тот день было Рождество Христово.

Мне вспоминается при этом одно стихотворение, которое мы когда-то проходили в школе. Даже учили наизусть. Это стихотворение Некрасова о пророке, которого Бог послал, чтобы «рабам земли напомнить о Христе». Думаю, что Господь на краткое время вернул разум этой старушке с третьего этажа, чтобы она напомнила нам, безумным «рабам земли» и греха, не знающим Бога, о самом главном. О том, что в этот день «нас ради и нашего ради спасения» родился Спаситель мира — Христос.

0

103

Генрих Гейне. Божья елка.

http://s55.radikal.ru/i148/1012/c0/8bf11744c027.jpg

Ярко звездными лучами
Блещет неба синева…
— Отчего, скажи мне, мама,
Ярче в небе звезд сиянье
В ночь святую Рождества?
Словно елка в горном мире
В эту полночь зажжена
И алмазными огнями,
И сияньем звезд лучистых
Вся украшена она?
— Правда, сын мой, в Божьем небе
Ночью нынешней святой
Зажжена для мира елка
И полна даров чудесных
Для семьи она людской.
Посмотри, как ярко звезды
Светят миру там, вдали:
Светят в них дары святые -
Для людей - благоволенье,
Мир и правда - для земли.

0

104

Александр Хирьяков. Во время оно.

http://s51.radikal.ru/i133/1012/5e/379aab20f820.jpg

Тихая звездная ночь над Вифлеемом. Один за другим гаснут огни в городе. Проехал последний запоздалый воз. Замолкли шаги прохожих. Улеглась дорожная пыль. Тишина.
И там на поле за Вифлеемом, где пасется скот, тоже тишина. Слышно только как покашливают, улегшиеся на траве курчавыя овцы, пережевывая свою жвачку, да коза, вероятно увидевшая во сне что-нибудь интересное, протянет тихонько свое мм...э! Спят чутким сном пастухи. Тишина.
Но не спит еще 14-летний Элиав, сын бедной вдовы Мариам. Его уже клонит ко сну, но он продолжает еще тихонько ласкать лежащаго возле него сераго ослика и чешет ему длинное пушистое ухо. Ослика зовут Милый. Не совсем привычное имя для ослов. Но Элиав не мог придумать ему другого имени. Уж очень любит мальчик своего ослика.
Несмотря на свои 14 лет Элиав - надежная опора своей матери. Работник. Что он делает? Все. Сегодня его нанимают полоть огород. Завтра он помощник у кузница. То он чинит крышу, то относит с базара какой-нибудь товар покупателю... Работает. Чаще всего он носильщик, или разносчик. Два с лишним года Элиав, отказывая себе во всем, откладывал и копил деньги, чтобы купить осла. Когда у носильщика осел, тогда ему совсем другая цена.
Наконец мечат мальчика осуществилась. Осел был куплен. Еще совсем молодой, он не годился для переноски больших тяжестей, но мальчик брал его с собой, приучал к работе, и осел так привык к нему и полюбил, что бегал за ним, как собака. Через год осел подрос, выравнялся и Элиав возил на нем овощи в Иерусалим и потом весело скакал на нем обратно в Вифлеем.
Когда же ему поручали отвезти какой нибудь товар из Иерусалима в Вифлеем, Элиав очень заботился, чтобы осла не перегрузили, а иногда, в дороге, снимал с осла часть груза, перекладывая лишнюю тяжесть на свои плечи, конечно, когда никого кругом не было, чтобы не смеялись люди. И Элиаву казалось, что осел понимает его заботу и потому трется мордой о плечо Элиава, и благодарно поматывает головой.
Милый, милый, милый, - шепчет, закрывая глаза Элиав и голова его прислоняется к ослику и мальчик засыпает.
Он видит во сне какое то озеро с зеркальной синеватой водой, песок и пальмы, и краван верблюдов, и ослов, и до него доносятся звуки бубенчиков и какая то песня сливается с нежными звуками звонков в одну чудесную мелодию и он спрева смутно улавливает отдельныя слова, а потом ясно слышит:
- И в людях благоволение... благоволение!.. Потом опять все смолкает и опять тишина.
- Элиав, Элиав!.. Кто то трясет Элиава за плечо. Элиав сразу просыпается. Привычным движением ощупывает Милаго. Ослик тут. Значит все в порядке.
- Элиав, - шепчет разбудивший его пастушенок Арам, -пойдем. Что я тебе покажу!
- Куда? Что такое?
- Пойдем, чудо увидишь. Ты слышал, как пели?
- Во сне?
- Не во сне. На самом деле. Спаситель родился. Пойдем.
Арам и Элиав побежали.
К откосу горы был прислонен сарай. Через сарай можно было пройти в пещеру, выкопанную в откосе. Мальчики вбежали в сарай и остановились.
У входа в пещеру был разложен небольшой костер из веток и кусков верблюжьяго навоза. Над костром висел котелок, в котором что-то варилось. Около костра стоял высокий человек с проседью в темных кудрях и размешивал деревянной ложкой варево.
- Что-ж тут смотреть? - спросил Элиав.
- Загляни в пещеру. Не бойся.
Элиав прошел, стараясь не задеть костер и остановился. Ничего особенного. Он увидел совсем Молоденькую Женщину, которая держала на руках Ребенка. Ничего особенного, но Элиав точно окаменел и не мог оторвать глаз от освещенных пламенем костра, Женщины и Младенца.
Ему показалось, что они не только освещены пламенем костра, но что они как будто сами светятся. Младенец поворачивал голову, разглядывая стены пещеры и вдруг посмотрел на Элиава. Посмотрел и улыбнулся.
Элиав почувствовал, точно какая то теплая волна охватила его и залила всего, проникая в душу. Элиав убежал. Вернулся в поле радостный, не понимая своей радости. Бросился на шею к своему ослику и, тоже неизвестно почему плакал, испуганно оглядываясь, чтобы кто-нибудь не увидел...
День прошел на огороде. Полол. Вечером повел Милаго в поле. Нарвал цветов целую охапку, пришел в пещеру, где была Женщина с Ребенком, положил перед ними цветы. И опять увидал улыбку Ребенка и снова почувствовал теплую волну. Ночь спал рядом с осликом и видел во сне, как улыбается Младенец.
Утром, чуть свет, отправился с Милым в Иерусалим, на базар. Как только пришел, увидел, что торговец овощами Моисей Гликель манит его к себе. В чем дело? Точно хочет тайное сказать. Вошел к нему в лавку. Моисей подошел к нему вплотную и тихонько на ухо сказал:
- Оставь товар у меня. Завтра сочтемся, а сейчас скорей скачи в Вифлеем и предупреди всех, чтобы прятали самых маленьких детей, от двух лет и моложе. Ирод велел убивать всех таких детей в Вифлееме.
- Не может быть! За что?...
- Наверно знаю. Ироду донесли, что в Вифлееме родился царь иудейский, вождь, Спаситель Израиля, предсказанный пророками. Ирод хочет убить его. Завтра с утра пойдет туда римский отряд. Понял? ...
Элиаву вдруг представился чудесный ребенок, который улыбался ему. Он сразу все понял. Он кинулся к ослику и, не разбирая, сбросил всю поклажу. Потом вскочил на Милаго и помчался по дороге. Облако пыли скрыло его от глаз Моисея Гликеля.
Милый летел во весь дух, но как ни быстры были ослиные ноги, злая весть неслась еще быстрее.
Когда они домчались до Вифлеема, оказалось, что там уже знали о грядущей беде и весь город был в волнении.
Элиав привязал осла на своем дворе и побежал к пещере.
В пещере было тихо. Ребенок спал. Высокий человек с проседью в темных кудрях и Молодая Женщина сидели у входа в пещеру. Заходящее солнце освещало раскрыты е ворота сарая и вход в пещеру лица сидящих. Лица были, как будто, спокойны, но Элиав, несмотря на свою молодость, почувствовал в них тревогу.
- Вы знаете, что вам грозит? - спросил он.
- Знаю, - отвечал мужчина. - Но мы ничего не можем сделать. Мы, как в западне. Если бы мы были в Назарете, нам бы помогли. Дали бы верблюда, или осла... А здесь нас никто не знает. Нам надо отсюда идти в Египет. Путь далекий. А Жена только что после родов. Как она пойдет? Одна надежда на Бога. Бог поможет. Но и мы, что-то должны сделать, не откладывая. Время идет, а через несколько часов убийцы будут здесь. Но что сделать? Что сделать?!
Человек из Назарета печально опустил голову.
- Я постараюсь как нибудь вам помочь, - сказал Элиав.
- Мальчик! Ну что ты можешь сделать?...
Элиав не отвечал. Он присел на корточки у входа в пещеру. Голова его усиленно работала. Он перебирал всех знакомых ему жителей Вифлеема, стараясь сообразить: кто бы мог помочь? Ничего не приходило ему в голову.
Вдруг мальчик вскочил. Хлопнул себя по лбу. Заглянул в пещеру. Ребенок спал. Элиав решительными шагами вышел из пещеры.
- Подождите меня, - сказал он твердым уверенным голосом. - Я скоро вернусь.
Элиав побежал домой. Напоил ослика. Задал ему корму. Потом пошел к матери, рассказал ей все, что было и, помолчав немного, робко сказал:
- Мама! Я хотел бы отдать им нашего Милаго. Можно?
- А как же мы то будем? - сказала Мариам. Опять ты на себе все будешь таскать. Может быть кто нибудь из соседей даст? Ведь есть и не будные...
- Мама! Соседи не дадут. Да и нет времени, мама. Каждый час дорог. Надо спешить, мама. Скоро могут явиться римляне. Можно, мама?
- Жалко мне тебя, дорогой, - сказала Мариам, обнимая сына. Но, да будет воля Господня.
Тихая звездная ночь над Вифлеемом. Один за другим гаснут в городе огни. Кто-то пустил слух, что римляне не придут. Людям хочется верить в лучшее. Замолкли шаги прохожих. Улеглась пыль. Тишина.
Слегка постукивая копытами шел по дороге ослик Милый. На нем сидела Молодая Женщина, держа на руках спавшего Ребенка. Высокий человек шел подле ослика, ведя его на веревке. Стоя на высоком камне, Элиав пристально смотрел им вслед, пока они не скрылись в ночном сумраке.

* * *

Прошло много лет. Элиав вырос, возмужал, побывал в разных странах, обзавелся семьей, женившись на дочери Моисея Гликеля - Деборе. У него был не один осел, а десятки. У него был большой дом в Иерусалиме и загородный дом в Вифании. В Иерусалиме он вел большия дела, а в Вифании он отдыхал.
Приближался праздник Пасхи. Элиав бен Рафаим, как называли теперь прежнего мальчика Элиава, сидел на скамье перед своим домом в Вифании, под тенью большой смоковницы. Недалеко от него был привязан молодой осел, которого Элиав бен Рафаим до сих пор еще не пускал в работу, чтобы дать ему как можно лучше окрепнуть. Этот осел очень напоминал ему первого осла, который был у него когда-то в детстве, он его также и назвал Милым. Элиав бен Рафаим только что покормил Милаго хлебом и Милый ласково смотрел на своего хозяина, ожидая прибавки.
Вдруг подошли два незнакомых, бедно одетых странника: один постарше с простым добрым лицом, а другой стройный юноша с тонкими чертами лица, с большими серо-синими глазами и длинными золотистыми кудрями. Они подошли к Милому и стали его отвязывать.
- Что вы это делаете?! - сказал изумленный Элиав бен Рафаим.
- Он надобен Господу, - ответили странники в один голос.
Молчание.
И вдруг вспомнилось Элиаву бен Рафаиму картина далекого детства. Вспомнилась тихая звездная ночь. Вспомнилась вифлеемская пещера. Ярко, ярко вспомнилась чудесная улыбка Младенца и он снова почувствовал: точно какая-то теплая волна охватила его и залила всего, проникая в душу.
- Возьмите, возьмите его , вставая, сказал богач и низко поклонился незнакомым беднякам.

0

105

Владимир Набоков. Рождество.

http://s014.radikal.ru/i327/1012/58/84d65b156031.jpg

Мой календарь полуопалый
пунцовой цифрою зацвел;
на стекла пальмы и опалы
мороз колдующий навел.

Перистым вылился узором,
лучистой выгнулся дугой,
и мандаринами и бором
в гостиной пахнет голубой.

0

106

Н. Лесков. Жемчужное ожерелье.

http://s008.radikal.ru/i305/1012/65/dcbd4f4ce180.jpg

Глава первая.

В одном образованном семействе сидели за чаем друзья и говорили о литературе - о вымысле, о фабуле. Сожалели, отчего все это у нас беднеет и бледнеет. Я припомнил и рассказал одно характерное замечание покойного Писемского, который говорил, будто усматриваемое литературное оскудение прежде всего связано с размножением железных дорог, которые очень полезны торговле, но для художественной литературы вредны.

"Теперь человек проезжает много, но скоро и безобидно, - говорил Писемский и оттого у него никаких сильных впечатлений не набирается, и наблюдать ему нечего и некогда, - все скользит. Оттого и бедно. А бывало, как едешь из Москвы в Кострому "на долгих", в общем тарантасе или "на сдаточных", - да и ямщик-то тебе попадет подлец, да и соседи нахалы, да и постоялый дворник шельма, а "куфарка" у него неопрятище, - так ведь сколько разнообразия насмотришься. А еще как сердце не вытерпит, - изловишь какую-нибудь гадость во щах да эту "куфарку" обругаешь, а она тебя на ответ - вдесятеро иссрамит, так от впечатлений-то просто и не отделаешься. И стоят они в тебе густо, точно суточная каша преет, - ну, разумеется, густо и в сочинении выходило; а нынче все это по железнодорожному - бери тарелку, не спрашивай; ешь - пожевать некогда; динь-динь-динь и готово: опять едешь, и только всех у тебя впечатлений, что лакей сдачей тебя обсчитал, а обругаться с ним в свое удовольствие уже и некогда".

Один гость на это заметил, что Писемский оригинален, но неправ, и привел в пример Диккенса, который писал в стране, где очень быстро ездят, однако же видел и наблюдал много, и фабулы его рассказов не страдают скудостию содержания.

- Исключение составляют разве только одни его святочные рассказы. И они, конечно, прекрасны, но в них есть однообразие; однако в этом винить автора нельзя, потому что это такой род литературы, в котором писатель чувствует себя невольником слишком тесной и правильно ограниченной формы. От святочного рассказа непременно требуется, чтобы он был приурочен к событиям святочного вечера - от Рождества до Крещенья, чтобы он был сколько-нибудь фантастичен, имел какую-нибудь мораль, хоть вроде опровержения вредного предрассудка, и наконец - чтобы он оканчивался непременно весело. В жизни таких событий бывает немного, и потому автор неволит себя выдумывать и сочинять фабулу, подходящую к программе. А через это в святочных рассказах и замечается большая деланность и однообразие.

- Ну, я не совсем с вами согласен, - отвечал третий гость, почтенный человек, который часто умел сказать слово кстати. Потому нам всем и захотелось его слушать.

- Я думаю, - продолжал он, - что и святочный рассказ, находясь во всех его рамках, все-таки может видоизменяться и представлять любопытное разнообразие, отражая в себе и свое время и нравы.

- Но чем же вы можете доказать ваше мнение? Чтобы оно было убедительно, надо, чтобы вы нам показали такое событие из современной жизни русского общества, где отразился бы и век и современный человек, и между тем все бы это отвечало форме и программе святочного рассказа, то есть было бы и слегка фантастично, и искореняло бы какой-нибудь предрассудок, и имело бы не грустное, а веселое окончание.

- А что же? - я могу вам представить такой рассказ, если хотите.

- Сделайте одолжение! Но только помните, что он должен быть истинное происшествие!

- О, будьте уверены, - я расскажу вам происшествие самое истиннейшее, и притом о лицах мне очень дорогих и близких. Дело касается моего родного брата, который, как вам, вероятно, известно, хорошо служит и пользуется вполне им заслуженною доброю репутациею.

Все подтвердили, что это правда, и многие добавили, что брат рассказчика действительно достойный и прекрасный человек.

- Да, - отвечал тот, - вот я и поведу речь об этом, как вы говорите, прекрасном человеке.

Глава вторая.

Назад тому три года брат приехал ко мне на святки из провинции, где он тогда служил, и точно его какая муха укусила - приступил ко мне и к моей жене с неотступною просьбою: "Жените меня".

Мы сначала думали, что он шутит, но он серьезно и не с коротким пристает: "Жените, сделайте милость! Спасите меня от невыносимой скуки одиночества! Опостылела холостая жизнь, надоели сплетни и вздоры провинции, - хочу иметь свой очаг, хочу сидеть вечером с дорогою женою у своей лампы. Жените!"

- Ну да постой же, - говорим, - все это прекрасно и пусть будет по-твоему, - Господь тебя благослови, - женись, но ведь надобно же время, надо иметь в виду хорошую девушку, которая бы пришлась тебе по сердцу и чтобы ты тоже нашел у нее к себе расположение. На все это надо время.

А он отвечает:

- Что же - времени довольно: две недели святок венчаться нельзя, - вы меня в это время сосватайте, а на Крещенье вечерком мы обвенчаемся и уедем.

- Э, - говорю, - да ты, любезный мой, должно быть немножко с ума сошел от скуки. (Слова "психопат" тогда еще не было у нас в употреблении.) Мне, говорю, - с тобой дурачиться некогда, я сейчас в суд на службу иду, а ты вот тут оставайся с моей женою и фантазируй.

Думал, что все это, разумеется, пустяки или, по крайней мере, что это затея очень далекая от исполнения, а между тем возвращаюсь к обеду домой и вижу, что у них уже дело созрело.

Жена говорит мне:

- У нас была Машенька Васильева, просила меня съездить с нею выбрать ей платье, и пока я одевалась, они (то есть брат мой и эта девица) посидели за чаем, и брат говорит: "Вот прекрасная девушка! Что там еще много выбирать жените меня на ней!"

Я отвечаю жене:

- Теперь я вижу, что брат в самом деле одурел.

- Нет, позволь, - отвечает жена, - отчего же это непременно "одурел"? Зачем же отрицать то, что ты сам всегда уважал?

- Что это такое я уважал?

- Безотчетные симпатии, влечения сердца.

- Ну, - говорю, - матушка, меня на это не подденешь. Все это хорошо вовремя и кстати, хорошо, когда эти влечения вытекают из чего-нибудь ясно сознанного, из признания видимых превосходств души и сердца, а это - что такое... в одну минуту увидел и готов обрешетиться на всю жизнь.

- Да, а ты что же имеешь против Машеньки? - она именно такая и есть, как ты говоришь, - девушка ясного ума, благородного характера и прекрасного и верного сердца. Притом и он ей очень понравился.
- Как! - воскликнул я, - так это ты уж и с ее стороны успела заручиться признанием?

- Признание, - отвечает, - не признание, а разве это не видно? Любовь ведь - это по нашему женскому ведомству, - мы ее замечаем и видим в самом зародыше.

- Вы, - говорю, - все очень противные свахи: вам бы только кого-нибудь женить, а там что из этого выйдет - это до вас не касается. Побойся последствий твоего легкомыслия.

- А я ничего, - говорит, - не боюсь, потому что я их обоих знаю, и знаю, что брат твой - прекрасный человек и Маша - премилая девушка, и они как дали слово заботиться о счастье друг друга, так это и исполнят.

- Как! - закричал я, себя не помня, - они уже и слово друг другу дали?

- Да, - отвечает жена, - это было пока иносказательно, но понятно. Их вкусы и стремления сходятся, и я вечером поеду с твоим братом к ним, - он, наверно, понравится старикам, и потом...

- Что же, что потом?

- Потом - пускай как знают; ты только не мешайся.

- Хорошо, - говорю, - хорошо, - очень рад в подобную глупость не мешаться.

- Глупости никакой не будет.

- Прекрасно.

- А будет все очень хорошо: они будут счастливы!

- Очень рад! Только не мешает, - говорю, - моему братцу и тебе знать и помнить, что отец Машеньки всем известный богатый сквалыжник.

- Что же из этого? Я этого, к сожалению, и не могу оспаривать, но это нимало не мешает Машеньке быть прекрасною девушкой, из которой выйдет прекрасная жена. Ты, верно, забыл то, над чем мы с тобою не раз останавливались: вспомни, что у Тургенева - все его лучшие женщины, как на подбор, имели очень непочтенных родителей.

- Я совсем не о том говорю. Машенька действительно превосходная девушка, а отец ее, выдавая замуж двух старших ее сестер, обоих зятьев обманул и ничего не дал, - и Маше ничего не даст.

- Почем это знать? Он ее больше всех любит.

- Ну, матушка, держи карман шире: знаем мы, что такое их "особенная" любовь к девушке, которая на выходе. Всех обманет! Да ему и не обмануть нельзя - он на том стоит, и состоянию-то своему, говорят, тем начало положил, что деньги в большой рост под залоги давал. У такого-то человека вы захотели любви и великодушия доискаться. А я вам то скажу, что первые его два зятя оба сами пройды, и если он их надул и они теперь все во вражде с ним, то уж моего братца, который с детства страдал самою утрированною деликатностию, он и подавно оставит на бобах.

- То есть как это, - говорит, - на бобах?

- Ну, матушка, это ты дурачишься.

- Нет, не дурачусь.

- Да разве ты не знаешь, что такое значит "оставить на бобах"? Ничего не даст Машеньке, - вот и вся недолгa.

- Ах, вот это-то!

- Ну, конечно.

- Конечно, конечно! Это быть может, но только я, - говорит, - никогда не думала, что по-твоему - получить путную жену, хотя бы и без приданого, это называется "остаться на бобах".

Знаете милую женскую привычку и логику: сейчас - в чужой огород, а вам по соседству шпильку в бок...

- Я говорю вовсе не о себе...

- Нет, отчего же?..

- Ну, это странно, ma chere! {Моя дорогая (франц.)}

- Да отчего же странно?

- Оттого странно, что я этого на свой счет не говорил.

- Ну, думал.

- Нет - совсем и не думал.

- Ну, воображал.

- Да нет же, черт возьми, ничего я не воображал!

- Да чего же ты кричишь?!

- Я не кричу.

- И "черти"... "черт"... Что это такое?

- Да потому, что ты меня из терпения выводишь.

- Ну вот то-то и есть! А если бы я была богата и принесла с собою тебе приданое...

- Э-ге-ге!..

Этого уже я не выдержал и, по выражению покойного поэта Толстого, "начав - как бог, окончил - как свинья". Я принял обиженный вид, - потому, что и в самом деле чувствовал себя несправедливо обиженным, - и, покачав головою, повернулся и пошел к себе в кабинет. Но, затворяя за собою дверь, почувствовал неодолимую жажду отмщения - снова отворил дверь и сказал:

- Это свинство!

А она отвечает:

- Mersi, мой милый муж.

Глава третья.

Черт знает, что за сцена! И не забудьте - это после четырех лет самой счастливой и ничем ни на минуту не возмущенной супружеской жизни!.. Досадно, обидно - и непереносно! Что за вздор такой! И из-за чего!.. Все это набаламутил брат. И что мне такое, что я так кипячусь и волнуюсь! Ведь он в самом деле взрослый, и не вправе ли он сам обсудить, какая особа ему нравится и на ком ему жениться?.. Господи - в этом сыну родному нынче не укажешь, а то, чтобы еще брат брата должен был слушаться... Да и по какому, наконец, праву?.. И могу ли я, в самом деле, быть таким провидцем, чтобы утвердительно предсказывать, какое сватовство чем кончится?.. Машенька действительно превосходная девушка, а моя жена разве не прелестная женщина?.. Да и меня, слава богу, никто негодяем не называл, а между тем вот мы с нею, после четырех лет счастливой, ни на минуту ничем не смущенной жизни, теперь разбранились, как портной с портнихой... И все из-за пустяков, из-за чужой шутовской прихоти...

Мне стало ужасно совестно перед собою и ужасно ее жалко, потому что я ее слова уже считал ни во что, а за все винил себя, и в таком грустном и недовольном настроении уснул у себя в кабинете на диване, закутавшись в мягкий ватный халат, выстеганный мне собственными руками моей милой жены...

Подкупающая это вещь - носильное удобное платье, сработанное мужу жениными руками! Так оно хорошо, так мило и так вовремя и не вовремя напоминает и наши вины и те драгоценные ручки, которые вдруг захочется расцеловать и просить в чем-то прощения.

- Прости меня, мой ангел, что ты меня, наконец, вывела из терпения. Я вперед не буду.

И мне, признаться, до того захотелось поскорее идти с этой просьбой, что я проснулся, встал и вышел из кабинета.

Смотрю - в доме везде темно и тихо.

Спрашиваю горничную:

- Где же барыня?

- А они, - отвечает, - уехали с вашим братцем к Марьи Николаевны отцу. Я вам сейчас чай приготовлю.

"Какова! - думаю, - значит, она своего упорства не оставляет, - она таки хочет женить брата на Машеньке... Ну пусть их делают, как знают, и пусть их Машенькин отец надует, как он надул своих старших зятьев. Да даже еще и более, потому что те сами жохи, а мой брат - воплощенная честность и деликатность. Тем лучше, - пусть он их надует - и брата и мою жену. Пусть она обожжется на первом уроке, как людей сватать!"
Я получил из рук горничной стакан чаю и уселся читать дело, которое завтра начиналось у нас в суде и представляло для меня немало трудностей.

Занятие это увлекло меня далеко за полночь, а жена моя с братом возвратились в два часа и оба превеселые.

Жена говорит мне:

- Не хочешь ли холодного ростбифа и стакан воды с вином? а мы у Васильевых ужинали.

- Нет, - говорю, - покорно благодарю.

- Николай Иванович расщедрился и отлично нас покормил.

- Вот как!

- Да - мы превесело провели время и шампанское пили.

- Счастливцы! - говорю, а сам думаю: "Значит, эта бестия, Николай Иванович, сразу раскусил, что за теленок мой брат, и дал ему пойла недаром. Теперь он его будет ласкать, пока там жениховский рученец кончится, а потом - быть бычку на обрывочку".

А чувства мои против жены снова озлобились, и я не стал просить у нее прощенья в своей невинности. И даже если бы я был свободен и имел досуг вникать во все перипетии затеянной ими любовной игры, то не удивительно было б, что я снова не вытерпел бы - во что-нибудь вмещался, и мы дошли бы до какой-нибудь психозы; но, по счастию, мне было некогда. Дело, о котором я вам говорил, заняло нас на суде так, что мы с ним не чаяли освободиться и к празднику, а потому я домой являлся только поесть да выспаться, а все дни и часть ночей проводил пред алтарем Фемиды.

А дома у меня дела не ждали, и когда я под самый сочельник явился под свой кров, довольный тем, что освободился от судебных занятий меня встретили тем, что пригласили осмотреть роскошную корзину с дорогими подарками, подносимыми Машеньке моим братом.

- Это что же такое?

- А это дары жениха невесте, - объяснила мне моя жена.

- Ага! так вот уже как! Поздравляю.

- Как же! Твой брат не хотел делать формального предложения, не переговорив еще раз с тобою, но он спешит своей свадьбой, а ты, как назло, сидел все в своем противном суде. Ждать было невозможно, и они помолвлены.

- Да и прекрасно, - говорю, - незачем было меня и ждать.

- Ты, кажется, остришь?

- Нисколько я не острю.

- Или иронизируешь?

- И не иронизирую.

- Да это было бы и напрасно, потому что, несмотря на все твое карканье, они будут пресчастливы.

- Конечно, - говорю, - уж если ты ручаешься, то будут... Есть такая пословица: "Кто думает три дни, тот выберет злыдни". Не выбирать - вернее.

- А что же, - отвечает моя жена, закрывая корзинку с дарами, - ведь это вы думаете, будто вы нас выбираете, а в существе ведь все это вздор.

- Почему же это вздор? Надеюсь, не девушки выбирают женихов, а женихи к девушкам сватаются.

- Да, сватаются - это правда, но выбора, как осмотрительного или рассудительного дела, никогда не бывает.

Я покачал головою и говорю:

- Ты бы подумала о том, что ты такое говоришь. Я вот тебя, например, выбрал - именно из уважения к тебе и сознавая твои достоинства.

- И врешь.

- Как вру?!

- Врешь - потому что ты выбрал меня совсем не за достоинства.

- А за что же?

- За то, что я тебе понравилась.

- Как, ты даже отрицаешь в себе достоинства?

- Нимало - достоинства во мне есть, а ты все-таки на мне не женился бы, если бы я тебе не понравилась.

Я чувствовал, что она говорит правду.

- Однако же, - говорю, - я целый год ждал и ходил к вам в дом. Для чего же я это делал?

- Чтобы смотреть на меня.

- Неправда - я изучал твой характер.

Жена расхохоталась.

- Что за пустой смех!

- Нисколько не пустой. Ты ничего, мой друг, во мне не изучал, и изучать не мог.

- Это почему?

- Сказать?

- Сделай милость, скажи!

- Потому, что ты был в меня влюблен.

- Пусть так, но это мне не мешало видеть твои душевные свойства.

- Мешало.

- Нет, не мешало.

- Мешало, и всегда всякому будет мешать, а потому это долгое изучение и бесполезно. Вы думаете, что, влюбившись в женщину, вы на нее смотрите с рассуждением, а на самом деле вы только глазеете с воображением.

- Ну... однако, - говорю, - ты уж это как-то... очень реально.

А сам думаю: "Ведь это правда!"

А жена говорит:

- Полно думать, - худа не вышло, а теперь переодевайся скорее и поедем к Машеньке: мы сегодня у них встречаем Рождество, и ты должен принести ей и брату свое поздравление.

- Очень рад, - говорю. И поехали.

Глава четвертая.

Там было подношение даров и принесение поздравлений, и все мы порядочно упились веселым нектаром Шампани.

Думать и разговаривать или отговаривать было уже некогда. Оставалось только поддерживать во всех веру в счастье, ожидающее обрученных, и пить шампанское. В этом и проходили дни и ночи то у нас, то у родителей невесты.

В этаком настроении долго ли время тянется?

Не успели мы оглянуться, как уже налетел и канун Нового года. Ожидания радостей усиливаются. Свет целый желает радостей, - и мы от людей не отстали. Встретили мы Новый год опять у Маменькиных родных с таким, как деды наши говорили, "мочимордием", что оправдали дедовское речение: "Руси есть веселие пити". Одно было не в порядке. Машенькин отец о приданом молчал, но зато сделал дочери престранный и, как потом я понял, совершенно непозволительный и зловещий подарок. Он сам надел на нее при всех за ужином богатое жемчужное ожерелье... Мы, мужчины, взглянув на эту вещь, даже подумали очень хорошо.

"Ого-го, мол, сколько это должно стоить? Вероятно, такая штучка припасена с оных давних, благих дней, когда богатые люди из знати еще в ломбарды вещей не посылали, а при большой нужде в деньгах охотнее вверяли свои ценности тайным ростовщикам вроде Машенькиного отца".

Жемчуг крупный, окатистый и чрезвычайно живой. Притом ожерелье сделано в старом вкусе, что называлось рефидью, ряснами, - назади начато небольшим, но самым скатным кафимским зерном, а потом все крупней и крупнее бурмицкое, и, наконец, что далее книзу, то пошли как бобы, и в самой середине три черные перла поражающей величины и самого лучшего блеска. Прекрасный, ценный дар совсем затмевал сконфуженные перед ним дары моего брата. Словом сказать - мы, грубые мужчины, все находили отцовский подарок Машеньке прекрасным, и нам понравилось также и слово, произнесенное стариком при подаче ожерелья. Отец Машеньки, подав ей эту драгоценность, сказал: "Вот тебе, доченька, штучка с наговором: ее никогда ни тля не истлит, ни вор не украдет, а если и украдет, то не обрадуется. Это - вечное".
Но у женщин ведь на все свои точки зрения, и Машенька, получив ожерелье, заплакала, а жена моя не выдержала и, улучив удобную минуту, даже сделала Николаю Ивановичу у окна выговор, который он по праву родства выслушал. Выговор ему за подарок жемчуга следовал потому, что жемчуг знаменует и предвещает слезы. А потому жемчуг никогда для новогодних подарков не употребляется.

Николай Иванович, впрочем, ловко отшутился.

- Это, - говорит, - во-первых, пустые предрассудки, и если кто-нибудь может подарить мне жемчужину, которую княгиня Юсупова купила у Горгубуса, то я ее сейчас возьму. Я, сударыня, тоже в свое время эти тонкости проходил, и знаю, чего нельзя дарить. Девушке нельзя дарить бирюзы, потому что бирюза, по понятиям персов, есть кости людей, умерших от любви, а замужним дамам нельзя дарить аметиста avec fleches d'Amour {со стрелами Амура (франц.)}, но тем не мене я пробовал дарить такие аметисты, и дамы брали...

Моя жена улыбнулась. А он говорит:

- Я и вам попробую подарить. А что касается жемчуга то надо знать, что жемчуг жемчугу рознь. Не всякий жемчуг добывается со слезами. Есть жемчуг персидский, есть из Красного моря, а есть перлы из тихих вод - d'eau douce {из пресных вод (франц.)}, тот без слезы берут. Сентиментальная Мария Стюарт только такой и носила perle d'eau douce, из шотландских рек, но он ей не принес счастья. Я знаю, что надо дарить, - то я и дарю моей дочери, а вы ее пугаете. За это я вам не подарю ничего avec fleches d'Amour, а подарю вам хладнокровный "лунный камень". Но ты, мое дитя, не плачь и выбрось из головы, что мой жемчуг приносит слезы. Это не такой. Я тебе на другой день твоей свадьбы открою тайну этого жемчуга, и ты увидишь, что тебе никаких предрассудков бояться нечего...

Так это и успокоилось, и брата с Машенькой после крещенья перевенчали, а на следующий день мы с женою поехали навестить молодых.

Глава пятая.

Мы застали их вставшими и в необыкновенно веселом расположении духа. Брат сам открыл нам двери помещения, взятого им для себя, ко дню свадьбы, в гостинице, встретил нас весь сияя и покатываясь со смеху.

Мне это напомнило один старый роман, где новобрачный сошел с ума от счастья, и я это брату заметил, а он отвечает:

- А что ты думаешь, ведь со мною в самом деле произошел такой случай, что возможно своему уму не верить. Семейная жизнь моя, начавшаяся сегодняшним днем, принесла мне не только ожиданные радости от моей милой жены, но также неожиданное благополучие от тестя.

- Что же такое еще с тобою случилось?

- А вот входите, я вам расскажу.

Жена мне шепчет:

- Верно, старый негодяй их надул.

Я отвечаю:

- Это не мое дело.

Входим, а брат подает нам открытое письмо, полученное на их имя рано по городской почте, и в письме читаем следующее:

"Предрассудок насчет жемчуга ничем вам угрожать не может: этот жемчуг фальшивый".

Жена моя так и села.

- Вот, - говорит, - негодяй!

Но брат ей показал головою в ту сторону, где Машенька делала в спальне свой туалет, и говорит:

- Ты неправа: старик поступил очень честно. Я получил это письмо, прочел его и рассмеялся... Что же мне тут печального? я ведь приданого не искал и не просил, я искал одну жену, стало быть мне никакого огорчения в том нет, что жемчуг в ожерелье не настоящий, а фальшивый. Пусть это ожерелье стоит не тридцать тысяч, а просто триста рублей, - не все ли равно для меня, лишь бы жена моя была счастлива... Одно только меня озабочивало, как это сообщить Маше? Над этим я задумался и сел, оборотясь лицом к окну, а того не заметил, что дверь забыл запереть. Через несколько минут оборачиваюсь и вдруг вижу, что у меня за спиною стоит тесть и держит что-то в руке в платочке.

"Здравствуй, - говорит, - зятюшка!"

Я вскочил, обнял его и говорю:

"Вот это мило! мы должны были к вам через час ехать, а вы сами... Это против всех обычаев... мило и дорого".

"Ну что, - отвечает, - за счеты! Мы свои. Я был у обедни, - помолился за вас и вот просвиру вам привез".

Я его опять обнял и поцеловал.

"А ты письмо мое получил?" - спрашивает.

"Как же, - говорю, - получил".

И я сам рассмеялся.

Он смотрит.

"Чего же, - говорит, - ты смеешься?"

"А что же мне делать? Это очень забавно".

"Забавно?"

"Да как же".

"А ты подай-ка мне жемчуг".

Ожерелье лежало тут же на столе в футляре, - я его и подал.

"Есть у тебя увеличительное стекло?"

Я говорю: "Нет".

"Если так, то у меня есть. Я по старой привычке всегда его при себе имею. Изволь смотреть на замок под собачку".

"Для чего мне смотреть?"

"Нет, ты посмотри. Ты, может быть, думаешь, что я тебя обманул".

"Вовсе не думаю".

"Нет - смотри, смотри!

Я взял стекло и вижу - на замке, на самом скрытном месте микроскопическая надпись французскими буквами: "Бургильон".

"Убедился, - говорит, - что это действительно жемчуг фальшивый?"

"Вижу".

"И что же ты мне теперь скажешь?"

"То же самое, что и прежде. То есть: это до меня не касается, и вас только буду об одном просить..."

"Проси, проси!"

"Позвольте не говорить об этом Маше".

"Это для чего?"

"Так..."

"Нет, в каких именно целях? Ты не хочешь ее огорчить?"

"Да - это между прочим".

"А еще что?"

"А еще то, что я не хочу, чтобы в ее сердце хоть что-нибудь шевельнулось против отца".

"Против отца?"

"Да".

"Ну, для отца она теперь уже отрезанный ломоть, который к караваю не пристанет, а ей главное - муж..."

"Никогда, - говорю, - сердце не заезжий двор: в нем тесно не бывает. К отцу одна любовь, а к мужу - другая, и кроме того... муж, который желает быть счастлив, обязан заботиться, чтобы он мог уважать свою жену, а для этого он должен беречь ее любовь и почтение к родителям".

"Ага! Вот ты какой практик!"

И стал молча пальцами по табуретке барабанить, а потом встал и говорит:

"Я, любезный зять, наживал состояние своими трудами, но очень разными средствами. С высокой точки зрения они, может быть, не все очень похвальны, но такое мое время было, да я и не умел наживать иначе. В людей я не очень верю, и про любовь только в романах слыхал, как читают, а на деле я все видел, что все денег хотят. Двум зятьям я денег не дал, и вышло верно: они на меня злы и жен своих ко мне не пускают. Не знаю, кто из нас благороднее они или я? Я денег им не даю, а они живые сердца портят. А я им денег не дам, а вот тебе возьму да и дам! Да! И вот, даже сейчас дам!"
И вот извольте смотреть!

Брат показал нам три билета по пятидесяти тысяч рублей.

- Неужели, - говорю, - все это твоей жене?

- Нет, - отвечает, - он Маше дал пятьдесят тысяч, а я ему говорю:

"Знаете, Николай Иванович, - это будет щекотливо... Маше будет неловко, что она получит от вас приданое, а сестры ее - нет... Это непременно вызовет у сестер к ней зависть и неприязнь... Нет, бог с ними, - оставьте у себя эти деньги и... когда-нибудь, когда благоприятный случай примирит вас с другими дочерьми, тогда вы дадите всем поровну. И вот тогда это принесет всем нам радость... А одним нам... не надо!"

Он опять встал, опять прошелся по комнате и, остановясь против двери спальни, крикнул:

"Марья!"

Маша уже была в пеньюаре и вышла.

"Поздравляю, - говорит, - тебя".

Она поцеловала его руку.

"А счастлива быть хочешь?"

"Конечно, хочу, папа, и... надеюсь".

"Хорошо... Ты себе, брат, хорошего мужа выбрала!"

"Я, папа, не выбирала. Мне его бог дал".

"Хорошо, хорошо. Бог дал, а я придам: я тебе хочу прибавить счастья. Вот три билета, все равные. Один тебе, а два твоим сестрам. Раздай им сама скажи, что ты даришь..."

"Папа!"

Маша бросилась ему сначала на шею, а потом вдруг опустилась на землю и обняла, радостно плача, его колена. Смотрю - и он заплакал.

"Встань, встань! - говорит. - Ты нынче, по народному слову, "княгиня" тебе неприлично в землю мне кланяться".

"Но я так счастлива... за сестер!.."

"То-то и есть... И я счастлив!.. Теперь можешь видеть, что нечего тебе было бояться жемчужного ожерелья. Я пришел тебе тайну открыть: подаренный мною тебе жемчуг - фальшивый, меня им давно сердечный приятель надул, да ведь какой, - не простой, а слитый из Рюриковичей и Гедиминовичей. А вот у тебя муж простой души, да истинной: такого надуть невозможно - душа не стерпит!"

- Вот вам весь мой рассказ, - заключил собеседник, - и я, право, думаю, что, несмотря на его современное происхождение и на его невымышленность, он отвечает и программе и форме традиционного святочного рассказа.

0

107

Николай Заболоцкий. Бегство в Египет.

http://s41.radikal.ru/i092/1012/1f/f775bb318279.jpg

Ангел, дней моих хранитель,
С лампой в комнате сидел.
Он хранил мою обитель,
Где лежал я и болел.

Обессиленный недугом,
От товарищей вдали,
Я дремал. И друг за другом
Предо мной виденья шли.

Снилось мне, что я младенцем
В тонкой капсуле пелен
Иудейским поселенцем
В край далекий привезен.

Перед Иродовой бандой
Трепетали мы. Но тут
В белом домике с верандой
Обрели себе приют.

Ослик пасся близ оливы,
Я резвился на песке.
Мать с Иосифом, счастливы,
Хлопотали вдалеке.

Часто я в тени у сфинкса
Отдыхал, и светлый Нил,
Словно выпуклая линза,
Отражал лучи светил.

И в неясном этом свете,
В этом радужном огне
Духи, ангелы и дети
На свирелях пели мне.

Но когда пришла идея
Возвратиться нам домой
И простерла Иудея
Перед нами образ свой —

Нищету свою и злобу,
Нетерпимость, рабский страх,
Где ложилась на трущобу
Тень Распятого в горах, —

Вскрикнул я и пробудился…
И у лампы близ огня
Взор твой ангельский светился,
Устремленный на меня.

0

108

Жюль Сюпервьель. Вол и осел при яслях.

Le boeuf et l'ane de la creche

http://s06.radikal.ru/i179/1012/8a/3825fe801e67.jpg

По дороге в Вифлеем Иосиф вел осла, на котором сидела Дева: она весила очень мало, и ничто не занимало ее мысли, кроме будущего, таившегося в ней.
Следом, сам по себе, плелся вол.
Придя в город, путники заняли заброшенный хлев, и Иосиф сразу же принялся за работу.
"Удивительный народ, эти люди, - думалось волу. - Смотрите-ка, что они выделывают своими руками и пальцами. Почище, чем мы лапами и копытами. Нашему хозяину просто нет равных, когда он берется за работу и начинает мастерить - выпрямляет кривое, искривляет прямое, - и делает все без жалоб и причитаний".
Иосиф вышел из дома и вскоре вернулся с вязанкой соломы на спине. Но что это была за солома! Такая жаркая с виду, такого солнечного цвета - только и жди какого-нибудь чуда.
"Что тут затевается? - спросил себя осел. - Я слышал, они делают колыбель для ребенка".
- Может быть, вы понадобитесь этой ночью, - сказала Дева волу и ослу.
Животные долго глядели друг на друга, пытаясь понять, в чем тут дело, затем ушли спать.
Однако вскоре их пробудил чей-то голос - мягкий, тихий и в то же время такой, что разносился, казалось, по всему небу.
Поднявшись на ноги, вол обнаружил, что в яслях спит голенький ребеночек, и стал ритмично обогревать его своим дыханием, стараясь ничего не забыть из увиденного.
Улыбаясь, Дева поблагодарила его взглядом.
Влетали и вылетали крылатые существа, притворяясь, что не замечают стен, сквозь которые они проникали с такой легкостью.
Вернулся Иосиф с пеленками, одолженными соседкой.
- Потрясающе! - сказал он своим плотницким голосом, чуть громче, чем следовало в таких обстоятельствах. - Сейчас полночь и в то же время день. И три солнца вместо одного. Но они пытаются слиться воедино.
На заре вол поднялся, стараясь осторожно переступать копытами, чтобы не разбудить ребенка, не раздавить какой-нибудь небесный цветок, не причинить боли какому-нибудь ангелу. Все стало на диво непростым!
Пришли соседи повидать Иисуса и Деву. Это были бедные люди, и они не могли предложить ничего, кроме радостных улыбок. Затем появились другие соседи, принесли орехи и маленькую флейту.
Вол и осел немного отодвинулись, чтобы дать им пройти, и все спрашивали себя, какое впечатление они сами произведут на ребенка, который их еще не видел. Дитя только что проснулось.
- Мы все-таки не чудовища, - сказал осел.
- Ну, видишь ли, - возразил вол, - наш облик не похож ни на его собственный, ни на облик его родителей, мы можем страшно напугать ребенка.
- Ясли, хлев, крыша и стропила тоже не похожи на человеческое обличье, однако малыш ничуть не испуган.
Впрочем, вола это не убедило. Пережевывая жвачку, он стал думать о своих рогах.
"В самом деле, как ужасно, что ты не можешь приблизиться к тем, кого любишь больше всего на свете, без опасения причинить боль. Мне всегда нужно быть очень осторожным, чтобы не поранить ближнего. Ведь это вовсе не в моей натуре - ополчаться на каких-нибудь людей или какие-нибудь предметы, без серьезных, разумеется, причин. Я не зловреден и не мстителен. Но стоит мне куда-нибудь пойти - пожалуйста: впереди шествуют рога. Я просыпаюсь с мыслью о них, и даже когда я сплю глубоким сном или когда брожу в тумане, я ни на секунду не забываю об этих остриях, об этих пиках на моей голове. В самых сладких снах посреди глубокой ночи я постоянно чувствую их".
Вола охватил жуткий страх при мысли, что он слишком близко подошел к ребенку, когда согревал его дыханием. А если бы он нечаянно задел его рогом?
- Ты не должен приближаться к малышу, - сказал осел, который угадал мысли своего товарища. - И не мечтай об этом, ты его поранишь. И потом, ты мог бы уронить капельку слюны на ребенка, удержаться ведь ты не можешь, а это совсем не годится. Кстати, почему ты пускаешь слюни, когда радуешься? Держи их при себе. Негоже являть слюни всему миру. (Вол молчит.)
- Что до меня, то я хочу предложить малышу свои уши. Ты же знаешь, они шевелятся, они имеют отношение ко всем пяти чувствам, они без костей, мягкие, их приятно трогать. Большие уши внушают страх и в то же время успокаивают. Это то, что нужно для детской забавы, но важно и другое - уши вещь поучительная.
- Да понимаю я все, понимаю, - пробурчал вол. - И ничего не имею против. Я не настолько глуп. - Но поскольку у осла был слишком уж торжествующий вид, вол добавил: - Только не вздумай реветь ему прямо в лицо. Убьешь малыша.
- Деревенщина! - отозвался осел.
Осел стоял слева от ясель, вол - справа, так повелось с самого Рождения, и волу, большому ценителю протокола, это особенно нравилось. Недвижные, почтительные, они стояли так часами, словно позируя невидимому художнику.
Младенец смеживает веки. Он спешит заснуть. В глубинах сна его поджидает исполненный света ангел, чтобы научить чему-то или, может быть, о чем-либо спросить.
Ангел быстро покидает сон Иисуса и появляется в хлеву. Преклонившись перед тем, кто только что появился на свет, он рисует чистейший нимб вокруг его головы. Второй предназначен Деве, третий - Иосифу. Потом ангел удаляется, взмахивая ослепительными крылами, - их белизна всегда неизменна, а шелест напоминает шум морского прибоя.
- Нам нимбов не досталось, - замечает вол. - Наверняка у ангела есть какие-то причины для этого. Мы слишком мелкие сошки - осел да я. И потом, что мы сделали, чтобы заслужить такой ореол?
- Что касается тебя, ты, конечно, ничего не сделал, но я, не забывай, привез на себе Деву.
Вол размышляет про себя:
"Как же так получилось, что Дева, столь красивая и хрупкая, оказывается, носила в себе этого чудесного ребеночка?"
Возможно, он размышлял не совсем про себя, потому что осел изрек:
- Есть вещи, которые тебе не понять.
- Почему ты все время твердишь, что я чего-то не понимаю? Я прожил больше твоего. Я трудился в горах, в долинах, на берегу моря.
- Не в этом суть, - заметил осел. И добавил: - Смотри, у ребенка не только нимб. Ручаюсь, вол, ты и не заметил, что младенец будто купается в какой-то волшебной пыльце. Впрочем, скорее это нечто большее, чем пыльца.
- Более тонкое и нежное, чем пыльца, - ответствовал вол. - Это словно бы свет, золотистые испарения, которые выделяет маленькое тело.
- Именно так, но ты сказал это, чтобы убедить меня, будто видел свечение и раньше.
- А разве я не видел?
Вол увлек осла в угол хлева, где принялся в свое удовольствие - и с величайшим благоговением - пережевывать тонкую веточку, коей раньше была перевязана охапка соломы - той самой соломы, что вполне могла служить образом лучей, исходящих из божественного тельца. У нас здесь самая первая часовня, размышлял вол. Вот, например, солома - вол помогал втаскивать сюда вязанки. Нечего и думать, чтобы тронуть хотя бы одну соломинку из ясель, - при мысли, что солома может стать просто кормом, вол испытывал суеверный ужас.
До наступления ночи вол и осел решили пощипать травки. Хотя камням обычно требуется много времени, чтобы понять что-либо, в полях было уже немало камней, которые все знали. Животные встретили даже один камешек, который легким изменением цвета и формы дал им знать, что он тоже в курсе.
Иные полевые цветы тоже знали новость, и их следовало пощадить. Очень трудное дело пастись на природе и не совершить святотатства. Есть - и не совершить святотатства. А волу все больше и больше казалось, что есть - занятие бессмысленное. Его насыщало счастье.
Прежде чем напиться, он спросил себя: "А эта вода тоже знает?"
Мучимый сомнением, вол предпочел не пить здесь вовсе и отправился дальше - туда, где грязная, тинистая вода всем своим видом показывала, что была еще в полном неведении.
А порой ничто не указывало на осведомленность воды, пока, делая глоток, вол не ощущал какую-то особенную мягкость в горле.
"Слишком поздно, - спохватывался тогда вол. - Мне не следовало пить эту воду".
Он едва осмеливался дышать - сам воздух казался ему исполненным святости и прекрасно знающим обо всем. Вол боялся вдохнуть ангела.
Волу стало стыдно, что он не всегда вел себя так, как следовало бы.
"Ну конечно, надо стать лучше, чем раньше, вот и все. Просто больше уделять внимания всему. Например, смотреть, куда ставишь копыта".
А осел чувствовал себя прекрасно.
В хлев заглянуло солнце, и животные заспорили, кому из них выпадет честь дать ребенку тень.
"Немного солнца, может быть, не принесет вреда, - подумал вол, - но осел опять начнет говорить, что я ничего не понимаю".
Младенец продолжал спать и время от времени, как бы размышляя о чем-то во сне, хмурил брови.
Однажды, когда Дева стояла на пороге и отвечала на тысячи вопросов, что задавали будущие христиане, осел осторожно перевернул ребенка на другой бок.
Вернувшись к младенцу, Мария очень испугалась: со слепым упорством она искала лицо сына там, где оно было раньше.
Поняв наконец, что произошло, Дева повелела ослу никогда больше не трогать ребенка. Вол одобрил это совершенно особым молчанием. Он вообще умел придавать своему молчанию определенные нюансы, ритм, наделял его даже пунктуацией. В холодные дни о движении его мысли легко можно было догадаться по высоте клубов пара, вырывавшихся из ноздрей. И сделать соответствующие выводы.
Вол понимал, что ему разрешено оказывать младенцу лишь косвенные услуги - вызывать на себя мух, залетавших в хлев (каждое утро он терся спиной о гнездо диких пчел), или - еще лучше - размазывать насекомых по стенам.
Осел прислушивался к звукам, доносившимся снаружи, и, если что-то казалось ему подозрительным, преграждал вход в хлев. Тут же вол вставал за его спиной, чтобы преграда была надежнее. Оба изо всех сил старались стать как можно более массивными: пока угроза сохранялась, их головы и утробы словно бы наполнялись свинцом и гранитом, а в глазах загоралась особая бдительность.
Вола поражало, когда он видел, как Дева, подойдя к яслям, одаряла младенца чем-то, отчего тот сразу же расплывался в улыбке. Иосифу, несмотря на его бороду, это тоже удавалось - был ли он просто рядом с ребенком или играл на флейте. Волу тоже хотелось сыграть что-нибудь. Но ему оставалось только выпускать воздух из ноздрей.
"Мне не хочется плохо отзываться о хозяине, однако я не думаю, что он смог бы своим дыханием согреть младенца Иисуса, - размышлял вол. - Да, конечно, у него есть флейта, но лишь один на один с ребенком я чувствую себя спокойно - только в этом случае меня ничто не беспокоит. Младенец становится существом, которое нуждается в защите. И только вол может ее обеспечить".
Когда друзья паслись в полях, вол, случалось, оставлял осла.
- Куда же ты?
- Сейчас вернусь.
- Куда ты направился? - настаивал осел.
- Пойду посмотрю, не нуждается ли он в чем. Знаешь, все бывает.
- Да оставь ты его в покое!
Но вол возвращался. В стене хлева было нечто вроде слухового окна - позднее, по вполне понятной причине, его прозвали "бычьим глазом", - вот через это окно вол и заглядывал внутрь.
Однажды вол заметил, что Мария и Иосиф отлучились. На скамье - вполне можно дотянуться мордой - лежала флейта. Не слишком далеко, но и не слишком близко от ребенка.
"Что же я ему сыграю? - спросил себя вол, который если бы и осмелился потревожить слух Иисуса, то лишь только музыкой. - Песню о нашем труде? Боевой гимн маленького отважного быка? Напевы заколдованной телки?"
Подчас нам только кажется, что волы жуют жвачку, на самом деле в глубине души они поют.
Вол тихонько подул во флейту, и ему показалось, что отнюдь не без участия ангела раздался столь чистый звук. Ребенок приподнялся немного, оторвал головку и плечи от ложа, желая посмотреть, что происходит. Однако флейтист не был доволен результатом. Он полагал, что его никто не услышит снаружи. И просчитался.
Как можно быстрее вол удалился от хлева, опасаясь, что кто-нибудь, хуже всего если осел, войдет и невероятно удивится, обнаружив, кто извлекает звуки из маленькой флейты.
- Приходи посмотреть на него, - однажды сказала Дева волу. - Почему ты больше не подходишь к моему ребенку? Ты так хорошо отогрел его, когда он лежал здесь голенький.
Осмелев, вол совсем близко подошел к Иисусу, а тот, чтобы подбодрить животное, ухватился обеими ручонками за морду. Вол затаил дыхание - сейчас оно было бесполезным. Иисус улыбался. Радость вола была безмолвной. Она переполняла все его тело - вплоть до кончиков рогов.
Младенец переводил взгляд с осла на вола. Осел выглядел несколько самоуверенным, а вол - при виде тонкого личика, освещаемого внутренним светом, как если бы кто-то в маленьком отдаленном жилище переносил за легкими занавесками светильник из одной комнаты в другую, - вол чувствовал себя словно внутри какого-то необыкновенного непрозрачного кокона.
При виде понурившегося вола ребенок разразился смехом.
Животное не совсем поняло, почему смеется младенец. Вол мучился над вопросом, не насмехаются ли над ним. Может быть, отныне надо быть более сдержанным? Или вообще удалиться?
Но младенец снова рассмеялся, и смех был таким светлым, таким детским, как и полагалось ребенку, что вол понял - он вправе остаться.
Дева и ее сын часто поглядывали друг на друга, как бы пытаясь понять, кто кем больше гордится.
"Мне кажется, все так и должно сиять радостью, - думал вол. - Никто еще на свете не видел столь чистой матери, столь прекрасного ребенка. Но временами у обоих такой печальный вид!"
Вол и осел собрались возвращаться в хлев. Внимательно оглядевшись вокруг и боясь обмануться, вол сказал:
- Посмотри на эту звезду, которая перемещается по небу. Она так прекрасна, что согревает мне сердце.
- Оставь свое сердце в покое. Как можно глазеть на что-то, когда происходят великие события, в которых мы с тобой с некоторых пор участвуем.
- Можешь говорить что угодно, но, по мне, звезда движется в нашу сторону. Посмотри, как низко она плывет в небе. Можно даже сказать, что она направляется к нашему хлеву. А под нею движутся три фигуры, украшенные драгоценными камнями.
Животные остановились перед хлевом.
- Как считаешь, вол, что сейчас произойдет?
- Ты, осел, слишком многого от меня хочешь. Я просто наблюдаю за происходящим. Этого более чем достаточно.
- У меня свои соображения на сей счет.
- Проходите, проходите, - обратился к ним Иосиф, распахивая дверь. - Разве не видите, что загораживаете вход и мешаете этим особам войти?
Животные посторонились, чтобы пропустить царственных магов. Их было трое, а один, совсем черный, очевидно, прибыл из Африки. С самого начала вол стал тайком наблюдать за гостями. Он хотел убедиться, что негр питает к новорожденному только добрые чувства.
Когда Черный, который был, видимо, немного подслеповат, склонился над яслями, чтобы лучше разглядеть Иисуса, - в его лице, казавшемся отполированным и блестящим как зеркало, отразился образ младенца. И столько почтения, столько самозабвенного смирения было в этом лице, что к сердцу вола прихлынула волна нежности.
"Это кто-то очень хороший, - подумал вол. - Те двое ни за что не сделают то же самое".
А несколько мгновений спустя снова подумал: "Да, этот лучший из троих".
Вол бросил взгляд в сторону белых магов в тот самый миг, когда они бережно укладывали в свой дорожный багаж соломинку, тайком вытащенную из ясель. Черный маг не захотел брать ничего.
Потом цари уснули, улегшись бок о бок на одолженной соседями подстилке.
"Как странно, - размышлял вол, - они спят, не сняв корон. А такая твердая штука должна мешать куда больше, чем рога. И потом, когда у тебя на голове целое созвездие сверкающих камней, наверное, очень трудно заснуть".
Они спали сном мудрецов и казались надгробными изваяниями. А их звезда сияла над яслями.
Еще не наступил рассвет, как все трое одновременно встали, делая одни и те же движения. Во сне им явился ангел и посоветовал тотчас же отправиться в путь, но ни в коем случае не возвращаться к мнительному и ревнивому царю Ироду, не говорить ему, что они видели младенца Иисуса.
Маги ушли, оставив звезду светить над яслями, - чтобы каждый знал, где находится Он.

Молитва Вола

"Небесное дитя, не суди обо мне по моему вечно изумленному виду, по моей непонятливости. Неужели мне навсегда придется остаться в глазах людей шагающей скалой?
Что до рогов, ты же хорошо знаешь, это скорее украшение, чем нечто иное. Признаюсь даже - они мне ни разу в жизни не пригодились.
Иисус, пролей хоть немного света на убожество и бестолковость, таящиеся во мне. Передай мне хоть малую толику твоего изящества, ведь твои ножки и ручки так складно приделаны к твоему тельцу. Объясни мне, мой маленький Господин, почему раньше мне достаточно было лишь повернуть голову и я сразу мог охватить взглядом тебя целиком? Как же я благодарен тебе, прекрасное Дитя, что мог преклонить перед тобой колени и запросто общаться с ангелами и звездами! Временами я спрашиваю себя, может, твои наставники не все тебе рассказали, может, на моем месте должен был оказаться кто-то другой; ты, наверное, не заметил, что у меня на спине большой рубец, а на боку проплешина - это выглядит отвратительно. Даже если выбирать только среди моей семьи, можно было послать сюда моего брата или кого-то из кузенов - они куда лучше меня. А разве не уместнее было направить сюда льва или орла?"

- Замолчи! - прикрикнул на вола осел. - Что ты там все время вздыхаешь? Разве не видишь, что мешаешь ему спать своими вздохами и бесконечной жвачкой?
"Он прав, - подумал вол. - Следует научиться молчать, когда надо, даже если испытываешь такое большое счастье, что не знаешь, куда его поместить".

Осел тоже молился:
"Мудрые ослы, вьючные ослы, мы идем вперед, и жизнь станет прекрасной на тучных пастбищах, где ослят будут ждать одни только радости. Благодаря тебе, маленький человечек, камни останутся на своих местах по обочинам дорог, и никто больше не увидит, как они падают на наши спины. И еще. Почему на нашем пути то и дело встречаются холмы и даже горы? Разве равнина не устроила бы всех на этом свете? И почему вол, который куда сильнее меня, никогда никого не носит на своей спине? И почему у меня такие длинные уши, и хвост не метелкой, и копыта такие маленькие, и грудь такая узкая, и голос как завывание ветра в ненастье? Впрочем, может быть, это еще не окончательное решение?"

В дальнейшем по ночам звезды сменяли друг друга, охраняя младенца. А иногда на стражу приходили целые созвездия. Чтобы сохранить небесные тайны, туда, где должны были находиться отсутствующие звезды, всегда приплывало какое-нибудь облако. И диво дивное - ее величество Небесная Бесконечность словно сокращалась, созвездия становились маленькими, дабы уместиться прямо над яслями и, вобрав в себя излишние тепло и свет, умерив беспредельность, оставить только необходимое - чтобы обогревать и освещать хлев, но не пугать младенца. Первые ночи Христианства... Дева, Иосиф, Младенец, Вол и Осел были тогда совершенно необыкновенными существами. Их внутреннее сходство, которое при свете дня немного рассеивалось, а в присутствии многочисленных посетителей исчезало вовсе, после захода солнца чудодейственным образом проявлялось с новой силой и служило надежной защитой семейства.
Через вола и осла многие животные передавали просьбы познакомиться с младенцем Иисусом. И в один прекрасный день вол, с согласия Иосифа, велел одной лошади славившейся гибким станом и резвостью, оповестить всех желающих, что, начиная с завтрашнего утра, они могут приходить.
Осел и вол спрашивали себя, следует ли впускать хищников, а также одногорбых и двугорбых верблюдов, слонов и вообще всех подозрительных животных, обладающих горбами, хоботами и прочими излишками мяса и костей.
Тот же вопрос возникал по поводу всяких ужасных насекомых и еще скорпионов, тарантулов, больших подземных пауков, гадов - словом, всех, чьи железы денно и нощно, даже на заре, когда кругом такая чистота, вырабатывают яд.
Дева не колебалась.
- Вы можете позволить войти всем, - сказала она. - Мой ребенок в такой же безопасности в яслях, как в высоте небесной.
- Но впускать только по одному! - добавил Иосиф приказным тоном. - Я не хочу, чтобы два зверя сталкивались в дверях, так мы свое жилище потом вовсе не узнаем.
Сначала пошли ядовитые животные - каждый входил с таким чувством, словно исправлена некая несправедливость. Надо было видеть, с каким тактом держались змеи, - стараясь не смотреть на Деву, они огибали ее на большом расстоянии, насколько позволяло помещение. И удалялись с таким же достоинством и спокойствием, будто были голубями или сторожевыми псами.
Среди пришедших были такие крохотные создания, что и не понять, здесь они уже или только ждут своей очереди снаружи. Целый час был отведен атомам, чтобы дать им возможность представиться и покружиться над яслями. Наконец их срок истек, и хотя Иосиф ощущал по легкому покалыванию кожи, что прошли еще не все гости, он приказал животным продолжить шествие.
Собакам не удалось скрыть своего удивления, почему им не позволили жить в хлеву, как волу и ослу. Хозяева вместо ответа ласково погладили их, и собаки удалились, исполненные признательности.
И все-таки, когда в воздухе потянуло запахом приближающегося льва, вол и осел забеспокоились. Запах становился все ощутимее и привлек общее внимание, потому что заглушил ладан и мирру и другие ароматы, которые оставили в хлеву щедрые царственные маги.
Вол понимал благородные причины доверия, которое проявляли Дева и Иосиф. Но оставлять младенца, этот хрупкий светильник, рядом со зверем, одно дыхание которого могло погасить свет...
Беспокойство вола и осла возрастало и дошло уже до последнего предела, ибо они хорошо понимали, что передо львом окажутся просто парализованными. Они и помыслить не могли наброситься на льва - ведь это все равно что сразиться с громом или молнией. К тому же вол, ослабленный многодневным постом, чувствовал себя скорее воздушным созданием, чем бойцом.
Вошел лев. Гриву его если кто и расчесывал, то лишь ветер пустыни, а меланхолические глаза говорили: "Да, я лев, ничего не поделаешь, я всего лишь царь зверей".
Видно было, что заботило его больше всего: занять как можно меньше места в хлеву, что само по себе было нелегким делом, дышать при этом так, чтобы никому не причинить вреда, постараться убрать когти и забыть про челюсти, приводимые в движение могучими мышцами. Он продвинулся дальше, прикрыв глаза веками и спрятав свои великолепные зубы, как прячут постыдную болезнь. Лев шел с величайшей скромностью - сразу было видно, что он принадлежит к тому племени львов, которые впоследствии, много позже, откажутся сожрать святого Бландина. Дева исполнилась жалости и подбодрила льва улыбкой, похожей на те, что приберегала для младенца. Лев смотрел прямо перед собой, его отчаяние возрастало с каждой минутой, он словно хотел сказать:
"Ну зачем, зачем я вырос таким большим и сильным? Вы же прекрасно знаете, что я никогда не ел просто так, - меня толкали на это голод да вольный ветер. И вы понимаете, что, когда у тебя львята, все очень непросто. Мы так или иначе пытались стать травоядными, но трава - не для нас. Из этого ничего не вышло".
Воцарилось молчание, и каждому передалось горе зверя, а лев склонил свою огромную голову, при этом грива взметнулась взрывом волос, уткнулся в пол, и даже кисточка на кончике хвоста выражала великое уныние.
Когда настала очередь тигра, он распластался на земле, выражая полное смирение и строгую покорность, и превратился в меховой коврик подле ясель. Через несколько секунд он вернул себе прежнее обличье, вновь стал невероятно суровым и гибким зверем и вышел, не произнеся ни звука.
Жирафа довольно долго демонстрировала в дверях свои ноги, и все единодушно решили: "Сойдет", - она как бы заочно совершила свой обход вокруг ясель.
Так же и слон - он смог лишь преклонить колени у порога и выразить хоботом особое восхищение, и все весьма высоко это оценили.
Заросший шерстью баран потребовал, чтобы его немедленно остригли. Поблагодарив, семейство великодушно оставило руно нетронутым.
Мама-кенгуру очень хотела подарить Иисусу одного из своих малышей, она говорила, что делает это от всего сердца, что она не лишится потомства, что дома у нее полно кенгурят. Но Иосиф и слышать не хотел об этом, и маме пришлось унести малютку с собой.
Страусихе повезло больше: она улучила минутку, когда на гостью никто не обращал внимания, снесла в углу яйцо и бесшумно удалилась. Подарок обнаружили лишь на следующее утро. Яйцо нашел осел. Он никогда в жизни не видел такого большого и прочного яйца и подумал, что случилось чудо. Иосиф вывел осла из заблуждения наилучшим способом: приготовил омлет.
Рыбы не смогли явиться, поскольку вне воды имели очень жалкий вид, и в качестве своего представителя прислали чайку.
Птицы улетали, оставляя свои песни (голуби - свои любовные игры, а горлицы - нежность своего горлышка), обезьяны убегали, оставляя свои веселые ужимки, кошки - свой томный взгляд...
А еще хотели прийти и представиться совсем уж неведомые твари, которые лишь ждали в недрах земли и пучинах морей, что их откроют и как-то назовут, они ждали в глубинах, где царит вечная ночь и нет ни звезд, ни луны, ни времен года.
Чувствовалось, что в воздухе трепещут души существ, которые не смогли прийти или опаздывали на эту встречу, и других существ, обитавших на краю света, но они все-таки пускались в дорогу, а лапки этих насекомых были такими маленькими, что за час не пройдешь и метра, а жизнь столь коротка, что ее хватит лишь на пятьдесят сантиметров пути - и то, если очень повезет.
Случались и чудеса: черепаха просто примчалась, игуана сбавила свою обычную скорость, бегемот очень грациозно преклонил колени, а попугаи сумели сохранить молчание...

Незадолго до восхода солнца произошло событие, повергшее всех в глубокую печаль. Иосиф, который совершенно выбился из сил, целый день дирижируя нескончаемой процессией и не съев при этом ни крошки, нечаянно раздавил большого, грозно выглядевшего паука, который пришел, чтобы отдать дань уважения младенцу. Потрясенное лицо святого надолго погрузило всех в состояние глубокой подавленности.
Некоторые звери ждали своей очереди с величайшей выдержкой, но потом подолгу задерживались в хлеве, и волу пришлось попросить удалиться каменную куницу, белку, барсука, - те никак не хотели уходить.
Несколько ночных бабочек воспользовались тем, что их расцветка совпадала с цветом стропил, и остались на ночь. Однако первые же лучи солнца разоблачили полуночниц, и Иосиф, который никому не хотел покровительствовать, немедленно их прогнал.
Мух тоже пригласили удалиться, но те, в силу природной недоброжелательности, остались, мотивируя это тем, что всегда были здесь. Иосиф просто не знал, как их уговорить.

От сверхъестественных явлений и событий, происходивших вокруг вола, у него то и дело перехватывало горло. Научившись задерживать дыхание, как это делают аскеты в Азии, вол стал мечтателем, и, хотя радость от величия происходящего смешивалась с покорностью и смирением, он познал мгновения настоящего экстаза. Тем не менее вол был животным невероятно совестливым, именно совесть руководила всеми его поступками, и это почему-то мешало ему представлять в своих мечтаниях ангелов и святых. Он видел их лишь тогда, когда они и в самом деле появлялись поблизости.
"Бедный я, бедный, - думал вол, напуганный этими появлениями, - ведь я всего лишь вьючное животное. Или все-таки демон? Почему у меня такие же рога, как у него, - у меня, который никогда не творил зла? А может, я всего лишь колдун?"
Иосиф не мог не заметить, каким беспокойным стал вол, худевший прямо на глазах.
- Иди на луга и поешь там! - повышал он голос. - Ты целыми днями путаешься под ногами. Скоро от тебя останутся кожа да кости.
И вол с ослом ушли.
- Верно, ты очень худ, - заметил осел. - Твои кости так заострились, что скоро по всему телу вырастут рога.
- Хватит о рогах! - И вол сказал тогда себе: "Он прав. Да, надо жить дальше. Возьмем, например, эту роскошную охапку зелени. Или эту. Что, неужели это отрава? Нет, я просто не чувствую голода. Как же прекрасен младенец! А эти большие создания, которые влетают и вылетают, овевая нас непрестанно машущими крыльями? Весь этот небесный мир, который с такой легкостью проникает, не пачкаясь, в наш простой хлев. Ладно, вол, жуй свою жвачку и не думай больше об этом. А еще не позволяй себе просыпаться от счастья, которое вытаскивает тебя за уши из сна прямо посреди ночи. И не стой подолгу возле ясель, преклонив одно колено, пока оно не заболит. У тебя шкура стерлась до костей, еще немного, и твои раны облепят мухи".

Однажды наступил черед созвездия Тельца дежурить на темном полотнище ночного неба над яслями. Огненно-красный глаз Альдебарана величественно сиял совсем близко. Казалось, воловьи рога и бока украшены огромными драгоценными камнями. Вол гордился тем, как хорошо охраняют ребенка. Все мирно спали. Уши осла доверчиво поникли. Но вол, хотя его и подбадривало сверхъестественное присутствие родственного и дружественного созвездия, чувствовал необыкновенную слабость. Он размышлял о жертвах, которые принес ради младенца, о бесполезных бдениях возле ясель, о своих слабых попытках обезопасить Иисуса.
"Видит ли меня созвездие Тельца, - думал он. - Знает ли этот огромный красный глаз, что так грозно сверкает, о моем существовании? Ведь эти звезды сияют так высоко, они так далеки, что непонятно даже, каким боком они смотрят".
Внезапно Иосиф, который уже несколько минут ворочался на своем ложе, встал и воздел руки к небу. Всегда такой сдержанный в жестах и словах, он разбудил всех, даже младенца.
- Я видел во сне Господа. Нам нужно немедленно уходить. Это все Ирод. Он озлился на Иисуса.
Дева схватила сына и прижала к себе, будто царь иудеев уже стоял на пороге с большим мясницким ножом в руке.
Осел поднялся на ноги.
- А этот? - спросил Иосиф Деву, показывая на вола.
- Мне кажется, он слишком слаб, чтобы отправиться в путь вместе с нами.
Вол хотел показать, что с ним все в порядке. Он сделал невероятное усилие, чтобы подняться, но никогда еще не чувствовал себя так крепко прикованным к земле. Тогда, моля о помощи, он устремил свой взгляд на созвездие Тельца. Только на него он и мог сейчас уповать, стремясь отправиться в путь. Небесный бык не шелохнулся, вол всегда мог видеть только его профиль, а глаз всегда был огненно-красным.
- Уже много дней он ничего не ел, - сказала Дева Иосифу.
"О-о! Я понимаю, они хотят оставить меня здесь, - подумал вол. - Все было слишком прекрасно, чтобы длиться еще и еще. Впрочем, в пути я выглядел бы костлявым, все время отстающим призраком. Мои ребра уже устали от шкуры, мне ничего не хочется, пора собираться на небесные пастбища".
Осел подошел и потерся своей мордой о морду друга, давая ему знать, что Дева уже вверила вола заботам соседки и попросила добрую женщину ни в чем ему не отказывать после того, как семейство отправится в путь.
Но вол лежал, смежив веки, полностью раздавленный происходящим. Дева приласкала его.
- Конечно же, мы никуда не уходим! - воскликнула она. - Это все только затем, чтобы попугать тебя.
- Разумеется, - подхватил Иосиф. - Мы тотчас же вернемся. Кто отправляется в дальний путь посреди ночи?!
- Ночь прекрасна! - продолжала Дева. - Мы хотим, чтобы младенец подышал свежим ночным воздухом, последние дни он что-то побледнел.
- Святая правда! - подтвердил Иосиф.
Но то была святая ложь. Вол все понимал и не хотел мешать сборам, поэтому сделал вид, что впал в глубокий сон. И это была святая ложь с его стороны.
- Он заснул, - прошептала Дева. - Давайте положим рядом с ним солому из ясель, чтобы он ни в чем не нуждался, когда проснется. Оставим рядом флейту, чтобы он мог до нее дотянуться, он ведь так любит играть на ней, когда никого нет поблизости.
Они собираются выходить. Скрипит дверь хлева.
"Давно надо было ее смазать", - думает Иосиф, боясь разбудить вола, но тот по-прежнему притворяется спящим.
Дверь осторожно закрывается.
И в то время, когда осел, друг по хлеву, шаг за шагом начинает приближаться к спасительному Египту, глаза вола неотрывно прикованы к соломе, на которой только что лежал младенец Иисус.
Вол прекрасно знает, что никогда не прикоснется ни к этой соломе, ни к флейте.
Созвездие Тельца стремительно возвращается в зенит и одним ударом рога пригвождает себя к небу в том самом месте, которое оно больше никогда не покинет.

Когда на заре соседка вошла в хлев, челюсти вола уже перестали жевать бесконечную жвачку.

0

109

Скиния златая, ковчеже завета.

http://s54.radikal.ru/i143/1012/5f/66a0fcdd0165.jpg

Скиния златая, ковчеже завета,
Видящи днесь Младенца Сына повита,
Радуйся Марие, радуйся Приснодево
Во нетленном Рождестве Твоем!
Пастырием со Ангелы тайна явися,
В Вифлееме во вертепе Христос родися,
Радуйся, Марие, радуйся Приснодево
«Во нетленном Рождестве Твоем!
Вол и осел ту суще Творца познают,
Рожденному днесь Младенцу хвалу воздают
Радуйся, Марие, радуйся Приснодево
Во нетленном Рождестве Твоем!
Звезда ясна сияет, Ему служаще,
Трие цари приходят, дары носяще.
Радуйся, Мария, радуйся Приснодево
Во нетленном Рождестве Твоем!
0, Марие Богомати! молися за нас,
Да возможем Тя хвалити мы на всякий час:
Радуйся Марие, радуйся Приснодево
Во нетленном Рождестве Твоем!

0

110

Протоиерей Николай (Гурьянов). Рождественская ночь

http://s009.radikal.ru/i309/1012/63/60111a6b6526.jpg

Ныне совершилось
Чудо из чудес:
Ныне персть сроднилась
С благостью небес.

Ныне человеком
Стал Предвечный Бог
И в вертепе, в яслях,
Кроток сердцем лег.

И звездой ведомы
К свету на поклон,
Мудрецы явились
Из чужих сторон.

Смирну, ладан, злато,
Лучший дар земли,
Три волхва с востока
Богу принесли.

Ангелы нисходят
Пастырям принесть
О Младенце-Боге
Дорогую весть.

И поет на небе
Лучезарный клир:
«Слава в вышних Богу,
И на земли мир!»

0

111

Чарльз Диккенс. Битва жизни.

http://s56.radikal.ru/i152/1012/72/67eb2f0b59cb.jpg

Часть первая.

Давным-давно, все равно когда, в доблестной Англии, все равно где, разыгралась жестокая битва. Разыгралась она в долгий летний день, когда, волнуясь, зеленели немало полевых цветов, созданных Всемогущей Десницей, чтобы служить благоуханными кубками для росы, почувствовали в тот день, как их блестящие венчики до краев наполнились кровью и, увянув, поникли. Немало насекомых, подражавших своей нежной окраской безобидным листьям и травам, были запятнаны в тот день кровью умирающих людей и, уползая в испуге, оставляли за собой необычные следы. Пестрая бабочка уносила в воздух кровь на краях своих крылышек. Вода в реке стала красной. Истоптанная почва превратилась в трясину, и мутные лужицы, стоявшие в следах человеческих ног и конских копыт, отсвечивали на солнце тем мрачным багровым отблеском.

Не дай нам бог видеть то, что видела луна на этом поле, когда, взойдя над темным гребнем дальних холмов, неясным и расплывчатым от венчавших его деревьев, она поднялась на небо и взглянула на равнину, усеянную людьми, которые лежали теперь, неподвижные, лицом вверх, а некогда, прижавшись к материнской груди, искали взглядом материнских глаз или покоились в сладком сне! Не дай нам бог узнать те тайны, которые услышал зловонный ветер, проносясь над местом, где в тот день сражались люди и где той ночью царили смерть и муки! Не раз сияла одинокая луна над полем битвы, и не раз глядели на него со скорбью звезды; не раз ветры, прилетавшие со всех четырех стран света, веяли над ним, прежде чем исчезли следы сражения.

А они не исчезали долго, но проявлялись лишь в мелочах, ибо Природа, которая выше дурных человеческих страстей, скоро вновь обрела утраченную безмятежность и улыбалась преступному полю битвы, как она улыбалась ему, когда оно было еще невинным. Жаворонки пели над ним в высоте; ласточки носились взад и вперед, камнем падали вниз, скользили по воздуху; тени летящих облаков быстро гнались друг за дружкой по лугам и нивам, по лесу и брюквенному полю, но крышам и колокольне городка, утонувшего в садах, и уплывали в яркую даль, на грань земли и неба, где гасли алые закаты. На полях сеяли хлеб, и он поспевал, и его убирали в житницы; река, некогда багровая от крови, теперь вертела колесо водяной мельницы; пахари, посвистывая, шагали за плугом; косцы и сборщики колосьев спокойно занимались своей работой; овцы и волы паслись на пастбище; мальчишки кричали и перекликались в полях, отпугивая птиц; дым поднимался из деревенских труб; воскресные колокола мирно позванивали; старики жили и умирали; робкие полевые животные и скромные цветы в кустарниках и садах вырастали и гибли в положенные для них сроки; и все это — на страшном, обагренном кровью поле битвы, где тысячи людей пали в великом сражении.

Но вначале среди растущей пшеницы кое-где виднелись густо-зеленые пятна, и люди смотрели на них с ужасом. Год за годом появлялись они на тех же местах, и было известно, что на этих плодородных участках множество людей и коней, погребенных вместе, лежат в удобренной их телами земле. Фермеры, пахавшие эти места, отшатывались при виде кишевших там огромных червей, а снопы, сжатые здесь, много лет называли «снопами битвы» и складывали отдельно, и никто не запомнит, чтобы хоть один такой «сноп битвы» положили вместе с последними собранными с полей снопами и принесли на «Праздник урожая». Долго еще из каждой проведенной здесь борозды появлялись на свет божий осколки оружия. Долго еще стояли на поле битвы израненные деревья; долго валялись на местах ожесточенных схваток обломки срубленных изгородей и разрушенных стен; а на вытоптанных участках не росло ни травинки. Долго еще ни одна деревенская девушка не решалась приколоть к волосам или корсажу цветок с этого поля смерти, — даже самый красивый, — и спустя многие годы люди все еще верили, что ягоды, растущие там, оставляют неестественно темные пятна на срывающей их руке.

И все же годы, хоть и скользили они один за другим так же легко, как летние облака по небу, с течением времени уничтожили даже эти следы давнего побоища и стерли в памяти окрестных жителей предания о нем, пока не стали они как старая сказка, которую смутно вспоминают зимним вечером у камелька, но с каждым годом забывают все более. Там, где полевые цветы и ягоды столько лет росли нетронутыми, теперь были разбиты сады, выстроены дома, и дети играли в войну на лужайках. Израненные деревья давным-давно пошли на дрова, что пылали и трещали в каминах, и наконец сгорели. Темно-зеленые пятна в хлебах были теперь не ярче, чем память о тех, кто лежал под ними в земле. Время от времени лемех плуга все еще выворачивал наружу куски заржавленного металла, но никто уже не мог догадаться, чем были когда-то эти обломки, и нашедшие их недоумевали и спорили об этом между собой. Старый, помятый панцирь и шлем уже так давно висели в церкви над выбеленной аркой, что дряхлый, полуслепой старик, тщетно стараясь рассмотреть их теперь в вышине, вспоминал, как дивился на них еще ребенком. Если б убитые здесь могли ожить на мгновение — каждый в прежнем своем облике и каждый на том месте, где застигла его безвременная смерть, то сотни страшных изувеченных воинов заглянули бы в окна и двери домов; возникли бы у очага мирных жилищ; наполнили бы, как зерном, амбары и житницы; встали бы между младенцем в колыбели и его няней; поплыли бы по реке, закружились бы вокруг мельничных колес, вторглись бы в плодовый сад, завалили бы весь луг и залегли бы грудами среди стогов сена. Так изменилось поле битвы, где тысячи и тысячи людей пали в великом сражении.

Нигде, быть может, оно так не изменилось, как там, где лет за сто до нашего времени, рос небольшой плодовый садик, примыкавший к старому каменному дому с крыльцом, обвитым жимолостью, — садик, где в одно ясное осеннее утро звучали музыка и смех и где две девушки весело танцевали друг с дружкой на траве, а несколько деревенских женщин, стоя на приставных лестницах, собирали яблоки с яблонь, порой отрываясь от работы, чтобы полюбоваться на девушек. Какое это было приятное, веселое, простое зрелище: погожий день, уединенный уголок и две девушки, непосредственные и беспечные, танцующие радостно и беззаботно.

Я думаю, — и, надеюсь, вы согласитесь со мной, — что, если б никто не старался выставлять себя напоказ, мы и сами жили бы лучше, и общение с нами было бы несравненно приятнее для других. Как хорошо было смотреть на этих танцующих девушек! У них не было зрителей, если не считать сборщиц яблок на лестницах. Им было приятно доставлять удовольствие сборщицам, но танцевали они, чтобы доставить удовольствие себе (по крайней так казалось со стороны), и так же невозможно было не восхищаться ими, как им — не танцевать. И как они танцевали!

Не так, как балетные танцовщицы. Вовсе нет. И не так, как окончившие курс ученицы мадам Такой-то. Ни в какой степени. Это была не кадриль, но и не менуэт даже не крестьянская пляска. Они танцевали не в старом стиле и не в новом, не во французском стиле и не в английском, но, пожалуй, чуть-чуть в испанском стиле, — хоть сами того не ведали, — а это, как мне говорили, свободный и радостный стиль, и его прелесть — в том, стук маленьких кастаньет придает ему характер обаятельной и вольной импровизации. Легко кружась друг за дружкой, девушки танцевали то под деревьями сада, то опускаясь в рощицу, то возвращаясь на прежнее место, казалось, что их воздушный танец разливается по солнечному простору, словно круги, расходящиеся по воде. Их распущенные волосы и развевающиеся юбки, упругая трава под их ногами, ветви, шелестящие в утреннем возне, яркая листва, и пятнистые тени от нее на мягкой юной земле, ароматный ветер, веющий над полями и охотно вращающий крылья отдаленной ветряной мельницы, — словом, все, начиная с обеих девушек и кончая далеким пахарем, который пахал на паре коней, так отчетливо выделяясь на фоне неба, точно им кончалось все в мире, — все, казалось, танцевало.

Но вот младшая из танцующих сестер, запыхавшись и весело смеясь, бросилась на скамью передохнуть. Другая прислонилась к ближнему дереву. Бродячие музыканты — арфист и скрипач — умолкли, закончив игру блестящим пассажем, — так они, вероятно, желали показать, что ничуть не устали, хотя, сказать правду, играли они в столь быстром темпе и столь усердствовали, соревнуясь с танцорками, что не выдержали бы и полминуты дольше. С лестниц пчелиным жужжанием донесся гул одобрения, и сборщицы яблок, как пчелы, снова взялись за работу.

Взялись тем усерднее, быть может, что пожилой джентльмен, не кто иной, как сам доктор Джедлер (надо вам знать, что и дом и сад принадлежали доктору Джедлеру, а девушки были его дочерьми), поспешно вышел из дому узнать, что случилось и кто, черт возьми, так расшумелся в его усадьбе, да еще до завтрака. Он был великий философ, этот доктор Джедлер, и недолюбливал музыку.

— Музыка и танцы сегодня! — пробормотал доктор, остановившись. — А я думал, девочки со страхом ждут нынешнего дня. Впрочем, наша жизнь полна противоречий… Эй, Грейс! Эй, Мэрьон! — добавил он громко. — Что вы тут, все с ума посошли?

— А хоть бы и так, ты уж не сердись, отец, — ответила его младшая дочь, Мэрьон, подбежав к нему и заглядывая ему в лицо, — ведь сегодня чей-то день рождения.

— Чей-то день рождения, кошечка! — воскликнул доктор. — А ты не знаешь, что каждый день — это чей-то день рождения? Или ты не слыхала, сколько новых участников ежеминутно вступает в эту — ха-ха-ха! невозможно серьезно говорить о таких вещах, — в эту нелепую и смехотворную игру, называемую Жизнью?

— Нет, отец!

— Ну, да конечно нет; а ведь ты уже взрослая… почти, — сказал доктор. — Кстати, — тут он взглянул на хорошенькое личико, все еще прижимавшееся к нему, — сдается мне, что это твой день рождения?

— Неужто вспомнил, отец? — воскликнула его любимая дочка, протянув ему алые губки для поцелуя.

— Вот тебе! Прими вместе с поцелуем мою любовь, — сказал доктор, целуя ее в губы, — и дай тебе бог еще много-много раз — какая все это чепуха! — встретить день!

«Желать человеку долгой жизни, когда вся она — просто фарс какой-то, — подумал доктор, — ну и глупость! Ха-ха-ха!»

Как я уже говорил, доктор Джедлер был великий философ, сокровенная сущность его философии заключалась в том, что он смотрел на мир как на грандиозную шутку, чудовищную нелепость, не заслуживающую внимания разумного человека. Поле битвы, на котором он жил, глубоко на него повлияло, как вы вскоре поймете.

— Так! Ну, а где вы достали музыкантов? — спросил Доктор. — Того и гляди, курицу стащат! Откуда они взялись?

— Музыкантов прислал Элфред, — промолвила его дочь Грейс, поправляя в волосах Мэрьон, растрепавшихся во время танца, скромные полевые цветы, которыми сама украсила их полчаса назад, любуясь юной красавицей сестрой.

— Вот как! Значит, музыкантов прислал Элфред? — переспросил доктор.

— Да. Он встретил их, когда рано утром шел в город, — они как раз выходили оттуда. Они странствуют пешком и провели в городе прошлую ночь, а так как сегодня день рождения Мэрьон, то Элфред захотел сделать ей удовольствие и прислал их сюда с запиской на мое имя, в которой пишет, что, если я ничего не имею против, музыканты сыграют Мэрьон серенаду. — Вот-вот! — небрежно бросил доктор. — Он всегда спрашивает твоего согласия.

— И так как я согласилась, — добродушно продолжала Грейс, на мгновение умолкнув и откинув назад голову, чтобы полюбоваться хорошенькой головкой, которую украшала, — а Мэрьон и без того была в чудесном настроении, то она пустилась в пляс, и я с нею. Так вот мы и танцевали под музыку Элфред, пока не запыхались. И мы решили, что музыка потому такая веселая, что музыкантов прислал Элфред. — Правда, Мэрьон?

— Ах, право, не знаю, Грейс. Надоедаешь ты мне с этим Элфредом!

— Надоедаю, когда говорю о твоем женихе? — промолвила старшая сестра.

— Мне вовсе не интересно слушать, когда о нем говорят, — сказала своенравная красавица, обрывая лепестки с цветов, которые держала в руке, и рассыпая их по земле. — Только и слышишь, что о нем, — скучно; ну а насчет того, что он мой жених…

— Замолчи? Не говори так небрежно об этом верном сердце, — ведь оно все твое, Мэрьон! — воскликнула Грейс. — Не говори так даже в шутку. Нет на свете более верного сердца, чем сердце Элфреда!

— Да… да… — проговорила Мэрьон, с очаровательно-рассеянным видом, подняв брови и словно думая о чем-то. — Это, пожалуй, правда. Но я не вижу в этом большой заслуги… Я… я вовсе не хочу, чтобы он был таким уж верным. Я никогда не просила его об этом. И если он ожидает, что я… Но, милая Грейс, к чему нам вообще говорить о нем сейчас?

Приятно было смотреть на этих грациозных, цветущих девушек, когда они, обнявшись, не спеша прохаживались под деревьями, и хотя в их разговоре серьезность сталкивалась с легкомыслием, зато любовь нежно откликалась на любовь. И, право, очень странно было видеть, что на глазах младшей сестры выступили слезы: казалось, какое-то страстное, глубокое чувство пробивается сквозь легкомыслие ее речей и мучительно борется с ним.

Мэрьон была всего на четыре года моложе сестры, но как бывает в семьях, где нет матери (жена доктора умерла), Грейс, нежно заботившаяся о младшей сестре и всецело преданная ей, казалась старше своих лет, ибо не стремилась ни соперничать с Мэрьон, ни участвовать в ее своенравных затеях (хотя разница в возрасте между ними была небольшая), а лишь сочувствовала ей с искренней любовью. Велико чувство материнства, если даже такая тень ее, такое слабое отражение, как любовь сестринская, очищает сердце и уподобляет ангелам возвышенную душу!

Доктор, глядя на них и слыша их разговор, вначале только с добродушной усмешкой размышлял о безумии всякой любви и привязанности и о том, как наивно обманывает себя молодежь, когда хоть минуту верит, что в этих мыльных пузырях может быть что-либо серьезное; ведь после она непременно разочаруется… непременно! Однако домовитость и самоотвержение Грейс, ее ровный характер, мягкий и скромный, но таивший нерушимое постоянство и твердость духа, особенно ярко представали перед доктором сейчас, когда он видел ее, такую и спокойную и непритязательную, рядом с младшей, более красивой сестрой, и ему стало жаль ее — жаль их обеих, — жаль, что жизнь это такая смехотворная нелепость. Ему и в голову не приходило, что обе его дочери или одна из них, может быть, пытаются превратить жизнь в нечто серьезное. Что поделаешь — ведь он был философ. Добрый и великодушный от природы, он по несчастной случайности споткнулся о тот лежащий на путях всех философов камень (его гораздо легче обнаружить, чем философский камень — предмет изысканий алхимиков), который иногда служит камнем преткновения для добрых и великодушных людей и обладает роковой способностью превращать золото в мусор и все драгоценное — в ничтожное.

— Бритен! — крикнул доктор. — Бритен! Подите сюда!

Маленький человек с необычайно кислым и недовольным лицом вышел из дома и откликнулся бесцеремонным тоном:

— Ну, что еще?

— Где накрыли стол для завтрака? — спросил доктор.

— В доме, — ответил Бритен.

— А вы не собираетесь накрыть его здесь, как вам было приказано вчера вечером? — спросил доктор. — Не знаете, что у нас будут гости? Что нынче утром надо еще до прибытия почтовой кареты закончить одно дело? Что это совсем особенный случай?

— А мог я тут накрыть стол, доктор Джедлер, пока женщины не кончили собирать яблоки, мог или нет, как вы полагаете? А? — ответил Бритен, постепенно возвышая голос, под конец зазвучавший очень громко.

— Так, но ведь сейчас они кончили? — сказал доктор и, взглянув на часы, хлопнул в ладоши. — Ну, живо! Где Клеменси?

— Я здесь, мистер, — послышался чей-то голос с одной из лестниц, и пара неуклюжих ног торопливо спустилась на землю. — Яблоки собраны. Ну, девушки, по домам! Через полминуты все для вас будет готово, мистер.

Та, что произнесла эти слова, сразу же принялась хлопотать с величайшим усердием, а вид у нее был такой своеобразный, что стоит описать ее в нескольких словах.

Ей было лет тридцать, и лицо у нее было довольно полное и веселое, но какое-то до смешного неподвижное. Но что говорить о лице — походка и движения ее были так неуклюжи, что, глядя на них, можно было забыть про любое лицо на свете. Сказать, что обе ноги у нее казались левыми, а руки словно взятыми у кого-то другого и что все эти четыре конечности были вывихнуты и, когда приходили в движение, совались не туда, куда надо, — значит дать лишь самое смягченное описание действительности. Сказать, что она была вполне довольна и удовлетворена таким устройством, считая, что ей нет до него дела, и ничуть не роптала на свои руки и ноги, но позволяла им двигаться как попало, — значит лишь в малой степени воздать должное ее душевному равновесию. А одета она была так: громадные своевольные башмаки, которые упрямо отказывались идти туда, куда шли ее ноги, синие чулки, пестрое платье из набойки самого безобразного рисунка, какой только встречается на свете, и белый передник. Она всегда носила платья с короткими рукавами и всегда почему-то ходила с исцарапанными локтями, которыми интересовалась столь живо, что постоянно выворачивала их, тщетно пытаясь рассмотреть, что же с ними происходит. На голове у нее обычно торчал маленький чепчик, прилепившись, где угодно, только не на том месте, которое у других женщин обычно покрыто этой принадлежностью туалета; зато — она с ног до головы была безукоризненно опрятна и всегда имела какой-то развинченно-чистоплотный вид. Больше того: похвальное стремление быть аккуратной и подобранной, как ради спокойствия собственной совести, так и затем, чтобы люди не осудили, порой заставляло ее проделывать самые изумительные телодвижения, а именно — хвататься что-то вроде длинной деревянной ручки (составлявшей часть ее костюма и в просторечии именуемой корсетной планшеткой) и сражаться со своими одеждами, пока не давалось привести их в порядок.

Так выглядела и одевалась Клеменси Ньюком, которая, должно быть, нечаянно исказила свое настоящее имя Клементина, превратив его в Клеменси (хотя никто этого знал наверное, ибо ее глухая дряхлая мать, которую та содержала чуть не с детских лет, умерла, дожив до необычайно глубокой старости, а других родственников нее не было), и которая хлопотала сейчас, накрывая да стол, но по временам бросала работу и стояла как вкопанная, скрестив голые красные руки и потирая исцапанные локти — правый пальцами левой руки и наоборот, — и сосредоточенно смотрела на этот стол, пока вдруг не вспоминала о том, что ей не хватает какой-то вещи, и не кидалась за нею.

Вон сутяги идут, мистер! — сказала вдруг Клеменси не слишком доброжелательным тоном.

— А! — воскликнул доктор и пошел к калитке навстречу гостям. — Здравствуйте, здравствуйте! Грейс, долгая! Мэрьон! К нам пришли господа Сничи и Крегс, где же Элфред?

— Он, наверное, сейчас вернется, отец, — ответила Грейс. — Ему ведь надо готовиться к отъезду, и нынче утром у него было столько дела, что он встал и ушел на свете. Доброе утро, джентльмены.

— С добрым утром, леди! — произнес мистер Сничи, — говорю за себя и за Крегса. (Крегс поклонился.) Мисс, — тут Сничи повернулся к Мэрьон, — целую вашу руку. — Сничи поцеловал руку Мэрьон. — И желаю (желал он или не желал, неизвестно, ибо на первый взгляд он не казался человеком, способным на теплое чувство к другим людям), желаю вам еще сто раз счастливо встретить этот знаменательный день.

— Ха-ха-ха! Жизнь — это фарс! — задумчиво рассмеялся доктор, засунув руки в карманы. — Длинный фарс в сотню актов!

— Я уверен, однако, — проговорил мистер Спичи, прислонив небольшой синий мешок с юридическими документами к ножке стола, — что вы, доктор Джедлер, никоим образом не захотели бы сократить в этом длинном фарсе роль вот этой актрисы.

— Конечно нет! — согласился доктор. — Боже сохрани! Пусть живет и смеется над ним, пока может смеяться, а потом скажет вместе с одним остроумным французом: «Фарс доигран; опустите занавес».

— Остроумный француз, — сказал мистер Сничи, быстро заглядывая в свой синий мешок. — ошибался, доктор Джедлер, и ваша философия, право же, ошибочна от начала до конца, как я уже не раз объяснял вам. Говорить, что в жизни нет ничего серьезного! А что же такое суд, как, по-вашему?

— Шутовство! — ответил доктор.

— Вы когда-нибудь обращались в суд? — спросил мистер Сничи, отрывая глаза от синего мешка.

— Никогда, — ответил доктор.

— Ну, если это случится, — продолжал мистер Сничи, — вы, быть может, измените свое мнение.

Крегс, от имени которого всегда выступал Сничи и который сам, казалось, не ощущал себя как отдельную личность и не имел индивидуального существования, на этот раз высказался тоже. Мысль, выраженная в этом суждении, была единственной мыслью, которой он не разделял на равных началах со Сничи; зато ее разделяли кое-какие его единомышленники из числа умнейших людей на свете.

— Суд теперь слишком упростили, — изрек мистер Крегс.

— Как? Суд упростили? — усомнился доктор.

— Да, — ответил мистер Крегс, — все упрощается. Все теперь, по-моему, сделали слишком уж простым. Это порок нашего времени. Если жизнь — шутка (а я не собираюсь это отрицать), надо, чтобы эту шутку были очень трудно разыгрывать. Жизнь должна быть жестокой борьбой, сэр. Вот в чем суть. Но ее чрезмерно упрощают. Мы смазываем маслом ворота жизни. А надо, чтобы они были ржавые. Скоро они будут отворяться без скрипа. А надо, чтобы они скрежетали на своих петлях, сэр.

Изрекая все это, мистер Крегс как будто сам скрежетал на своих петлях, и это впечатление еще усиливалось его внешностью, ибо он был холодный, жесткий, сухой человек, настоящий кремень, — да и одет он был в серое с белым, а глаза у него чуть поблескивали, словно из них высекали искры. Все три царства природы — минеральное, животное и растительное, — казалось, нашли в этом братстве спорщиков своих представителей: ибо Сничи походил на сороку или ворона (только он был не такой прилизанный, как они), а у доктора лицо было сморщенное, как мороженое яблоко, с ямочками, точно выклеванными птицами, а на затылке у него торчала косичка, напоминавшая черенок.

Но вот энергичный красивый молодой человек в дорожном костюме, сопровождаемый носильщиком, тащившим несколько свертков и корзинок, веселый и бодрый — под стать этому ясному утру, — быстрыми шагами вошел в сад, и все трое собеседников, словно братья трех сестер Парок, или до неузнаваемости замаскированные Грации, или три вещих пророчицы на вересковой пустоши[1], вместе подошли к нему и поздоровались с ним.

— Поздравляю с днем рождения, Элф! — весело проговорил доктор.

— Поздравляю и желаю еще сто раз счастливо встретить этот знаменательный день, мистер Хитфилд, — сказал Сничи с низким поклоном.

— Поздравляю! — глухо буркнул Крегс.

— Кажется, я попал под обстрел целой батареи! — воскликнул Элфред останавливаясь. — И… один, два, три… все трое не предвещают мне ничего хорошего в том великом море, что расстилается передо мною. Хорошо, что я не вас первых встретил сегодня утром, а то подумал бы, что это не к добру. Нет, первой была Грейс, милая ласковая Грейс, поэтому я не боюсь всех вас!..

— Позвольте, мистер, первой была я, — вмешалась Клеменси Ньюком. — Она гуляла здесь в саду, когда еще солнце не взошло, помните? А я была в доме.

— Это верно, Клеменси была первой, — согласился Элфред. — Значит, Клеменси защитит меня от вас.

— Ха-ха-ха! — говорю за себя и за Крегса, — сказал Сничи. — Вот так защита!

— Быть может, не такая плохая, как кажется, — проговорил Элфред, сердечно пожимая руку доктору, Сничи и Крегсу и оглядываясь кругом. — А где же… Господи боже мой!

Он рванулся вперед, отчего Джонатан Сничи и Томас Крегс на миг сблизились теснее, чем это было предусмотрено в их деловом договоре, подбежал к сестрам, и… Впрочем, мне незачем подробно рассказывать о том, как он поздоровался, сперва с Мэрьон, потом с Грейс; намекну лишь, что мистер Крегс, возможно, нашел бы его манеру здороваться «слишком упрощенной».

Быть может, желая переменить тему разговора, доктор Джедлер велел подавать завтрак, и все сели за стол. Грейс заняла место хозяйки, и предусмотрительно села так, что отделила сестру и Элфреда от всех остальных. Сничи и Крегс сидели в конце стола друг против друга, поставив синий мешок между собой для большей сохранности, а доктор занял свое обычное место против Грейс. Клеменси, как наэлектризованная, носилась вокруг стола, подавая кушанья, а меланхолический Бритен, стоя за другим, маленьким, столом, нарезал ростбиф и окорок.

— Мяса? — предложил Бритен, приближаясь к мистеру Сничи с большим ножом и вилкой в руках и бросая в гостя вопрос, как метательный снаряд.

— Непременно, — ответил юрист.

— А вы желаете? — спросил Бритен Крегса.

— Нежирного и хорошо прожаренного, — ответил сей джентльмен.

Выполнив эти приказания и положив доктору умеренную порцию (Бритен как будто знал, что молодежь и не думает о еде), он стал около владельцев юридической конторы настолько близко, насколько это позволяли приличия, и строгим взором наблюдал, как они расправлялись с мясом, причем он один лишь раз утратил суровое выражение лица. Это случилось, когда мистер Крегс, чьи зубы были не в блестящем состоянии, чуть не подавился; тогда Бритен, внезапно оживившись, воскликнул: «Я думал уж, ему крышка!»

— Ну, Элфред, — сказал доктор, — давай поговорим о деле, пока мы завтракаем.

— Пока мы завтракаем, — сказали Сничи и Крегс, которые, видимо, не собирались прекращать это занятие.

Элфред не завтракал, а дел у него, должно быть, и без того хватало, но он почтительно ответил.

— Пожалуйста, сэр.

— Если и может быть что-нибудь серьезное, — начал доктор, — в таком…

— …фарсе, как жизнь, сэр, — докончил Элфред.

— …в таком фарсе, как жизнь, — подтвердил доктор, — так это, что мы сегодня накануне разлуки жениха в невесты празднуем их день рождения… ведь это день, связанный со многими воспоминаниями, приятными для нас четверых, и с памятью о долгой дружбе. Впрочем, это не относится к делу.

— Ах, нет, нет, доктор Джедлер! — возразил молодой человек. — Это относится к делу, прямо к нему относится, и нынче утром об этом говорит мое сердце, да и ваше также, я знаю, — только не мешайте ему. Сегодня я уезжаю из вашего дома; с нынешнего дня я перестаю быть вашим подопечным; наши давние дружеские отношения прерываются и уже не возобновятся в том же самом виде, зато нас свяжут иные отношения, — он взглянул на Мэрьон, сидевшую рядом с ним, — но они столь значительны, что я не решаюсь говорить о них сейчас. Ну, ну, доктор, — добавил он, повеселев и слегка посмеиваясь над доктором, — есть же хоть зернышко серьезности в этой огромной мусорной куче нелепостей! Давайте согласимся сегодня, что хоть одно-то есть.

— Сегодня! — вскричал доктор. — Что он только болтает! Ха-ха-ха! «Согласимся сегодня». Надо же выбрать из всех дней всего нелепого года именно этот день! Да ведь сегодня — годовщина великой битвы, разыгравшейся тут, на этом самом месте. Ведь здесь, где мы теперь сидим, где я видел сегодня утром, как плясали мои девочки, где только что для нас собирали яблоки, с этих вот деревьев, корни которых вросли не в почву, а в людей, — здесь погибло столько жизней, что десятки лет спустя, уже на моей памяти, целое кладбище, полное костей, костной пыли и обломков разбитых черепов, было вырыто из земли вот тут, под нашими ногами. Однако из всех участников этой битвы не наберется и ста человек, знавших, за что они сражаются и почему, а из всех легкомысленных, но ликующих победителей — и сотни, знавших, почему они ликуют. Не наберется и полсотни человек, получивших пользу от победы или поражения. Не наберется и полдюжины, согласных между собой насчет причин этой битвы, или ее последствий, и, короче говоря, никто не составил себе о ней определенного мнения, кроме тех, кто оплакивал убитых. Ну, что же тут серьезного? — докончил со смехом доктор. — Сплошная чепуха!

— Но мне все это кажется очень серьезным, — сказал Элфред.

— Серьезным! — воскликнул доктор. — Если это считать серьезным, так надо сойти с ума или умереть, или влезть на вершину горы и сидеть на ней отшельником.

— К тому же… все это было так давно, — проговорил Элфред.

— Давно! — подхватил доктор. — А ты знаешь, что делали люди с тех пор? Знаешь ты, что еще они делали? Я-то уж, во всяком случае, не знаю!

— Они порою начинали тяжбу в суде, — заметил мистер Сничи, помешивая ложечкой чай.

— К сожалению, закончить ее всегда было слишком просто, — сказал его компаньон.

— И вы извините меня, доктор, — продолжал мистер Сничи, — если я выскажу свое мнение, хотя вы уже тысячи раз имели возможность слышать его во время наших дискуссий: в том, что люди обращались в суд, и вообще во всей их судебной системе я вижу нечто серьезное, право же, нечто осязаемое, нечто действующее с сознательным и определенным намерением…

Клеменси Ньюком угловатым движением толкнула стол, и раздался громкий стук чашек и блюдцев.

— Эй! Что там такое? — вскричал доктор.

— Да все этот зловредный синий мешок, — сказала Клеменси, — вечно подвертывается под ноги.

— С определенным и сознательным намерением, как я уже говорил, — продолжал Сничи, — а это вызывает уважение. Вы говорите, что жизнь — это фарс, доктор Джедлер? Несмотря на то, что в ней есть суд?

Доктор рассмеялся и взглянул на Элфреда.

— Согласен с вами, что война безумие, — сказал Сничи. — В этом мы сходимся. Объяснюсь подробнее: вот цветущая местность, — он ткнул вилкой в пространство, — некогда наводненная солдатами (которые все поголовно беззаконно нарушали границы чужих владений) и опустошенная огнем и мечом. Да-да-да! Подумать только, что находятся люди, добровольно подвергающие себя огню и мечу! Глупо, расточительно, прямо таки нелепо; когда об этом думаешь, нельзя не смеяться над своими ближними! Но посмотрите на эту цветущую местность, какой она стала теперь. Вспомните о законах, касающихся недвижимого имущества, наследования и завещания недвижимого имущества: залога и выкупа недвижимого имущества; пользования землей на правах аренды, владения ею, сдачи в аренду с условием вносить поземельный налог; вспомните, — продолжал мистер Сничи, который так разволновался, что даже причмокнул, — вспомните о сложнейших законах, касающихся прав на владение и доказательства этих прав, вместе со всеми связанными с ними противоречащими один другому прецедентами и постановлениями парламента; подумайте о бесчисленном количестве хитроумных и бесконечных тяжб в Канцлерском суде, которым может положить начало эта приятная местность, и сознайтесь, доктор, что в жизни нашей имеется кое-что светлое! Я полагаю, — добавил мистер Сничи, взглянув на компаньона, — что говорю за себя и за Крегса.

Мистер Крегс знаком выразил согласие с этими словами, и мистер Сничи, несколько освеженный своим красноречием, сказал, что не прочь съесть еще немножко мяса и выпить еще чашку чаю.

— Я не поклонник жизни вообще, — продолжал он, потирая руки и посмеиваясь, — ибо она полна нелепостей; полна еще худших вещей. Ну а разговоры о верности, доверии, бескорыстии и тому подобном! Какая все это чепуха! Мы знаем им цену. Но вы не должны смеяться над жизнью. Вам нужно разыгрывать игру; поистине очень серьезную игру! Все и каждый играют против вас, заметьте себе, а вы играете против них. Да, все это весьма интересно! На этой шахматной доске иные ходы очень хитроумны. Смейтесь, только когда вы выигрываете, доктор Джедлер, да и то не слишком громко. Да-да-да! И то не слишком громко, — повторил Сничи, качая головой и подмигивая с таким видом, словно хотел сказать: «Лучше не смейтесь, а тоже качайте головой и подмигивайте!»

— Ну, Элфред, что ты теперь скажешь? — воскликнул доктор.

— Я скажу, сэр, — ответил Элфред, — что вы, по-моему, окажете мне да и себе самому величайшее благодеяние, если постараетесь иногда забывать об этом поле битвы и ему подобных ради более обширного поля битвы Жизни, на которое каждый день взирает солнце.

— Боюсь, что взгляды доктора от этого не смягчатся, мистер Элфред, — сказал Сничи. — Ведь в этой «битве жизни» противники сражаются очень яростно и очень ожесточенно. То и дело рубят, режут и стреляют людям в затылок. Топчут друг друга и попирают ногами. Прескверное занятие.

— А я, мистер Сничи, — сказал Элфред, — верю, что, несмотря на кажущееся легкомыслие людей и противоречивость их характера, бывают в битве жизни бесшумные победы и схватки, встречаются великое самопожертвование и благородное геройство, которые ничуть не становятся легче от того, что о них не говорят и не пишут; эти подвиги совершаются каждый день в глухих углах и закоулках, в скромных домиках и в сердцах мужчин и женщин; и любой из таких подвигов мог бы примирить с жизнью самого сурового человека и внушить ему веру и надежду, хотя бы две четверти человечества воевали между собой, а третья четверть судилась с ними; и это важный вывод.

Сестры внимательно слушали.

— Ну, ну, — сказал доктор, — слишком я стар, чтобы менять свои убеждения даже под влиянием присутствующего здесь моего друга Сничи или моей доброй незамужней сестры Марты Джедлер, которая когда-то давно пережила всякие, как она это называет, семейные злоключения и с тех пор всегда сочувствует всем и каждому; а взгляды ее настолько совпадают с вашими (хотя, будучи женщиной, она менее благоразумна и более упряма), что мы с нею никак не можем поладить и редко встречаемся. Я родился на этом поле битвы. Когда я был мальчиком, мысли мои были заняты подлинной историей этого поля битвы. Шестьдесят лет промчались над моей головой, и я видел, что весь христианский мир, в том числе множество любящих матерей и добрых девушек, вроде моих дочек, прямо-таки увлекаются полями битвы. И во всем такие же противоречия. Остается только либо смеяться, либо плакать над столь изумительной непоследовательностью, и я предпочитаю смеяться.

Бритен, слушавший с глубочайшим и чрезвычайно меланхоличным вниманием каждого из говоривших, должно быть внезапно решил последовать совету доктора, если только можно было назвать смехом тот глухой, замогильный звук, что вырвался из его груди. Впрочем, и до и после этого лицо его оставалось неподвижным, и хотя кое-кто из сидевших за завтраком оглянулся, удивленный загадочным звуком, но никто не понял, откуда этот звук исходит. Никто — кроме Клеменси Ньюком, служившей вместе с Бритеном за столом, а та, расшевелив его одним из своих излюбленных суставов — локтем, — спросила укоризненным шепотом, над кем он смеется.

— Не над тобой! — сказал Бритен.

— А над кем же?

— Над человечеством, — ответил Бритен. — Вот в чем дело!

— Наслушался хозяина да сутяг этих, вот и дуреет с каждым днем! — вскричала Клеменси, ткнув Бритена другим локтем для возбуждения его умственной деятельности. — Да знаешь ты или нет, где ты сейчас находишься? Хочешь, чтобы тебя уволили?

— Ничего я не знаю, — проговорил Бритен со свинцовым взором и неподвижным лицом. — Ничем не интересуюсь. Ничего не понимаю. Ничему не верю. И ничего не желаю.

Столь безнадежная характеристика его душевного состояния, возможно, была несколько преувеличена им самим в припадке уныния, однако Бенджамин Бритен, которого иногда в шутку называли «Мало-Бритеном», намекая на сходство его фамилии с названием «Великобритания», но желая отметить различие между ними (ведь мы иногда говорим «Молодая Англия»[2], одновременно подчеркивая и ее связь со «Старой Англией» и их различие) — Бенджамин Бритен обрисовал свое умонастроение, в общем, довольно точно. Ведь для доктора он был примерно тем, чем Майлс был для монаха Бэкона[3], и, слушая изо дня в день, как доктор разглагольствует перед разными людьми, стремясь доказать, что самое существование человека в лучшем случае только ошибка и нелепость, несчастный слуга постепенно погряз в такой бездне путаных и противоречивых размышлений, что Истина, которая, как говорится, «обитает на дне колодца», показалась бы плавающей по поверхности в сравнении с Бритеном, погруженным в бездонные глубины своих заблуждений. Одно он понимал вполне: новые мысли, обычно привносимые в эти дискуссии Сничи и Крегсом, не способствовали разъяснению его недоумений, но почему-то всегда давали доктору преимущество н подтверждали его взгляды. Поэтому Бритен ненавидел владельцев юридической конторы, усматривая в них одну из ближайших причин своего душевного состояния.

— Но не об этом речь, Элфред, — сказал доктор. — Сегодня ты (по твоим же словам) выходишь из-под моей опеки и покидаешь нас, вооруженный до зубов теми знаниями, которые получил в здешней школе и затем в Лондоне, а также той практической мудростью, которую мог тебе привить такой скромный старый деревенский врач, как я. Сегодня ты вступаешь в жизнь. Кончился первый испытательный срок, назначенный твоим покойным отцом, и ты — теперь уже сам себе хозяин — уезжаешь, чтобы исполнить его второе желание. Три года ты проведешь за границей, знакомясь с тамошними медицинскими школами, и уж конечно еще задолго до возвращения ты забудешь нас. Да что там! и полугода не пройдет, как ты нас позабудешь!

— Я забуду!.. Впрочем, вы сами все знаете, что мне с вами говорить! — со смехом сказал Элфред.

— Ничего я не знаю, — возразил доктор. — А ты что скажешь, Мэрьон?

Мэрьон, водя пальчиком по своей чайной чашке, видимо хотела сказать, — но не сказала, — что Элфред волен забыть их, если сможет. Грейс прижала к щеке цветущее личико сестры и улыбнулась.

— Надеюсь, я не был слишком нерадивым опекуном, — продолжал доктор, — но, во всяком случае, сегодня утром меня должны формально уволить, освободить — и как это еще называется? — от моих опекунских обязанностей. Наши друзья Сничи и Крегс явились сюда с целым мешком всяких бумаг, счетов и документов, чтобы ввести тебя во владение состоявшим под моей опекой имуществом (жаль, невелико оно, так что распоряжаться им было нетрудно, Элфред, но ты станешь большим человеком и увеличишь его); иначе говоря, придется составить какие-то смехотворные бумажонки, а потом подписать, припечатать и вручить их тебе.

— А также надлежащим образом засвидетельствовать, согласно закону, — сказал Сничи, отодвинув свою тарелку и вынимая из мешка бумаги, которые его компаньон принялся раскладывать на столе. — Но так как я и Крегс распоряжались наследством вместе с вами, доктор, мы попросим обоих ваших слуг засвидетельствовать подписи. Вы умеете читать, миссис Ньюком?

— Я незамужняя, мистер, — поправила его Клеменси.

— Ах, простите! И как это я сам не догадался? — усмехнулся Сничи, бросая взгляд на необычайную фигуру Клеменси. — Вы умеете читать?

— Немножко, — ответила Клеменси.

— Утром и вечером читаете требник, — там, где написано про обряд венчания, — а? — в шутку спросил поверенный.

— Нет, — ответила Клеменси. — Это для меня трудно. Я читаю только наперсток.

— Читаете наперсток! — повторил Сничи. — Что вы этим хотите сказать, милейшая?

Клеменси кивнула головой:

— А еще терку для мускатных орехов.

— Да она не в своем уме! Это случай для Канцлерского суда![4] — сказал Сничи, воззрившись на нее.

— …если только у нее есть имущество, — ввернул Крегс.

Тут вступилась Грейс, объяснив, что на обоих упомянутых предметах выгравировано по изречению, и они, таким образом, составляют карманную библиотеку Клеменси, ибо она не охотница читать книги.

— Так, так, мисс Грейс! — проговорил Сничи. — Ха-ха-ха! А я было принял эту особу за слабоумную. Уж очень похоже на то, — пробормотал он, поглядев на Клеменси. — Что же говорит наперсток, миссис Ньюком?

— Я незамужняя, мистер, — снова поправила его Клеменси.

— Ладно, скажем просто Ньюком. Годится? — сказал юрист. — Так что же говорит наперсток, Ньюком?

Не стоит говорить о том, как Клеменси, не ответив на вопрос, раздвинула один из своих карманов и заглянула в его зияющие глубины, ища наперсток, которого там не оказалось, и как она потом раздвинула другой карман, и, должно быть, усмотрев там искомый наперсток, словно драгоценную жемчужину, на самом дне, принялась устранять все мешающие ей препятствия, а именно: носовой платок, огарок восковой свечки, румяное яблоко, апельсин, монетку, которую хранила на счастье, баранью косточку, висячий замок, большие ножницы в футляре (точнее было бы назвать их недоросшими ножницами для стрижки овец), целую горсть неснизанных бус, несколько клубков бумажных ниток, игольник, коллекцию папильоток для завивки волос и сухарь, и как она вручала Бритену все эти предметы, один за другим, чтобы тот подержал их.

Не стоит говорить и о том, что в своей решимости схватить этот карман за горло и держать его в плену (ибо он норовил вывернуться и зацепиться за ближайший угол) она вся изогнулась и невозмутимо стояла в позе, казалось бы, несовместимой с человеческим телосложением и законами тяготения. Достаточно сказать, что она в конце концов торжествующе напялила наперсток на палец и забренчала теркой для мускатных орехов, причем оказалось, что запечатленные на них литературные произведения были уже почти неразборчивы — так часто эти предметы чистили и натирали.

— Это, стало быть, и есть наперсток, милейшая? — спросил мистер Сничи, посмеиваясь над Клеменси. — Что же говорит наперсток?

— Он говорит, — ответила Клеменси и, поворачивая наперсток, стала читать надпись на нем, но так медленно, как будто эта надпись опоясывала не наперсток, а башню, — он говорит: «Про-щай оби-ды, не пом-ни зла».

Сничи и Крегс расхохотались от всей души.

— Как ново! — сказал Сничи.

— Чересчур просто! — отозвался Крегс.

— Какое знание человеческой натуры! — заметил Сничи.

— Неприложимо к жизни! — подхватил Крегс.

— А мускатная терка? — вопросил глава фирмы.

— Терка говорит, — ответила Клеменси: — «Поступай… с другими так… как… ты… хочешь… чтобы поступали с тобой».

— Вы хотите сказать: «Наступай на других, а не то на тебя наступят»?

— Это мне непонятно, — ответила Клеменси, недоуменно качая головой. — Я ведь не юрист.

— Боюсь, что будь она юристом, доктор, — сказал мистер Сничи, внезапно повернувшись к хозяину и, видимо, желая предотвратить возможные отклики на ответ Клеменси, — она бы скоро убедилась, что это — золотое правило половины ее клиентов. В этом отношении они достаточно серьезны (хотя, по-вашему, жизнь — просто шутка), а потом валят вину на нас. Мы, юристы, в конце концов всего только зеркала, мистер Элфред; но с нами обычно советуются сердитые и сварливые люди, которые не блещут душевной красотой, и, право же, несправедливо ругать нас за то, что мы отражаем неприглядные явления. Я полагаю, — добавил мистер Сничи, — что говорю за себя и за Крегса.

— Безусловно, — подтвердил Крегс.

— Итак, если мистер Бритен будет так любезен снабдить нас глоточком чернил, — сказал мистер Сничи, снова принимаясь за свои бумаги, — мы подпишем, припечатаем и вручим, и давайте-ка сделаем это поскорее, а то не успеем мы оглянуться, как почтовая карета проедет мимо.

Что касается мистера Бритена, то, судя по его лицу, можно было сказать с уверенностью, что карета проедет раньше, чем успеет оглянуться он, ибо стоял он с отсутствующим видом, мысленно противопоставляя доктора поверенным, поверенных доктору, а их клиентов — всем троим, и в то же время тщетно стараясь примирить изречения на мускатной терке и наперстке (новые для него) со всеми прочими философскими системами и путаясь так же, как путалась его великая тезка Британия во всяких теориях и школах. Но Клеменси, которая и на этот раз, как всегда, выступила в роли его доброго гения (хотя он ни во что не ставил ее умственные способности, ибо она редко утруждала себя отвлеченными размышлениями, зато неизменно оказывалась под рукой и вовремя делала все, что нужно), — Клеменси во мгновение ока принесла чернила и оказала ему еще одну услугу: привела его в себя с помощью своих локтей и столь успешно расшевелила его память — в более буквальном смысле слова, чем это обычно говорится, — этими легкими тычками, что он сразу же оживился и приободрился.

Как он терзался — подобно многим людям его звания, не привыкшим к перу и чернилам, — не решаясь поставить свое имя на документе, написанном не им самим, из боязни запутаться в каком то темном деле или каким-то образом задолжать неопределенную, но громадную сумму денег, и как он, наконец, приблизился к документам, — приблизился неохотно и лишь под давлением доктора; и как он отказывался подписаться, пока не просмотрел всех бумаг (хотя они были для него китайской грамотой, по причине неразборчивого почерка, не говоря уж о канцелярском стиле изложения), и как он перевертывал листы, чтобы убедиться, нет ли какого подвоха на оборотной стороне; и как, подписавшись, он пришел в отчаяние, подобно человеку, лишенному состояния и всех прав, — рассказать обо всем этом мне не хватит времени. Не расскажу я и о том, как он сразу же воспылал таинственным интересом к синему мешку, поглотившему его подпись, и был уже не в силах отойти от него ни на шаг; не расскажу и о том, как Клеменси Ньюком, заливаясь ликующим смехом при мысли о важности и значении своей роли, сначала разлеглась по всему столу, расставив локти, подобно орлу с распростертыми крыльями, и склонила голову на левую руку, а потом принялась чертить какие то кабалистические знаки, весьма расточительно тратя чернила и одновременно проделывая вспомогательные движения языком. Не расскажу и о том, как она, однажды познакомившись с чернилами, стала жаждать их, подобно тому, как ручные тигры будто бы жаждут некоей живой жидкости, если они ее хоть раз отведали, и как стремилась подписать решительно все бумаги и поставить свое имя всюду, где только можно. Короче говоря, доктора освободили от опекунства и связанной с этим ответственности, а Элфреда, принявшего ее на себя, снарядили в жизненный путь.

— Бритен! — сказал доктор. — Бегите к воротам и посмотрите, не едет ли почтовая карета. Время бежит, Элфред!

— Да, сэр, да! — поспешно ответил молодой человек. — Милая Грейс, одну минутку! Мою Мэрьон, такую юную и прекрасную и всех пленяющую, мою Мэрьон, что мне дороже всего на свете… я оставляю, запомните это, Грейс!., на ваше попечение!

— Заботы о ней всегда были для меня священными, Элфред. А теперь будут священны вдвойне. Поверьте, я свято исполню вашу просьбу.

— Я знаю, Грейс. Я в этом уверен. Да и кто усомнится в этом, глядя на ваше лицо и слыша ваш голос? Ах, Грейс! Если бы я обладал вашим уравновешенным сердцем и спокойным умом, с какой твердостью духа я уезжал бы сегодня.

— Разве? — отозвалась она с легкой улыбкой.

— И все же, Грейс… нет, — сестра, вот как вас надо называть.

— Да, называйте меня так! — быстро отозвалась она. — Я рада этому. Не называйте меня иначе.

— …и все же, сестра, — сказал Элфред, — мы с Мэрьон предпочтем, чтобы ваша верность и постоянство пребывали здесь на страже нашего счастья. Даже будь это возможно, я не стал бы увозить их с собой, хоть они и послужили бы мне большой поддержкой!

— Почтовая карета поднялась на пригорок! — крикнул Бритен.

— Время не ждет, Элфред, — сказал доктор.

Мэрьон все время стояла в стороне, опустив глаза, а теперь, услышав крик Бритена, юный жених нежно подвел ее к сестре, и та приняла ее в свои объятия.

— Милая Мэрьон, я только что говорил Грейс, — начал он, — что, разлучаясь с вами, я вверяю вас ее попечению, как свое сокровище. А когда я вернусь и потребую вас обратно, любимая, и начнется наша светлая совместная жизнь, мы с величайшей радостью вместе станем думать о том, как нам сделать счастливой нашу Грейс; как нам предупреждать ее желания; как выразить ей нашу благодарность и любовь; как вернуть ей хоть часть долга, который накопится к тому времени.

Одна рука Мэрьон лежала в его руке; другая обвивала шею сестры. Девушка смотрела в эти сестринские глаза, такие спокойные, ясные и радостные, взглядом, в котором любовь, восхищение, печаль, изумление, почти благоговение слились воедино. Она смотрела в это сестринское лицо, точно оно было лицом сияющего ангела. Спокойным, ясным, радостным взглядом отвечала Грейс сестре и ее жениху.

— Когда же наступит время, — а оно должно когда-нибудь наступить, — сказал Элфред, — и я удивляюсь, почему оно еще не наступило, но Грейс про то лучше знает, ведь Грейс всегда права, — когда же и для нее наступит время избрать себе друга, которому она сможет открыть все свое сердце и который станет для нее тем, чем она была для нас, тогда, Мэрьон, мы докажем ей свою преданность, и — до чего радостно нам будет знать, что она, наша милая, добрая сестра, любит и любима так, как мы ей этого желаем!

Младшая сестра все еще смотрела в глаза старшей, не оглядываясь даже на жениха. А честные глаза старшей отвечали Мэрьон и ее жениху все тем же спокойным ясным, радостным взглядом.

— А когда все это уйдет в прошлое и мы состаримся и будем жить вместе (а мы непременно будем жить вместе, все вместе!) и будем часто вспоминать о прежних временах, — продолжал Элфред, — то эти дни покажутся нам самыми лучшими из всех, а нынешний день особенно, и мы будет рассказывать друг другу о том, что думали и чувствовали, на что надеялись и чего боялись перед разлукой и как невыносимо трудно нам было расставаться…

— Почтовая карета едет по лесу! — крикнул Бритен.

— Я готов!.. И еще мы будем говорить о том, как снова встретились и были так счастливы, несмотря ни на что; и этот день мы будем считать счастливейшим в году и праздновать его как тройной день рождения. Не правда ли, милая?

— Да! — живо откликнулась старшая сестра с сияющей улыбкой. — Да! Но, Элфред, не медлите. Время на исходе. Проститесь с Мэрьон. И да хранит вас бог! Он прижал к груди младшую сестру. А она освободилась из его объятий, снова прижалась к Грейс, и ее, отражавшие столько разнородных чувств, глаза, встретились опять с глазами сестры, такими спокойными, ясными и радостными.

— Счастливый путь, мальчик мой! — сказал доктор. — Конечно, говорить о каких-либо серьезных отношениях или серьезных привязанностях и взаимных обязательствах и так далее в таком… ха-ха-ха! Ну, да и так знаешь мои взгляды — все это, разумеется, сущая чепуха. Скажу лишь одно: если вы с Мэрьон будете по-прежнему упорствовать в своих смешных намерениях, я не откажусь взять тебя когда-нибудь в зятья.

— Карета на мосту! — крикнул Бритен.

— Иду, иду! — сказал Элфред, крепко пожимая руку доктору. — Думайте обо мне иногда, старый друг и опекун, думайте хоть сколько-нибудь серьезно, если можете. Прощайте, мистер Сничи! До свидания, мистер Крегс!

— Едет по дороге! — крикнул Бритен.

— Надо же поцеловать Клеменси Ньюком ради старого знакомства. Жму вашу руку, Бритен! Мэрьон, милая моя, до свидания! Сестра Грейс, не забудьте! Спокойная, скромная, она вместо ответа повернулась нему лицом, сияющим и прекрасным а Мэрьон не шевельнулась, и глаза ее не изменили выражения.

Почтовая карета подкатила к воротам. Началась суета с укладкой багажа. Карета отъехала. Мэрьон стояла недвижно.

— Он машет тебе шляпой, милочка, — сказала Грейс. — Избранный тобою муж, дорогая! Посмотри! Младшая сестра подняла голову и чуть повернула ее. Потом отвернулась снова, потом пристально заглянула в спокойные глаза сестры и, рыдая, бросилась ей на шею.

— О Грейс! Благослови тебя бог! Но я не в силах видеть это, Грейс! Сердце разрывается!

0

112

Часть вторая.

На древнем поле битвы у Сничи и Крегса была благоустроенная небольшая контора, в которой они вели свое благоустроенное небольшое дело и сражались во многих мелких, но ожесточенных битвах от имени многих тяжущихся сторон. О них вряд ли можно было сказать, что в атаку они ходили бегом — напротив, борьба шла черепашьим шагом, — однако участие в ней владельцев фирмы очень напоминало участий в настоящей войне: они то стреляли в такого-то истца, то целились в такого-то ответчика, то бомбардировали в Канцлерском суде чье-то недвижимое имущество, то бросались в драку с иррегулярным отрядом мелких должников, — все это в зависимости от обстоятельств и от того, с какими врагами приходилось сталкиваться. «Правительственный вестник» был столь же важным и полезным орудием на некоторых полях их деятельности, как и на других, более знаменитых полях битв; и про большинство сражений, в которых они показывали свое военное искусство, спорящие стороны впоследствии говорили, что им было очень трудно обнаружить друг друга или достаточно ясно разобрать, что с ними происходит, — столько им напустили дыму в глаза.

Контора господ Сничи и Крегса была удобно расположена на базарной площади, и в нее вела открытая дверь и две пологие ступеньки вниз, так что любой сердитый фермер, частенько попадающий впросак, мог с легкостью попасть в нее. Палатой для совещаний и залом для заседаний им служила невзрачная задняя комната наверху, с низким, темным потолком, который, казалось, мрачно хмурился, раздумывая над путаными параграфами закона. В этой комнате стояло несколько кожаных кресел с высокими спинками, утыканных большими медными гвоздями с пучеглазыми шляпками, причем в каждом кресле не хватало двух-трех гвоздей, выпавших или, быть может, бессознательно извлеченных большим и указательным пальцами сбитых с толку клиентов. На стене висела гравюра в рамке, изображавшая знаменитого судью в устрашающем парике, каждый локон которого внушал людям такой ужас, что их собственные волосы вставали дыбом. Пыльные шкафы, полки и столы были битком набиты кипами бумаг, а у стен, обшитых деревянной панелью, стояли рядами запертые на замок несгораемые ящики; на каждом было написано краской имя того, чьи документы там хранились, и эти имена обладали свойством притягивать взор сидящих здесь взволнованных посетителей, которые, словно околдованные злой силой, невольно читали их слева направо и справа налево и составляли из них анаграммы, делая вид что слушают Сничи и Крегса, но не понимая ни слова в их речах.

У Сничи и Крегса, компаньонов в делах, было по компаньону и в частной жизни, иначе говоря, по законной супруге. Но если Сничи и Крегс были близкими друзьями и вполне доверяли друг другу, то миссис Сничи, как это нередко бывает в делах жизни, принципиально сомневалась в Крегсе, а миссис Крегс принципиально сомневалась в Сничи.

— Ох, уж эти мне ваши Сничи! — неодобрительно говорила иногда миссис Крегс мистеру Крегсу, произвольно употребляя множественное число, как если бы речь шла о каких-нибудь негодных штанах или другом предмете, не имеющем единственного числа. — Я просто не могу понять, что вы видите в ваших Сничи… Вы, по-моему, доверяете вашим Сничи гораздо больше, чем следует, и, и от души желаю, чтобы вам не пришлось когда-нибудь убедиться в моей правоте.

А миссис Сничи так говорила мистеру Сничи о Крегсе:

— Кто-кто, а уж этот человек безусловно водит вас нос, — ни в чьих глазах не доводилось мне видеть такого двуличия, как в глазах Крегса.

Однако, несмотря на это, все они, в общем, дружили между собой, а миссис Сничи и миссис Крегс даже основали крепкий союз, направленный против «конторы», Почитая ее общим своим врагом и хранилищем страшных тайн, в котором творятся неведомые, а потому опасные козни.

Тем не менее в этой конторе Сничи и Крегс собирали мед для своих семейных ульев. Здесь они иногда в ясный вечер засиживались у окна своей комнаты для совещаний, выходившей на древнее поле битвы, и дивились (обычно это бывало во время судебных сессий, когда обилие работы приводило юристов в сентиментальное расположение духа), — дивились безумию людей, которые не понимают, что гораздо лучше жить в мире, а для решения своих распрей спокойненько обращаться в суд. Дни, недели, месяцы, годы проносились здесь над ними, отмеченные календарем, постепенным исчезновением медных гвоздей с кожаных кресел и растущими кипами бумаг на столах. За три года, без малого, пролетевших со времени завтрака в плодовом саду, один из поверенных похудел, а другой потолстел, и здесь они сидели однажды вечером и совещались.

Не одни, но с человеком лет тридцати, который был худощав, бледен и небрежно одет, но тем не менее хорош собой, хорошо сложен и носил хороший костюм, а сейчас сидел в самом парадном кресле, заложив одну руку за полу сюртука и запустив другую в растрепанные волосы, погруженный в унылое раздумье. Господа Сничи и Крегс сидели близ него за письменным столом друг против друга. На столе стоял несгораемый ящик, без замка и открытый; часть его содержимого была разбросана по столу, а остальное беспрерывно проходило через руки мистера Сничи, который подносил к свече один документ за другим и, отбирая бумаги, просматривал каждую в отдельности, качал головой и передавал бумагу мистеру Крегсу, который тоже просматривал ее, качал головой и клал на стол. Время от времени они бросали работу и, словно сговорившись, смотрели на своего рассеянного клиента, покачивая головой. На ящике было написано: «Майкл Уордн, эсквайр», а значит, мы можем заключить, что и это имя и ящик принадлежали молодому человеку и что дела Майкла Уордна, эсквайра, были плохи.

— Все, — сказал мистер Сничи, перевернув последнюю бумагу. — Другого выхода действительно нет. Другого выхода нет.

— Все проиграно, истрачено, промотано, заложено, взято в долг и продано. Так? — спросил клиент, поднимая голову

— Все, — ответил мистер Сними.

— И сделать ничего нельзя, так вы сказали?

— Решительно ничего.

Клиент принялся грызть себе ногти и снова погрузился в раздумье.

— И мне даже опасно оставаться в Англии? Вы это утверждаете, а?

— Вам опасно оставаться в новой части Соединенного королевства Великобритании и Ирландии, — ответил мистер Сничи.

— Значит, я просто-напросто блудный сын, не имеющий ни отца, к которому можно вернуться, ни свиней, которых можно пасти, ни отрубей, которыми можно питаться вместе со свиньями? Так? — продолжал клиент, покачивая одной ногой, закинутой на другую, и глядя в пол.

Мистер Сничи кашлянул, видимо не считая уместной столь образную характеристику положения, предусмотренного законом. Мистер Крегс тоже кашлянул, как бы желая выразить, что разделяет мнение своего компаньона.

— Разорен в тридцать лет! — проговорил клиент. — Недурно!

— Не разорены, мистер Уордн, — возразил Сничи. — но не так уж плохо. Вы всеми силами старались разориться, должен признать, но вы еще не разорены, можно навести порядок в…

— К черту порядок! — воскликнул клиент.

— Мистер Крегс, — сказал Сничи, — вы не одолжите щепотки табаку? Благодарю вас, сэр. Невозмутимый поверенный взял понюшку, видимо испытывая при этом большое удовольствие, и ни на что не обращая внимания, а клиент мало-помалу повеселел, улыбнулся и, подняв голову, сказал:

— Вы говорите — навести порядок в моих делах? А как долго придется наводить в них порядок?

— Как долго придется наводить в них порядок? — повторил Сничи, стряхивая с пальцев табак и неторопливо подсчитывая что-то в уме. — В ваших расстроенных делах, сэр? Если они будут в хороших руках? Скажем, в руках Сничи и Крегса? Шесть-семь лет.

— Шесть семь лет умирать с голоду! — проговорил клиент с нервным смехом и в раздражении переменил позу.

— Шесть-семь лет умирать с голоду, мистер Уордн, — промолвил Сничи, — это было бы поистине необычайно. За это время вы, показывая себя за деньги, могли бы нажить другое состояние. Но мы не считаем вас способным на это — говорю за себя и за Крегса, — и, следовательно, не советуем этого.

— Ну а что же вы советуете?

— Необходимо привести в порядок ваши дела, как я уже сказал, — повторил Сничи. — Если мы с Креггом за это возьмемся, то через несколько лет они поправятся. Но чтобы дать нам возможность заключить с вами соглашение и соблюдать его, а вам — выполнить это соглашение, вы должны уехать, вы должны пожить за границей. Что же касается голодной смерти, то мы с самого начала могли бы обеспечить вам несколько сотен годового дохода… чтобы вам на эти деньги умирать с голоду… так-то, мистер Уордн.

— Сотен! — проговорил клиент. — А я тратил тысячи!

— В этом нет никакого сомнения, — заметил мистер Сничи, неторопливо убирая бумаги в железный ящик. — Ника-ко-го сомнения, — повторил он как бы про себя, Задумчиво продолжая свое занятие.

Поверенный, очевидно, знал, с кем он имеет дело; во всяком случае, его сухость, проницательность и насмешливость благотворно повлияли на приунывшего клиента, и он сделался более непринужденным и откровенным. А может быть, и клиент знал, с кем он имеет дело, и если добивался полученного им сейчас поощрения, то — как раз затем, чтобы оправдать какие-то свои намерения, о которых он собирался сказать. Подняв голову, он смотрел на своего невозмутимого советчика с улыбкой, внезапно перешедшей в смех.

— В сущности, — проговорил он, — мой твердокаменный друг…

Мистер Сничи махнул рукой в сторону своего компаньона:

— Я говорил за себя и за Крегса.

— Прошу прощения у мистера Крегса, — сказал клиент. — В сущности, мои твердокаменные друзья, — он наклонился вперед и слегка понизил голос, — вы еще не знаете всей глубины моего падения.

Мистер Сничи перестал убирать бумаги и воззрился на него. Мистер Крегс тоже воззрился на него.

— Я не только по уши в долгах, — сказал клиент, — но и по уши…

— Неужели влюблены! — вскричал Сничи.

— Да! — подтвердил клиент, откинувшись на спинку кресла, засунув руки в карманы и пристально глядя на владельцев юридической конторы. — По уши влюблен.

— Может быть — в единственную наследницу крупного состояния, сэр? — спросил Сничи.

— Нет, не в наследницу.

— Или в какую-нибудь богатую особу?

— Нет, не в богатую, насколько мне известно. Она богата лишь красотой и душевными качествами.

— В незамужнюю, надеюсь? — проговорил мистер Сничи очень выразительно.

— Конечно.

— Уж не дочка ли это доктора Джедлера? — спросил Сничи, и внезапно нагнувшись, расставил локти на коленях и вытянул вперед голову, не меньше чем на ярд.

— Да, — ответил клиент.

— Уж не младшая ли его дочь? — спросил Сничи.

— Да! — ответил клиент.

— Мистер Крегс, — сказал Сничи, у которого гора с плеч свалилась, — вы не одолжите мне еще щепотку табаку? Благодарю вас. Я рад заверить вас, мистер Уордн, что из ваших замыслов ничего не выйдет: она помолвлена, сэр, она невеста. Мой компаньон может это подтвердить. Нам это хорошо известно.

— Нам это хорошо известно, — повторил Крегс.

— Быть может, и мне это известно, — спокойно возразил клиент. — Ну и что же? Разве вы не знаете жизни И никогда не слыхали, чтобы женщина передумала?

— Случалось, конечно, что и девицы и вдовы давали обещание вступить в брак, а потом отказывали женихам, за что те предъявляли им иск о возмещении убытков, — заметил мистер Сничи, — но в большинстве подобных судебных дел…

— Каких там судебных дел! — нетерпеливо перебил его клиент. — Не говорите мне о судебных делах. Таких случаев было столько, что их описания займут целый том, и гораздо более толстый, чем любая из ваших юридических книг. Кроме того, неужели вы думаете, что я зря прожил у доктора полтора месяца?

— Я думаю, сэр, — изрек мистер Сничи, торжественно обращаясь к своему компаньону, — что если мистер Уордн не откажется от своих замыслов, то из всех бед, в какие он время от времени попадал по милости своих лошадей (а бед этих было довольно, и обходились они очень дорого, кому об этом и знать, как не ему самому, вам и мне?), самой тяжкой бедой окажется тот случай, когда одна из этих лошадей сбросила его у докторской садовой ограды и он сломал себе три ребра, повредил ключицу и получил бог знает сколько синяков. В то время мы не особенно об этом беспокоились, зная, что он живет у доктора и поправляется под его наблюдением; но теперь дело плохо, сэр. Плохо! Очень плохо. Доктор Джедлер тоже ведь наш клиент, мистер Крегс.

— Мистер Элфред Хитфилд тоже в некотором роде клиент, мистер Сничи, — проговорил Крегс.

— Мистер Майкл Уордн тоже что-то вроде клиента, — подхватил беспечный посетитель, — и довольно-таки выгодного клиента: ведь он десять — двенадцать лет валял дурака. Как бы то ни было, мистер Майкл Уордн вел себя легкомысленно — вот плоды, они в этом ящике, — а теперь он перебесился, решил раскаяться и поумнеть. В доказательство своей искренности мистер Майкл Уордн намерен, если это ему удастся, жениться на Мэрьон, прелестной докторской дочке, и увезти ее с собой.

— Право же, мистер Крегс… — начал Сничи.

— Право же, мистер Сничи. и мистер Крегс, — перебил его клиент, — вы знаете свои обязанности по отношению к вашим клиентам и, конечно, осведомлены, что вам не подобает вмешиваться в обыкновенную любовную историю, в которую я вынужден посвятить вас доверительно. Я не собираюсь увозить девушку без ее согласия. Тут нет ничего противозаконного. Мистер Хитфилд никогда не был моим близким другом. Я не обманываю его доверия. Я люблю ту, которую любит он, и если удастся, завоюю ту, которую он хотел бы завоевать.

— Не удастся, мистер Крегс, — проговорил Сничи, явно встревоженный и расстроенный. — Это ему не удастся, сэр. Она души не чает в мистере Элфреде.

— Разве? — возразил клиент.

— Мистер Крегс, она в нем души не чает, сэр, — настаивал Сничи.

— Нет; я ведь недаром прожил у доктора полтора месяца, и я скоро усомнился в этом, — заметил клиент. — Она любила бы его, если бы сестре удалось вызвать в ней это чувство. Но я наблюдал за ними: Мэрьон избегала упоминать его имя, избегала говорить о нем, малейший намек на него явно приводил ее в смятение.

— Но почему бы ей так вести себя, мистер Крегс, как вы думаете? Почему, сэр? — спросил мистер Сничи.

— Я не знаю почему, хотя причин может быть много, — ответил клиент, улыбаясь при виде того внимания и замешательства, которые отражались в загоревшихся глазах мистера Сничи, и той осторожности, с какой он вел беседу и выпытывал нужные ему сведения, — но я знаю, что она именно так ведет себя. Она была помолвлена в ранней юности — если была помолвлена, а я даже в этом не уверен, — и, возможно, жалела об этом впоследствии. Быть может то, что я скажу сейчас, покажется фатовством, но, клянусь, я вовсе не хочу хвалиться, быть может, она полюбила меня, как я полюбил ее.

— Ай-ай! А ведь мистер Элфред был товарищем ее детских игр, вы помните, мистер Крегс, — сказал Сничи, посмеиваясь в смущении, — он знал ее чуть не с пеленок!

— Тем более вероятно, что он ей наскучил, — спокойно продолжал клиент, — и она не прочь заменить его новым женихом, который представился ей (или был представлен своей лошадью) при романтических обстоятельствах; женихом, который пользуется довольно интересной — в глазах деревенской барышни — репутацией, ибо жил беспечно и весело, не делая никому большого зла, а но своей молодости, наружности и так далее (это опять может показаться фатовством, но, клянусь, я не хочу хвастаться) способен выдержать сравнение с самим мистером Элфредом.

На последние слова возражать, конечно, не приходилось, и мистер Сничи мысленно признал это, взглянув на собеседника. В самой беспечности Майкла Уордна было что-то изящное и обаятельное. При виде его красивого лица и стройной фигуры казалось, что он может стать еще более привлекательным, если захочет, а если преодолеет свою лень и сделается серьезным (ведь он еще никогда в жизни не был серьезным), то сможет проявить большую энергию. «Опасный поклонник, — подумал проницательный юрист, — пожалуй, он способен вызвать желанную искру в глазах юной девушки».

— Теперь заметьте, Сничи. — продолжал клиент, поднявшись и взяв юриста за пуговицу, — и вы, Крегс! — Он взял за пуговицу и Крегса и стал между компаньонами так, чтобы ни один из них не смог увильнуть от него. — Я не прошу у вас совета. Вы правы, отмежевываясь от подобного дела, — такие серьезные люди, как вы, конечно не могут им заниматься. Я коротко обрисую свое положение и намерения, а потом предоставлю вам устраивать мои денежные дела как можно лучше: не забывайте, что, если я уеду вместе с прекрасной докторской дочкой (а так и будет, надеюсь, и под ее благотворным влиянием я стану другим человеком), это в первое время будет обходиться дороже, чем если бы я уехал один. Но я скоро заживу по-новому и все устрою.

— Мне кажется, лучше не слушать этого, мистер Крегс? — сказал Сничи, глядя на компаньона из-за спины клиента.

— Мне тоже так кажется, — сказал Крегс. Но оба слушали, и очень внимательно.

— Хорошо, не слушайте, — сказал клиент. — А я все-таки продолжаю. Я не хочу просить у доктора согласия, потому что он не согласится. Но я не причиню ему никакого вреда, не нанесу никакой обиды (к тому же он сам говорит, что в таких пустяках, как жизнь, нет ничего серьезного), если спасу его дочь, мою Мэрьон, от того, что, как мне известно, пугает ее и приводит в отчаяние, — спасу от встречи с ее прежним женихом. Она боится его возвращения, и это истинная правда. Пока что я еще никого не обидел. А меня так травят и терзают, что я мечусь словно летучая рыба. Я скрываюсь, я не могу жить в своем собственном доме и показаться в своей усадьбе; но и этот дом, и эта усадьба, и вдобавок много акров земли когда-нибудь снова вернутся ко мне, как вы сами уверены и заверяете меня, и через десять лет Мэрьон в браке со мной наверное будет богаче (по вашим же словам, а вы не оптимисты), чем была бы в браке с Элфредом Хитфилдом, возвращения которого она боится (не забывайте этого) и который, как и всякий другой, любит ее уж конечно не сильнее, чем я. Пока что ведь никто не обижен? Дело это безупречно чистое. У Хитфилда прав на нее не больше, чем у меня, и если она решит выбрать меня, она будет моей; а решать я предоставлю ей одной. Ну, больше вы, очевидно, не захотите слушать, и больше я вам ничего не скажу. Теперь вы знаете мои намерения и желания. Когда я должен уехать?

— Через неделю, мистер Крегс? — спросил Сничи.

— Немного раньше, мне кажется, — ответил Крегс.

— Через месяц, — сказал клиент, внимательно всмотревшись в лица компаньонов. — Так вот, в четверг через месяц. Сегодня четверг. Успех ли мне предстоит, или неудача, ровно через месяц я уеду.

— Слишком долгая отсрочка, — сказал Сничи, — слишком долгая. Но пусть будет так… («Я думал, он запросит три месяца», — пробормотал он.) Вы уходите? Спокойной ночи, сэр.

— Спокойной ночи! — ответил клиент, пожимая руки владельцам конторы. — Вы еще увидите, как я обращу на благо свое богатство. Отныне моей путеводной звездой будет Мэрьон!

— Осторожней на лестнице, сэр, — сказал Сничи, — там эта звезда не светит. Спокойной ночи!

— Спокойной ночи!

Поверенные стояли на верхней площадке с конторскими свечами в руках и смотрели, как их клиент спускается по ступенькам. Когда он ушел, они переглянулись.

— Что вы обо всем этом думаете, мистер Крегс? — спросил Сничи.

Мистер Крегс покачал головой.

— Помнится, в тот день, когда была снята опека, вы говорили, что в их прощании было что-то странное, — сказал Сничи.

— Было, — подтвердил мистер Крегс.

— Может быть, он жестоко обманывается, — продолжал мистер Сничи, запирая на замок несгораемый ящик и убирая его, — а если нет, что ж, ведь легкомыслие и коварство довольно обычные человеческие свойства, мистер Крегс. А мне то казалось, что ее хорошенькое личико дышит правдой. Мне казалось, — продолжал мистер Сничи, надевая теплое пальто (погода была очень холодная), натягивая перчатки и задувая одну из свечей, — что в последнее время она стала более сильной и решительной, более похожей на сестру.

— Миссис Крегс того же мнения, — сказал Крегс.

— Нынче вечером я охотно пожертвовал бы кое-чем, — заметил мистер Сничи, человек добросердечный, — лишь бы поверить, что мистер Уордн просчитался; но хоть он и беспечен, и капризен, и неустойчив, он кое-что понимает в жизни и людях (еще бы! ведь он недешево купил свои знания), поэтому особенно надеяться не на что. Лучше нам не вмешиваться; мы должны сидеть смирно, только это нам и остается, мистер Крегс.

— Только это, — согласился Крегс.

— Наш друг доктор смеется над такими вещами, — сказал мистер Сничи, качая головой, — хочу верить, что ему не придется искать утешения в своей философии. Наш друг Элфред разглагольствует о битве жизни, — он снова покачал головой, — хочу верить, что ему не придется потерпеть поражение в ближайшее же время. Вы уже взяли свою шляпу, мистер Крегс? Я сейчас погашу вторую свечу.

Мистер Крегс ответил утвердительно, а мистер Сничи погасил свечу, и они ощупью выбрались из комнаты для совещаний, столь же темной теперь, как занимавшее их дело да и все судебные дела вообще.

Место действия моего рассказа переносится в маленький кабинет, где в этот самый вечер обе сестры сидели вместе с постаревшим, но еще крепким доктором у весело пылавшего камина. Грейс шила. Мэрьон читала вслух книгу, лежавшую перед нею. Доктор, в халате и туфлях, сидел, — откинувшись на спинку кресла и протянув ноги на теплый коврик, слушал чтение и смотрел на своих дочерей.

На них было очень приятно смотреть. Самый огонь домашнего очага казался еще более ярким и священным оттого, что он озарял такие чудесные лица. 3а три года различие между обеими сестрами несколько сгладилось, и серьезность, давно уже свойственная старшей сестре, которая провела юность без матери, отражалась теперь на светлом личике младшей, светилась в ее глазах и звучала в ее голосе. Но по-прежнему младшая казалась и прелестнее и слабее старшей; по-прежнему она как бы склоняла голову на грудь сестры, ища совета и поддержки, по-прежнему доверялась ей во всем и смотрела ей в глаза. В эти любящие глаза, по-прежнему такие радостные, спокойные и ясные.

— «И, живя в своем родном доме, — читала вслух Мэрьон, — в доме, ставшем таким дорогим для нее благодаря этим воспоминаниям, она начала понимать, что великое испытание, предстоящее ее сердцу, скоро должно наступить, и отсрочить его нельзя. О родной дом, наш утешитель и друг, не покидающий нас и когда остальные друзья уходят — расставаться с ним в любой день жизни между колыбелью и могилой…»

— Мэрьон, милая! — проговорила Грейс.

— Кошечка, — воскликнул отец, — что с тобой?

Мэрьон коснулась руки которую ей протянула сестра, и продолжала читать, и хотя голос ее по-прежнему срывался и дрожал, она сделала усилие и овладела собой.

— «Расставаться с ним в любой день жизни между колыбелью и могилой всегда мучительно. О родной дом, столь верный нам, столь часто пренебрегаемый, будь снисходителен к тем, кто отвертывается от тебя, и не преследуй их упреками совести в их заблуждениях! Пусть ни добрые взгляды, ни памятные улыбки не сопутствуют твоему призрачному образу. Пусть ни один луч привязанности, радушия, мягкости, снисходительности, сердечности не изойдет от твоих седин. Пусть ни одно слово былой любви не зазвучит как приговор покинувшему тебя, но если ты можешь принять жесткое и суровое обличье, сделай это из сострадания к кающемуся!»

— Милая Мэрьон, сегодня не читай больше, — сказала Грейс, потому что Мэрьон расплакалась.

— Я не могу совладать с собой, — отозвалась Мэрьон и закрыла книгу. — Слова эти будто жгут меня.

Доктора все это забавляло, и он со смехом погладил младшею дочь по голове.

— Что ты? Так расстраиваться из-за какой то книжки! — сказал доктор Джедлер. — Да ведь это всего только шрифт и бумага! Все это, право же, не стоит внимания. Принимать всерьез шрифт и бумагу так же не умно, как принимать всерьез все прочее. Вытри же глазки, милая, вытри глазки. Героиня, конечно, давным-давно вернулась домой и все обошлось, а если нет, что ж, — ведь настоящий дом — это всего лишь четыре стены, а книжный — просто тряпье и чернила… Ну, что там еще?

— Это я, мистер, — сказала Клеменси, выглянув из-за двери.

— Так, а с вами что делается? — спросил доктор.

— Ах, со мной ничего не делается, — ответила Клеменси, и это была правда, если судить по ее начисто промытому лицу, как всегда сиявшему неподдельным добродушием, которое придавало ей, как она ни была неуклюжа, очень привлекательный вид. Правда, царапины на локтях, не в пример родинкам, обычно не считаются украшением женщины, но, проходя через жизнь, лучше повредить себе в этом узком проходе локти, чем испортить характер, а характер у Клеменси был прекрасный, без единой царапинки, не хуже, чем у любой красавицы в Англии.

— Со мной ничего не делается, мистер, — сказала Клеменси, входя в комнату, — но… Подойдите немножко поближе, мистер.

Доктор, слегка удивленный, последовал этому приглашению.

— Вы сказали, что я не должна давать вам это при барышнях, помните? — проговорила Клеменси.

Заметив, как она впилась глазами в доктора и в какой необычный восторг или экстаз пришли ее локти (казалось, она обнимала самое себя), новичок в этой семье мог бы подумать что упомянутое ею «это» — по меньшей мере целомудренный поцелуй. В самом деле, доктор и тот на мгновение встревожился, но быстро успокоился, когда Клеменси, порывшись в обоих своих

— карманах — сначала в одном, потом в другом, потом снова в первом, — вынула письмо, полученное по почте.

— Бритен ездил верхом по делам, — хихикнула она, протягивая доктору письмо, — увидел, что привезли почту, и подождал. В уголку стоят буквы Э. X. Держу пари, что мистер Элфред едет домой. Быть у нас в доме свадьбе! — недаром нынче утром на моем блюдце оказались две чайные ложечки. Ох, господи, да когда же он, наконец, откроет письмо!

Ей так хотелось поскорее узнать новости, что весь этот монолог она выпалила, постепенно поднимаясь на цыпочках все выше и выше, скручивая штопором свой передник и засовывая его в рот, как в бутылку. Наконец, не выдержав ожидания, — доктор все еще не кончил читать письмо, — она снова стала на всю ступню и в немом отчаянии, не в силах дольше терпеть, накинула передник на голову, как покрывало.

— Сюда, девочки! — вскричал доктор. — Не могу удержаться: я никогда не умел хранить тайны. Впрочем, много ли найдется таких тайн, которые стоило бы хранить в этой… Ну, ладно, не о том речь! ЭлфреД едет домой, мои милые, на днях приедет!

— На днях! — воскликнула Мэрьон.

— Ага! Книжка уже позабыта? — воскликнул доктор, ущипнув ее за щечку. — Так я и знал, что эта новость осушит твои глазки. Да. «Пусть это будет сюрпризом», говорит он в письме. Но нет, никаких сюрпризов! Элфреду надо устроить великолепную встречу.

— На днях! — повторила Мэрьон.

— Ну, может, и не «на днях», как тебе, нетерпеливой, хочется, — сказал доктор, — но все же очень скоро. Посмотрим. Посмотрим. Сегодня четверг, правда? Так вот, Элфред обещает приехать ровно через месяц.

— Ровно через месяц! — тихо повторила Мэрьон.

— Сегодня радостный день и праздник для нас, — весело проговорила Грейс, целуя ее. — Мы долго ждали его, Дорогая, и, наконец, он наступил.

Мэрьон ответила улыбкой, — печальной улыбкой, но полной сестринской любви. Она смотрела в лицо сестры, слушала ее спокойный голос, когда та говорила о том, как счастливы они будут после возвращения Элфреда, и у самой Мэрьон лицо светилось надеждой и радостью.

И еще чем-то; чем-то таким, что все ярче и ярче озаряло ее лицо, затмевая все другие душевные движения, и чего я не умею определить. То было не ликование, не торжество, не пылкий восторг. Все это не проявляется так спокойно. То были не только любовь и благодарность, хотя любовь и благодарность примешивались к этому чувству. И возникло оно не из своекорыстных мыслей, ибо такие мысли не освещают чело мерцающим светом, не дрожат на устах, не потрясают души трепетом сострадания, пробегающим по всему телу.

Доктор Джедлер, вопреки всем своим философским теориям, которые он, кстати сказать, никогда не применял на практике (но так поступали и более знаменитые философы), проявлял такой живой интерес к возвращению своего бывшего подопечного и ученика, как будто в этом событии и впрямь было нечто серьезное. И вот он снова уселся в кресло, снова протянул на коврик ноги в туфлях, снова принялся читать и перечитывать письмо и обсуждать его на все лады.

— Да, была пора, — говорил доктор, глядя на огонь, — когда во время его каникул он и ты, Грейс, гуляли под ручку, словно две живые куколки. Помнишь?

— Помню, — ответила она с милым смехом, и в руках у нее быстро замелькала иголка.

— Ровно через месяц, подумать только! — задумчиво промолвил доктор. — А ведь с тех каникул как будто прошло не больше года. Где же была тогда моя маленькая Мэрьон?

— Она не отходила от сестры, даже когда была совсем маленькой, — весело проговорила Мэрьон. — Ведь Грейс была для меня всем на свете, хотя сама она тогда была еще ребенком.

— Верно, кошечка, верно! — согласился доктор. — Она была рассудительной маленькой женщиной, наша Грейс, и хорошей хозяйкой и вообще деловитой, спокойной, ласковой девочкой; терпеливо выносила наши причуды, предупреждала наши желания, постоянно забывая в своих собственных, и все это — уже в раннем детстве. Ты даже в те времена никогда не была настойчивой и упрямой, милая моя Грейс… разве только с одним исключением.

— Боюсь, что с тех пор я очень изменилась к худшему, — со смехом сказала Грейс, не отрываясь от работы. — Что ж это за исключение, отец?

— Элфред, конечно! — сказал доктор. — С тобой ничего нельзя было поделать: ты просто требовала, чтобы тебя называли женой Элфреда; ну мы и называли тебя его женой, и как это ни смешно теперь, я уверен, что тебе больше нравилось бы называться женой Элфреда, чем герцогиней, — если бы мы могли присвоить тебе герцогский титул.

— Неужели? — бесстрастно проговорила Грейс.

— Как, разве ты не помнишь? — спросил доктор.

— Кажется, что-то припоминаю, — ответила она, — но смутно. Все это было так давно. — И, продолжая работать, она стала напевать припев одной старинной песенки, которая нравилась доктору.

— Скоро у Элфреда будет настоящая жена, — сказала она вдруг, — и тогда наступит счастливое время для всех нас. Три года я тебя опекала, Мэрьон, а теперь мое опекунство подходит к концу. Тебя было очень легко опекать. Я скажу Элфреду, когда верну ему тебя, что ты все это время нежно любила его и что ему ни разу не понадобилась моя поддержка. Могу я сказать ему это, милая?

— Скажи ему, дорогая Грейс, — ответила Мэрьон, — что никто не смог бы опекать меня так великодушно, благородно, неустанно, как ты, и что все это время я все больше и больше любила тебя и, боже! как же я люблю тебя теперь!

— Нет, — весело промолвила сестра, отвечая на ее объятие, — этого я ему, пожалуй, не скажу; предоставим воображению Элфреда оценить мои заслуги. Оно будет очень щедрым, милая Мэрьон, так же, как и твое.

Снова Грейс принялась за работу, которую прервала, когда сестра ее заговорила с такой страстностью; и снова Грейс запела старинную песню, которую любил доктор. А доктор по-прежнему покоился в своем кресле, протянув ноги в туфлях на коврик, слушал песню, отбивая такт у себя на колене письмом Элфреда, смотрел на своих дочерей и думал, что из всех многочисленных пустяков нашей пустячной жизни эти пустяки едва ли не самые приятные.

Между тем Клеменси Ньюком, выполнив свою миссию и задержавшись в комнате до тех пор, пока не узнала всех новостей, спустилась в кухню, где ее сотоварищ мистер Бритен наслаждался отдыхом после ужина, окруженный столь богатой коллекцией сверкающих сотейников, начищенных до блеска кастрюль, полированных столовых приборов, сияющих котелков и других вещественных доказательств трудолюбия Клеменси, развешенных по стенам и расставленных по полкам, что казалось, будто он сидит в центре зеркального зала. Правда, вся эта утварь в большинстве случаев рисовала не очень лестные портреты мистера Бритена и отражала его отнюдь не единодушно: так, в одних «зеркалах» он казался очень длиннолицым, в других — очень широколицым, в некоторых — довольно красивым, в других — чрезвычайно некрасивым, ибо все они отражали один и тот же предмет по-разному, так же как люди по-разному воспринимают одно и то же явление. Но все они сходились в одном — посреди них сидел человек, развалившись в кресле, с трубкой во рту и с кувшином пива под рукой, человек, снисходительно кивнувший Клеменси, когда она уселась за тот же стол.

— Ну, Клемми, — произнес Бритен, — как ты себя чувствуешь и что нового?

0

113

Клеменси сообщила ему новость, которую он принял очень благосклонно. Надо сказать, что Бенджамин с головы до ног переменился к лучшему. Он очень пополнел, очень порозовел, очень оживился и очень повеселел. Казалось, что раньше лицо у него было завязано узлом. а теперь оно развязалось и разгладилось.

— Опять, видно, будет работка для Сничи и Крегса, — Заметил он, лениво попыхивая трубкой. — А нас с тобой, Клемми, пожалуй, снова заставят быть свидетелями.

— Ах! — отозвалась его прекрасная соседка, излюбленным движением вывертывая свои излюбленные суставы. — Кабы это со мной было, Бритен!

— То есть?..

— Кабы это я выходила замуж, — разъяснила Клеменси.

Бенджамин вынул трубку изо рта и расхохотался от всей души.

— Хороша невеста, нечего сказать! — проговорил он. — Бедная Клем!

Клеменси тоже захохотала, и не менее искренне, чем Бритен, — видимо, ее рассмешила самая мысль о том, что она может выйти замуж!

— Да, — согласилась она, — невеста я хорошая, правда?

— Ну, ты-то уж никогда не выйдешь замуж, будь покойна, — сказал мистер Бритен, снова принимаясь за трубку.

— Ты думаешь, так-таки и не выйду? — спросила Клеменси совершенно серьезно.

Мистер Бритен покачал головой.

— Ни малейшего шанса!

— Подумать только! — воскликнула Клеменси. — Ну что ж! А ты, пожалуй, соберешься когда-нибудь жениться, Бритен, правда?

Столь прямой вопрос на столь важную тему требовал размышления. Выпустив огромный клуб дыма, мистер Бритен стал рассматривать его, наклоняя голову то вправо, то влево — словно клуб дыма и был вопросом, который предстояло рассмотреть со всех сторон, — и, наконец, ответил, что это ему еще не совсем ясно, но, впрочем… да-а… он полагает, что в конце концов вступит в брак.

— Желаю ей счастья, кто б она ни была! — вскричала Клеменси.

— Ну, счастливой она будет, — сказал Бенджамин, — в этом можешь не сомневаться.

— Но она не была бы такой счастливой, — сказала Клеменси, навалившись на стол, и, вся в мыслях о прошлом, уставилась на свечу, — и не получила бы такого общительного мужа, если бы не… (хоть я и не нарочно старалась тебя расшевелить, все вышло само собой, ей-ей), если бы не мои старанья; ведь правда, Бритен?

— Конечно, — ответил мистер Бритен, уже достигший того высокого наслаждения трубкой, когда курильщик, разговаривая, едва в состоянии приоткрывать рот и, недвижно блаженствуя в кресле, способен повернуть в сторону соседа одни лишь глаза, и то очень лениво и бесстрастно. — Да, я тебе, знаешь ли, очень обязан, Клем.

— Приятно слышать! — сказала Клеменси.

В то же время Клеменси сосредоточила и взоры свои и мысли на свечке и, внезапно вспомнив о целебных свойствах свечного сала, щедро вымазала свой левый локоть этим лекарством.

— Я, видишь ли, в свое время производил много исследований разного рода, — продолжал мистер Бритен с глубокомыслием мудреца, — ведь у меня всегда был любознательный склад ума — и я прочел множество книг о добре и зле, ибо на заре жизни сам был прикосновенен к литературе.

— Не может быть! — вскричала Клеменси в восхищении.

— Да, — сказал мистер Бритен, — два года без малого моей обязанностью было сидеть спрятанным за книжным прилавком, чтобы выскочить оттуда, как только кто-нибудь вздумает прикарманить книжку; а после этого я служил посыльным у одной корсетницы-портнихи, и тут меня заставляли разносить в клеенчатых корзинках одно лишь сплошное надувательство; и это ожесточило мою душу и разрушило мою веру в человеческую натуру; а затем я то и дело слышал споры в этом доме, что опять-таки ожесточило мою душу, и вот в конце концов я решил, что самое верное и приятное средство смягчить эту душу, самый надежный руководитель в жизни, это терка для мускатного ореха.

Клеменси хотела было сказать что-то, но он помешал ей, предвосхитив ее мысль.

— В сочетании, — торжественно добавил он, — с наперстком.

— «Цоступай с другими так, как ты хочешь, чтобы…» и прочее, — заметила Клеменси, очень довольная его признанием, и, удовлетворенно сложив руки, похлопала себя по локтям. — Кратко, но ясно, правда?

— Я не уверен, — сказал мистер Бритен, — можно ли считать эти слова настоящей философией. У меня на этот счет сомнение; но если бы все так поступали, на свете было бы куда меньше воркотни, так что от них большая польза, чего от настоящей философии не всегда можно ожидать.

— А помнишь, как ты сам ворчал когда-то! — проговорила Клеменси.

— Да! — согласился мистер Бритен. — Но самое необыкновенное, Клемми, это то, что я исправился благодаря тебе. Вот что странно. Благодаря тебе! А ведь у тебя, наверно, и мысли-то нет ни одной в голове.

Клеменси, ничуть не обижаясь, покачала этой головой, рассмеялась, крепко сжала себе локти и сказала:

— Пожалуй, и правда, нет.

— В этом сомневаться не приходится, — подтвердил мистер Бритен.

— Ну, конечно, ты прав, — сказала Клеменси. — А я и не говорю, что у меня есть мысли. Да мне они и не нужны.

Бенджамин вынул трубку изо рта и расхохотался так, что слезы потекли у него по лицу.

— Какая же ты дурочка, Клемми! — в восторге проговорил он, покачивая головой и вытирая глаза.

Клеменси, отнюдь не собираясь спорить с ним, тоже покачала головой и расхохоталась так же искренне, как и он.

— Но все-таки ты мне нравишься, — сказал мистер Бритен, — ты на свой лад предобрая, поэтому жму твою руку, Клем. Что бы ни случилось, я всегда буду тебя помнить и останусь твоим другом.

— В самом деле? — проговорила Клеменси. — Ну! Это очень мило с твоей стороны.

— Да, да, — сказал мистер Бритен, передавая ей свою трубку, из которой пора было выбить пепел. — Я буду тебя поддерживать… Хм! Что это за странный шум?

— Шум? — повторила Клеменси.

— Шаги в саду. Словно бы кто-то спрыгнул с ограды, — сказал Бритен. — А что, наверху у нас все уже легли спать?

— Да, сейчас все улеглись, — ответила она.

— Так ты больше ничего не слыхала?

— Нет.

Оба прислушались, но ничего не услышали.

— Вот что, — произнес Бритен, снимая фонарь, — пойду-ка я погляжу для спокойствия, пока сам спать не лег. Отопри дверь, Клемми, а я зажгу фонарь.

Клеменси тотчас повиновалась, но, отпирая дверь, твердила, что он прогуляется зря, что все это его выдумки, и тому подобное. Мистер Бритен сказал: «Очень может быть», но тем не менее вооружился кочергой и, выйдя за дверь, стал светить фонарем во все стороны.

— Тихо, как на кладбище, — проговорила Клеменси, глядя ему вслед, — и почти так же жутко!

Потом посмотрела назад, в кухню, и вскрикнула в испуге, потому что взгляд ее упал на чью то стройную фигурку.

— Что такое?

— Тише! — взволнованно прошептала Мэрьон. — Ты всегда любила меня, правда?

— Как же не любить, девочка моя! Конечно любила.

— Я знаю. И я могу тебе довериться, да? (Ведь мне сейчас некому довериться.)

— Можешь, — сказала Клеменси от всего сердца.

— Пришел один человек, — промолвила Мэрьон, указывая на дверь. — Я должна с ним увидеться и поговорить сегодня же. Майкл Уордн, уйдите ради бога! Не сейчас!

Клеменси вздрогнула в тревожном изумлении, — следуя за взглядом Мэрьон, она увидела на пороге темную фигуру.

— Еще мгновение, и вас увидят, — сказала Мэрьон. — Не сейчас! Спрячьтесь где-нибудь и подождите, если можете. Я скоро приду.

Он помахал ей рукой и скрылся.

— Не ложись спать. Подожди меня здесь! — торопливо попросила Мэрьон служанку. — Я целый час искала случая поговорить с тобой. О, не выдавай меня!

Пылко схватив руку ошеломленной Клеменси, Мэрьон обеими руками прижала ее к груди, — жестом страстной мольбы, более выразительным, чем самые красноречивые слова, — и быстро убежала, а в дверях блеснул свет фонаря.

— Все тихо и мирно. Никого нет. Должно быть, мне показалось, — сказал мистер Бритен, запирая дверь и задвигая засовы. — Вот что значит иметь живое воображение! Клем, что с тобой?

Клеменси, не умея скрыть своего изумления и тревоги, бледная сидела в кресле и дрожала всем телом.

— «Что с тобой»! — передразнила она Бритена, нервно потирая руки и локти и стараясь не смотреть на него. — Вот ты какой, Бритен! Сам же напугал меня до смерти всякими шумами и фонарями и не знаю еще чем, а теперь говоришь «что с тобой»!

— Если ты до смерти испугалась фонаря, Клемми, — сказал мистер Бритен, хладнокровно задувая фонарь и вешая его на прежнее место, — то от этого «привидения» нетрудно избавиться. Но ты как будто не робкого десятка, — добавил он, останавливаясь и внимательно ее разглядывая, — ты не струсила, когда послышался шум и я зажег фонарь. А теперь что тебе взбрело в голову? Неужто какая-нибудь мысль, а?

Но когда Клеменси почти обычным своим тоном пожелала ему спокойной ночи и начала суетиться, делая вид, что сама собирается немедленно лечь спать, Мало-Бритен процитировал весьма новое и оригинальное изречение на тему о том, что женских причуд не понять, потом в свою очередь пожелал ей спокойной ночи и, взяв свою свечу, уже полусонный отправился на боковую.

Когда все стихло, Мэрьон вернулась.

— Отопри дверь, — сказала она, — и стой рядом со мною, пока я буду говорить с ним.

Казалось, она робеет, но в голосе ее звучала такая твердая и обдуманная решимость, что Клеменси не смогла противиться. Она тихонько отодвинула засовы, но, прежде чем повернуть ключ, оглянулась на девушку, готовую выйти из дому, как только откроется дверь.

Мэрьон не отвернулась и не опустила головы; она смотрела прямо на Клеменси, сияя молодостью и красотой. Клеменси в простоте души сознавала, как шатка преграда, стоявшая между счастливым домом, где цвела чистая любовь прелестной девушки, и будущим, что грозило горем этому дому и гибелью его самому дорогому сокровищу; и это так остро поразило ее доброе сердце и так переполнило его скорбью и состраданием, что она бросилась на шею Мэрьон, заливаясь слезами.

— Я мало что знаю, моя милая, — плакала Клеменси, почти ничего! Но я знаю, что этого не должно быть. Подумай, что ты делаешь!

— Я уже много думала, — мягко проговорила Мэрьон.

— Подумай еще раз, — умоляла Клеменси. — Подожди до завтра.

Мэрьон покачала головой.

— Ради мистера Элфреда, — сказала Клеменси с простодушной серьезностью. — Ведь ты так нежно любила его когда-то!

Мэрьон на мгновение закрыла лицо руками и повторила «когда-то!» таким тоном, словно это слово разрывало ей сердце.

— Позволь мне пойти туда, — упрашивала ее Клеменси. — Я передам ему все что хочешь. Не выходи нынче вечером. Ведь ничего хорошего из этого не получится. Ах, в недобрый час попал мистер Уордн сюда! Подумай о своем добром отце, дорогая… о своей сестре.

— Я думала, — сказала Мэрьон, быстро подняв голову. — Ты не понимаешь, что я делаю. Не понимаешь. Я должна поговорить с ним. Ты отговариваешь меня как мой лучший, самый верный друг, и я очень тронута, но я должна пойти. Ты проводишь меня, Клеменси, — продолжала она, целуя служанку, — или мне идти одной?

Горюя и недоумевая, Клеменси повернула ключ и открыла дверь. А Мэрьон, держа ее за руку, ушла в простиравшуюся за порогом темную непогожую ночь.

В темноте ночи Майкл встретился с Мэрьон, и они беседовали серьезно и долго, и рука, так крепко уцепившаяся за руку Клеменси, то дрожала, то мертвенно холодела, то сжимала пальцы спутницы, бессознательно подчеркивая бурные чувства, вызванные этой беседой. Когда они возвращались домой, он проводил девушку до дверей и, остановившись на мгновение, схватил ее другую руку и прижал ее к губам. Потом тихо скрылся.

Дверь снова заперта, засовы задвинуты, и вот Мэрьон опять под отчим кровом. Совсем еще юная, она, однако, не согнулась под бременем тайны, которую принесла сюда, и на лице ее отражалось чувство, которому я не нашел названия, а глаза сияли сквозь слезы.

Она вновь и вновь благодарила свою скромную подругу, повторяя, что всецело полагается на нее. Вернувшись в свою комнату, она упала на колени и, несмотря на тайну, тяготившую ее сердце, смогла молиться!

Спокойная и ясная, смогла встать после молитвы и, склонившись над спящей любимой сестрой, смотреть на ее лицо и улыбаться — печальной улыбкой, — целуя ее в лоб и шепча, что Грейс всегда была матерью для нее и что она, Мэрьон, любит ее, как дочь.

Смогла, отходя ко сну, обвить рукой спящей сестры свою шею (казалось, что рука Грейс сама обняла ее — нежная и заботливая даже во сне) и прошептать полураскрытыми губами:

— Благослови ее бог!

Смогла и сама погрузиться в мирный сон. И лишь в одном сновидении Мэрьон пролепетала невинно и трогательно, что она совсем одна и все близкие забыли ее.

Месяц проходит быстро, даже когда время идет самым медлительным своим шагом. Тот месяц, что должен был пройти между этой ночью и возвращением Элфреда, был скороходом и пронесся как облачко.

И вот настал долгожданный день. Непогожий зимний день, с ветром, который временами с такой силой обрушивался на старый дом, что тот, казалось, вздрагивал от его порывов. В такой день родной дом кажется родным вдвойне. В такой день уголок у камина кажется особенно уютным. Отблески пламени тогда ярче алеют на лицах людей, собравшихся у огонька, и любой подобный кружок сплачивается в еще более дружный и тесный союз против разъяренных стихий за стенами. В такой ненастный зимний день хочется получше завесить окна, чтобы мрак ночи не заглянул в комнаты; хочется радоваться жизни; хочется музыки, смеха, танцев, света и веселья!

Все это доктор припас в изобилии, чтобы отпраздновать возвращение Элфреда. Было известно, что Элфред приедет поздно вечером, и «когда он подъедет, — говорил доктор, — воздух ночной и тот у нас зазвенит. Все старые друзья соберутся встретить его. Ему не придется тщетно искать глазами тех, кого он знал и любил! Нет! Все они будут здесь!»

Итак, пригласили гостей, наняли музыкантов, накрыли столы, натерли пол для танцев и щедро приготовились встретить гостя как можно радушнее. Дело было на святках, а глаза Элфреда, наверное, отвыкли от яркой зелени английского остролиста, поэтому в зале развесили гирлянды этого растения, и его красные ягоды поблескивали, выглядывая из-под листвы и словно готовясь приветствовать Элфреда на английский лад.

Это был хлопотливый день для всех домашних и особенно хлопотливый для Грейс, которая весело и несуетливо руководила окружающими и была душой всех приготовлений. Не раз в этот день (да не раз и в течение всего быстро промелькнувшего месяца) Клеменси смотрела на Мэрьон с тревогой, почти со страхом. Девушка была, пожалуй, бледнее обычного, но лицо ее дышало кротким спокойствием, красившим ее еще больше.

Вечером, когда она уже переоделась и волосы ее украсил венок, которым Грейс с гордостью обвила ее головку (искусственные цветы, составлявшие его, были любимыми цветами Элфреда и это Грейс выбирала их), лицо ее приняло прежнее выражение, задумчивое, почти печальное, но еще более вдохновенное, возвышенное и волнующее, чем раньше.

— Скоро я опять надену венок на эту прелестную головку, но он уже будет свадебным венком, — сказала Грейс. — Если нет, значит я плохой пророк, дорогая.

Сестра улыбнулась и обняла ее.

— Еще минутку, Грейс. Не уходи. Ты уверена, что ничего больше не нужно прибавить к моему наряду?

Не об этом она заботилась. Она не могла наглядеться на сестру, и глаза ее были с нежностью устремлены на лицо Грейс.

— Как я ни старайся, — ответила Грейс, — ничем я тебя украсить не смогу: милая моя девочка, ты сейчас так хороша, что краше быть невозможно. Никогда я не видела тебя такой красивой, как сейчас.

— Я никогда не была такой счастливой, — отозвалась Мэрьон.

— Да, но тебя ждет еще большее счастье. В другом доме, таком же веселом и светлом, как наш сегодня, — сказала Грейс, — скоро поселятся Эдфред и его молодая жена.

Мэрьон опять улыбнулась.

— Ты думаешь, Грейс, что в этом доме воцарится счастье. Я вижу это по твоим глазам. Да, милая, я знаю, что счастье там будет. Как радостно мне сознавать это!

Ну, — вскричал доктор, вбегая в комнату, — мы уже приготовились встретить Элфреда, а? Он приедет очень поздно, часов в одиннадцать ночи, поэтому у нас хватит времени раскачаться. Он увидит нас, когда веселье будет уже в разгаре. Подкиньте сюда дров, Бритен! Пусть остролист снова заблестит при свете лампы. Жизнь — это сплошная глупость, кошечка; верные влюбленные и прочее — все это глупости, но мы будем глупыми, как все, и примем нашего верного влюбленного с распростертыми объятиями. Честное слово, — проговорил доктор, с гордостью глядя на своих дочерей, — нынче вечером я плохо разбираюсь во всяких нелепостях, но мне ясно одно: я отец двух красивых девушек.

— Если одна из них когда-нибудь сделала или сделает… сделает тебе больно, дорогой отец, если она огорчит тебя, ты прости ее, — сказала Мэрьон, — прости ее теперь, когда сердце ее переполнено. Скажи, что прощаешь ее. Что простишь ее. Что всегда будешь любить ее и… — Прочее осталось невысказанным, и Мэрьон прижалась лицом к плечу старика.

— Полно, полно, — мягко проговорил доктор, — ты говоришь — прости! А что мне прощать? Ну уж, знаете, если наши верные влюбленные возвращаются, чтобы так нас расстраивать, мы должны удерживать их на почтительном расстоянии; мы должны посылать им навстречу курьеров, чтобы те останавливали их на дороге — пусть плетутся мили по две в день, пока мы не будем совсем готовы их встретить. Поцелуй меня, кошечка. Простить! Какая же ты глупенькая девочка! Да если бы ты досаждала и дерзила мне хоть по сто раз на день, — чего ты не делала, — я простил бы тебе все это, кроме такой просьбы. Поцелуй меня еще раз, кошечка. Вот так! Мы уже сосчитались и за прошлое и за будущее. Подбавьте сюда дров! Или вы хотите заморозить гостей в такую студеную декабрьскую ночь! Пусть у нас будет тепло, светло и весело, иначе я не прощу кое-кому из вас!

Вот как оживился старый доктор! И в огонь подбросили дров, и свет в комнатах горел ярко, и приехали гости, и поднялся оживленный говор, и по всему дому уже повеяло духом радости и веселья.

Все больше и больше гостей входило в дом. Блестящие глазки, сияя, смотрели на Мэрьон; улыбающиеся губы поздравляли ее с возвращением Элфреда; степенные матери обмахивались веерами и выражали надежду, что она окажется не слишком ребячливой и ветреной для тихой семейной жизни; восторженные отцы впадали в немилость за то, что слишком пылко восхищались ее красотой; дочери завидовали ей; сыновья завидовали жениху; бесчисленные влюбленные парочки пользовались удобным случаем пошептаться; все были заинтересованы, оживлены и ждали события.

Мистер и миссис Крегс вошли под руку, а миссис Сничи пришла одна.

— Как, вы одна? А где же ваш супруг? — спросил доктор.

Перо райской птицы на тюрбане миссис Сничи так затрепетало, как будто сама эта райская птица ожила, и миссис Сничи ответила, что мистер Крегс, без сомнения, знает, где ее супруг. А вот ей никогда ни о чем не говорят.

— Противная контора! — промолвила миссис Крегс.

— Хоть бы она сгорела дотла! — сказала миссис Сничи.

— Мистер Сничи… он… одно небольшое дело задерживает моего компаньона, и придет он довольно поздно, — проговорил мистер Крегс, беспокойно оглядываясь кругом.

— А-ах, дело! Ну, конечно! — произнесла миссис Сничи.

— Знаем мы, какие у вас дела! — сказала миссис Крегс.

Но они не знали, какие это были дела, и может быть, именно потому перо райской птицы на тюрбане миссис Сничи трепетало так взволнованно, а все висюльки на серьгах миссис Крегс звенели, как колокольчики.

— Удивляюсь, как это вы смогли отлучиться, мистер Крегс, — сказала его жена.

— Мистеру Крегсу безусловно повезло! — заметила миссис Сничи.

— Эта контора прямо-таки поглощает их целиком, — промолвила миссис Крегс.

— Мужчина, имеющий контору, не должен жениться, — изрекла миссис Сничи.

Затем миссис Сничи решила, что ее взгляд проник в самую душу Крегса, и Крегс сознает это, а миссис Крегс заметила, обращаясь к Крегсу, что «его Сничи» втирают ему очки у него за спиной и он сам убедится в этом, да поздно будет.

Впрочем, мистер Крегс не обращал большого внимания на все эти разговоры, но беспокойно озирался по сторонам, пока глаза его не остановились на Грейс. Он сейчас же подошел к ней.

— Добрый вечер, сударыня, — сказал Крегс. — Как вы хороши сегодня! Ваша… мисс… ваша сестра, мисс Мэрьон, как она…

— Благодарю вас, она чувствует себя прекрасно, мистер Крегс.

— Она… Я… Она здесь? — спросил мистер Крегс.

— Конечно здесь! Разве вы не видите? Вон она! Сейчас пойдет танцевать, — ответила Грейс.

Мистер Крегс надел очки, чтобы в этом удостовериться; некоторое время смотрел на Мэрьон; потом кашлянул и, наконец, с облегчением сунул очки в футляр, а футляр — в карман.

Но вот заиграла музыка и начались танцы. Ярко горящие дрова потрескивали и рассыпали искры, а пламя вскидывалось и опадало, словно тоже решив пуститься в пляс за компанию. Порой оно гудело, как бы вторя музыке. Порой вспыхивало и сверкало, словно око этой старинной комнаты; а порой подмигивало, как лукавый старец, молодежи, шептавшейся в уголках. Порой заигрывало с ветками остролиста, и когда оно, вздрагивая и взлетая, бросало на них мерцающие отблески, казалось, что листья вернулись в холодную зимнюю ночь и трепещут на ветру. Порой веселье пламени превращалось в буйство и переходило все границы: и тогда оно с громким треском внезапно выкидывало в комнату, к мелькающим ногам танцоров, целый сноп безобидных искорок и прыгало и скакало, как безумное, в широком старом камине.

Второй танец уже подходил к концу, когда мистер Сничи дотронулся до плеча своего компаньона, смотревшего на танцующих.

Мистер Крегс вздрогнул, словно это был не приятель его, а призрак.

— Он уехал? — спросил мистер Крегс.

— Тише! Он просидел со мною три часа с лишком, — ответил Сничи. — Он входил во все. Проверял все, что мы для него сделали, и очень придирался. Он… хм!

Танец кончился. Мэрьон прошла мимо мистера Сничи, как раз когда он произнес последние слова. Но она не заметила ни его, ни его компаньона; медленно пробираясь в толпе, она оглянулась через плечо на сестру, стоявшую в отдалении; затем скрылась из виду.

— Вот видите! Все обошлось благополучно, — сказал мистер Крегс. — Он, вероятно, не говорил на эту тему?

— Ни слова.

— И он действительно уехал? Убрался подальше от греха?

— Да, свое обещание он сдержал. Сегодня он решил сплыть вниз по Темзе во время отлива в своей лодчонке-скорлупке и выбраться к морю с попутным ветром — в такую-то темень, вот смельчак! Но зато он не рискует ни с кем встретиться. Отлив начинается за час до полуночи… а значит, он вот-вот начнется. Как я рад, что все это благополучно кончилось! — Мистер Сничи вытер потный, нахмуренный лоб.

— Что вы думаете, — спросил мистер Крегс, — относительно…

— Тише! — перебил его осторожный компаньон, глядя прямо перед собой. — Я вас понимаю. Не упоминайте имен и не подавайте виду, что мы говорим о чем-то секретном. Не знаю, что подумать, да сказать правду, и не интересуюсь этим теперь. У меня отлегло от сердца. Очевидно, его ослепило самомнение. Должно быть, девушка слегка кокетничала с ним, и только. Похоже на то. Элфред еще не приехал?

— Нет еще, — сказал мистер Крегс, — его ждут с минуты на минуту.

— Отлично, — мистер Сничи снова вытер лоб. — У меня отлегло от сердца. Ни разу я так не нервничал, с тех пор как мы стали компаньонами. А теперь я собираюсь приятно провести вечерок, мистер Крегс.

Миссис Крегс и миссис Сничи подошли к ним, как только он высказал это намерение. Райская птица отчаянно трепетала, а звон «колокольчиков» был отчетливо слышен.

— Ваше отсутствие было предметом всеобщего обсуждения, мистер Сничи, — сказала миссис Сничи. — Надеюсь, контора удовлетворена.

— Чем удовлетворена, душенька? — спросил мистер Сничи.

— Тем, что поставила беззащитную женщину в смешное положение — ведь люди прохаживались на мой счет, — ответила его супруга. — Это совершенно в духе конторы, совершенно!

— А вот я лично, — промолвила миссис Крегс, — давно привыкла к тому, что контора во всех отношениях противодействует семейной жизни, и хорошо хоть, что она иногда открыто объявляет себя врагом моего спокойствия. Это по крайней мере честно.

— Душенька, — попытался умаслить ее мистер Крегс, — приятно слышать ваше доброе мнение, но ведь я-то никогда не утверждал, что контора — враг вашего спокойствия.

— Еще бы! — подхватила миссис Крегс, поднимая настоящий трезвон своими «колокольчиками». — Сами вы этого, конечно, не утверждали. Если бы у вас на это хватило искренности, вы не были бы достойны своей конторы.

— Что касается моего опоздания сегодня вечером, душенька, — сказал мистер Сничи, предлагая руку жене, — то сам я скорблю об этом больше других, но, как известно мистеру Крегсу…

Тут миссис Сничи резко оборвала эту фразу, оттащив своего супруга в сторону и попросив его взглянуть на «этого человека». Пусть сделает ей удовольствие и посмотрит на него!

— На какого человека, душенька? — спросил мистер Спичи.

— На вашего задушевного друга; ведь я-то вам не друг, мистер Сничи.

— Нет, нет, вы мне друг, душенька, — заспорил мистер Сничи.

— Нет, нет, не друг, — упиралась миссис Сничи, величественно улыбаясь. — Я знаю свое место. Так вот, не хотите ли взглянуть на своего задушевного друга, мистер Сничи, на вашего советчика, на хранителя ваших тайн, на ваше доверенное лицо, словом, на ваше второе «я»?

Привыкнув объединять себя с Крегсом, мистер Сничи посмотрел в его сторону.

— Если вы нынче вечером можете смотреть в глаза этому человеку, — сказала миссис Сничи, — и не понимать, что вы обмануты, одурачены, пали жертвой его козней и рабски подчинены его воле в силу какого-то непостижимого наваждения, которое невозможно объяснить и нельзя рассеять никакими моими предостережениями, то я могу сказать одно — мне жаль вас!

В то же самое время миссис Крегс разглагольствовала на ту же тему, но с противоположной точки зрения. Неужели, допытывалась она, Крегс так ослеплен своими Сничи, что перестал понимать, в какое положение он попал? Будет ли он утверждать, что видел, как «Сничи вошли» в эту комнату, но не распознал в «этом человеке» скрытности, хитрости, предательства? Будет ли он уверять ее, что самые движения «этого человека», когда он вытирал себе лоб и так воровато озирался по сторонам, не доказывают, что какое-то темное дело обременяет совесть его драгоценных Сничи (если у них есть совесть)? Разве кто-нибудь, кроме его Сничи, врывается на вечеринку, как разбойник? (Что, кстати сказать, было едва ли правильным описанием данного случая, ибо мистер Сничи очень скромно вошел в дверь.) И будет ли он упрямо доказывать ей среди бела дня (было около полуночи), что его Сничи должны быть оправданы, несмотря ни на что, наперекор всем фактам, разуму и опыту?

Ни Сничи, ни Крегс явно не пытались запрудить этот разлившийся поток, но позволили ему увлекать их по течению, пока стремительность его не ослабела. Это случилось как раз в то время, когда все стали готовиться к контрдансу, и тут мистер Сничи предложил себя в качестве кавалера миссис Крегс, а мистер Крегс галантно пригласил миссис Сничи, и после нескольких притворных отговорок, как, например: «Почему бы вам не пригласить какую-нибудь другую даму», или: «Знаю я вас, вы обрадуетесь, если я вам откажу», или: «Удивляюсь, что вы можете танцевать где-нибудь, кроме конторы» (но это уже было сказано игривым тоном), обе дамы милостиво приняли приглашение и заняли свои места.

У них давно вошло в обычай и танцевать друг с другом и сидеть рядом в таком же порядке на званых обедах и ужинах, — ведь эти супружеские пары были связаны долголетней тесной дружбой. Быть может, «двуличный Крегс» и «коварный Сничи» были для обеих жен такими же традиционными фикциями, какими были для их мужей Доу и Роу[5], непрестанно перебегавшие из одного судебного округа в другой; а может быть, каждая из этих дам, стараясь очернить компаньона своего мужа, тем самым пыталась принять долю участия в работе конторы, чтобы не остаться совсем в стороне от нее. Так или иначе, и та и другая жена столь же серьезно и упорно предавались своему любимому занятию, как их мужья, — своему, и не допускали, что контора может преуспевать без их похвальных усилий.

Но вот райская птица запорхала в самой гуще танцующих; «колокольчики» принялись подскакивать и подванивать; румяное лицо доктора завертелось по всей комнате, как хорошо отполированный волчок; мистер Крегс, запыхавшись, начал уже сомневаться в том, что контрданс, как и все на свете, «слишком упростили», а мистер Сничи прыгал и скакал, лихо отплясывая «за себя и за Крегса» да еще за полдюжины танцоров.

Но вот и огонь в камине, приободрившись, благодаря свежему ветерку, поднятому танцующими, запылал еще ярче и взвился еще выше. Он был гением этой комнаты и проникал всюду. Он сиял в людских глазах, он сверкал в драгоценностях на белоснежных шейках девушек, он поблескивал на их сережках, как бы лукаво шепча им что-то на ушко, он вспыхивал у них на груди, он мерцал на полу, расстилая им под ноги ковер из розового света, он расцветал на потолке, чтобы отблеском своим оттенить красоту их прелестных лиц, и он зажег целую иллюминацию на маленькой звоннице миссис Крегс.
Вот и свежий ветерок, раздувавший огонь, стал крепчать, по мере того как музыканты ускоряли темп, и танец продолжался с новым воодушевлением, а вскоре поднялся настоящий вихрь, от которого листья и ягоды остролиста заплясали на стене, как они зачастую плясали на дереве, и вихрь этот зашуршал по комнате, мчась по пятам за плясунами из плоти и крови, и чудилось, будто невидимая стайка фей завертелась позади них. И уже нельзя было разглядеть лицо доктора, все кружившего и кружившего по комнате; и уже казалось, что не одна, а добрый десяток райских птиц мечется в порывистом полете и что звенит целая тысяча колокольчиков; и вот, наконец, всю флотилию развевающихся юбок внезапно смело точно бурей, ибо оркестр умолк и танец кончился.

Как ни запыхался, как ни разгорячен был доктор, он все нетерпеливее ждал приезда Элфреда.

— Не видно ли чего, Бритен? Не слышно ли чего?

— Очень уж темно, далеко не видать, сэр. Очень уж шумно в доме — ничего не услышишь.

— Это верно! Тем веселее мы его встретим. Который час?

— Ровно двенадцать, сэр. Вот-вот подъедет, сэр.

— Помешайте огонь в камине и подбросьте туда еще полено, — сказал доктор. — Пусть он увидит, — наш дорогой мальчик! — какой иллюминацией мы его встречаем.

И он увидел это. Да! Он заметил свет, когда фаэтон еще только заворачивал за угол у старой церкви. Он узнал комнату, где горел огонь. Он увидел оголенные ветви старых деревьев, озаренных светом из окон. Он знал, что летом одно из этих деревьев мелодично шелестит под окном Мэрьон.

Слезы выступили у него на глазах. Сердце его билось так буйно, что он едва мог вынести свое счастье. Как часто думал он об этой минуте… как ярко представлял ее себе, где бы ни находился сам… как боялся, что она ни когда не наступит… как страстно желал ее и тосковал о ней… там, далеко!

Снова свет! Яркий, рдеющий; зажженный, конечно, для того, чтобы приветствовать его и помочь ему скорее добраться домой. Он поднял руку и замахал шляпой и громко крикнул, словно этот свет олицетворял его близких и они могли видеть и слышать его в то время, как он, торжествуя, мчался к ним по грязи и слякоти.

— Стой! — Он знал доктора и догадался обо всем. Доктор не захотел сделать сюрприз своим домашним. Но он, Элфред, все-таки сделает им сюрприз: он пойдет пешком. Если калитка в сад открыта, он пройдет через нее, если нет — перелезть через садовую ограду легко, это он давно знает. И тогда он мгновенно очутится среди своих.

Он вышел из экипажа и приказал кучеру (с трудом выговаривая слова, — так он был взволнован) постоять несколько минут, а потом ехать шагом, а сам побежал вперед, все убыстряя бег, подергал запертую калитку, перелез через ограду, спрыгнул на землю и остановился, тяжело дыша, в старом плодовом саду.

Деревья были опушены инеем, и при слабом свете луны, окутанной облаками, маленькие ветки казались увядшими гирляндами. Сухие листья потрескивали и шуршали под ногами Элфреда, когда он тихо пробирался к дому. Печаль зимней ночи охватила и землю и небо. Но алый свет весело сиял из окон навстречу путнику, тени людей мелькали в них, а говор и гул голосов сладостно приветствовали его слух.

Пробираясь вперед, он прислушивался, не прозвучит ли ее голос, пытаясь выделить его среди других голосов, и готов был поверить, что расслышал его; он уже подбежал к входной двери, как вдруг она распахнулась, и какая-то женщина, выбегая, столкнулась с ним.

Она мгновенно отпрянула назад, тихо охнув.

— Клеменси! — воскликнул он. — Неужели вы меня не узнаете?

— Не входите! — ответила она, отталкивая его. — Уйдите! Не спрашивайте меня почему. Не входите!

— Что случилось? — вскрикнул он.

— Не знаю… Я… я боюсь подумать. Уйдите! Ах! В доме внезапно поднялся шум. Клеменси закрыла уши руками. Раздался громкий крик, — такой крик, что не услышать его было нельзя, и Грейс, как безумная, выскочила за дверь.

— Грейс! — Элфред обнял ее. — Что случилось? Она умерла?

Девушка высвободилась и, отстранившись, словно для того, чтобы рассмотреть его лицо, упала к его ногам.

Вокруг них столпились люди, выбежавшие из дома. Среди них был ее отец; в руках он держал исписанный листок бумаги.

Что случилось? — вскричал Элфред и, схватившись за голову, опустился на одно колено рядом с бесчувственной девушкой, в отчаянии перебегая глазами от лица к лицу. — Почему вы на меня не смотрите? Почему молчите? Разве вы меня не узнаете? Или вы все потеряли голос, что не можете сказать мне, что случилось? Среди толпы поднялся говор:

— Она ушла.

— Ушла! — повторил он.

— Убежала, мой милый Элфред! — произнес доктор срывающимся голосом и закрыл лицо руками. — Ушла из родного дома, покинула нас. Сегодня вечером! Она пишет, что сделала выбор, но ни в чем дурном не виновна… умоляет нас простить ее… надеется, что мы никогда ее не забудем… и вот… ушла.

— С кем? Куда?

Элфред вскочил, словно готовый броситься за нею в погоню, но когда люди расступились, чтобы дать ему дорогу, окинул их безумным взглядом, шатаясь, отпрянул назад и, снова опустившись на колени, сжал похолодевшую руку Грейс.

А люди засуетились, забегали туда-сюда, поднялся шум, началась суматоха, но все без толку. Одни гости разбрелись по дорогам, другие умчались на лошадях, третьи схватили факелы, четвертые стали переговариваться между собой, утверждая, что следов не найти и поиски бесполезны. Некоторые ласково заговаривали с Элфредом, стараясь утешить его; другие убеждали его, что Грейс нужно перенести в комнату, а он мешает этому. Он не слышал их и не трогался с места.

Снег валил все гуще. Элфред на мгновение поднял голову и ему почудилось, что это — белый пепел, сыплющийся на его надежды и страдания. Он окинул взглядом побелевшую землю и подумал, что следы ног Мэрьон, едва возникнув, будут стерты, заметены снегом, и даже эта память о ней скоро исчезнет. Но он не ощущал холода и не шевелился.

0

114

Часть третья.

С той ночи, как вернулся Элфред, мир постарел на шесть лет. Теплый осенний день склонялся к закату, только что прошел сильный ливень. Солнце внезапно выглянуло в прорыв между тучами, и древнее поле битвы, ослепительно и весело сверкнув ему навстречу одной из своих зеленых площадок, просияло ответным приветствием, разлившимся по всей округе, как будто вспыхнул вдруг радостный огонь маяка и ему ответили сотни других огней.

Как хороши были эти просторы, пылающие в солнечном свете, как чудесно было это роскошное пламя, словно вестник неба, озарившее все вокруг! Лес, дотоле казавшийся темной массой, открылся во всем разнообразии своих красок — желтой, зеленой, коричневой, красной — и своих деревьев с дождевыми каплями, сверкающими на листьях и искрящимися при падении. Пламенеющий яркой зеленью луг еще минуту назад казался слепым, а сейчас вновь обрел зрение и смотрел вверх, на ясное небо. Нивы, живые изгороди, заборы, усадьбы, скученные крыши, церковная колокольня, речка, водяная мельница — все, улыбаясь, выступило из хмурой мглы. Пгички нежно щебетали, цветы поднимали свои поникшие головки, свежие ароматы исходили от обновленной земли; голубое пространство вверху ширилось и растекалось, и вот уже косые лучи солнца насмерть пронзили хмурую гряду облаков, замешкавшуюся в бегстве, и радуга, душа всех красок, украшающих землю и небо, широко раскинула свою величественную триумфальную арку.

В этот час маленькая придорожная гостиница, уютно притулившаяся под огромным вязом, чей мощный ствол был окружен удобной скамьей для отдыхающих, особенно приветливо — как и подобает общественному зданию, — обращала свой фасад к путешественнику, соблазняя его многими немыми, но выразительными обещаниями радушного приема. Высоко на дереве ярко-красная вывеска с золотыми буквами, сиявшими на солнце, игриво поглядывала на прохожего из-за зеленых веток, словно жизнерадостное личико, и сулила ему хорошее угощение. Колода, полная чистой, свежей воды, и земля под нею, усеянная клочками душистого сена, манили каждую проходившую здесь лошадь, и та настораживала уши. Малиновые шторы на окнах нижних комнат и чистые белые занавески на окнах маленьких спален во втором этаже с каждым дуновением ветерка, казалось, призывно кивали: «Войдите!» На ярко-зеленых ставнях надписи, начертанные золотом, повествовали о пиве и эле, о добрых винах и мягких постелях, и там же красовалось выразительное изображение коричневого кувшина с пеной, бьющей через край. На подоконниках стояли цветущие растения в ярко-красных горшках, красиво подчеркивавших белизну стен, а сумрак за входной дверью пестрили блики света, отраженного блестящей поверхностью бутылок и оловянных пивных кружек.

На пороге стоял сам хозяин гостиницы, который был под стать своему заведению: хоть и невысокий ростом, он был толст и широк в плечах, а стоял, заложив руки в карманы и слегка расставив ноги, — словом, всем своим видом выражая полное удовлетворение состоянием своего винного погреба и непоколебимую уверенность (слишком спокойную и твердую, чтобы стать чванством) во всех прочих достоинствах своей гостиницы. Изобильная влага, проступавшая всюду после недавнего дождя, была ему очень по душе. Ведь ничто вокруг сейчас не испытывало жажды. Несколько тяжелоголовых георгин, глядевших через забор опрятного, хорошо расчищенного сада, поглотили столько жидкости, сколько могли вместить, — пожалуй, даже немного больше, — и выпивка подействовала на них довольно скверно; зато шиповник, розы, желтофиоль, цветы на окнах и листья на старом вязе сияли, как воздержанные собутыльники, которые выпили не больше, чем это было для них полезно, отчего лучшие их качества засияли еще ярче. Осыпая вокруг себя землю росистыми каплями, они как бы щедро расточали невинное искрометное веселье, украшавшее все вокруг, и увлажняли даже те забытые уголки, куда и сильный дождь проникает лишь редко, но никому этим не вредили.

Когда эта сельская гостиница начала свое существование, ее снабдили необычной вывеской. Ей дали название «Мускатная терка». А под этими словами, заимствованными из домашнего обихода, на той же рдеющей доске высоко на дереве и такими же золотыми буквами было написано: «Бенджамин Бритен».

Взглянув еще раз на человека, стоявшего в дверях, и присмотревшись внимательнее к его лицу, вы, наверно, угадали бы, что это не кто иной, как сам Бенджамин Бритен, естественно изменившийся с течением времени, но — к лучшему, и поистине приятный хозяин гостиницы.

— Миссис Бритен что-то запоздала, — сказал мистер Бритен, глядя на дорогу. — Пора бы и чай пить.

Но никакой миссис Бритен не появлялось, поэтому он не спеша вышел на дорогу и с величайшим удовлетворением устремил взор на свой дом.

— В такой вот гостинице, — молвил Бенджамин, — я хотел бы останавливаться, если бы не сам держал ее.

Потом он направился к садовой ограде и осмотрел георгины. Они в свою очередь смотрели на него, беспомощно и осовело повесив головы и подрагивая, когда с них падали тяжелые капли влаги.

— За вами придется поухаживать, — сказал Бенджамин. — Не забыть сказать ей об этом. Долго же она не едет!

Прекрасная половина мистера Бритена, очевидно, была наиболее прекрасной из его половин, ибо другая его половина — он сам — чувствовала себя совершенно заброшенной и беспомощной без первой.

— У нее как будто не так уж много дела, — сказал Бен. — Правда, после рынка ей надо было похлопотать кое о чем, но на это много времени не уйдет. А, вот она наконец!

И правда, на дороге, стуча колесами, показалась повозка, в которой на козлах торчал мальчик, заменявший кучера, а на сиденье со спинкой, заваленная множеством корзин и свертков, с огромным зонтом за плечами, промокшим насквозь и раскрытым для просушки, восседала полная женщина средних лет, сложив обнаженные до локтей руки на корзине, стоявшей у нее на коленях, — женщина, чье веселое, добродушное лицо, дышащее довольством, и неуклюжая фигура, качавшаяся из стороны в сторону в лад с толчками повозки, даже на расстоянии пробуждали какие-то давние воспоминания. Этот исходивший от нее аромат былых дней не ослабел и тогда, когда она приблизилась; а как только лошадь остановилась перед «Мускатной теркой», пара обутых в башмаки ног высунулась из повозки и, ловко проскользнув между протянутыми руками мистера Бритена, тяжело опустилась на дорожку, причем башмаки эти не могли принадлежать никому, кроме Клеменси Ньюком.

Они и, правда, принадлежали ей, и она стояла в них, в этих башмаках, румяная и довольная, а лицо ее было промыто до такого же яркого блеска, как и в минувшие времена, но локти стали совсем гладкими — теперь на них даже виднелись ямочки, говорившие о том, как расцвела ее жизнь.

— Как ты поздно, Клеменси! — сказал мистер Бритен.

— Да видишь ли, Бен, у меня была куча дел! — ответила она, заботливо следя за тем, чтобы все ее свертки и корзинки были благополучно перенесены в дом. — Восемь, девять, десять… где же одиннадцатая? Ах, моя корзинка — одиннадцатая! Все на месте! Убери лошадь, Гарри, и если она опять будет кашлять, дай ей вечером горячего пойла из отрубей. Восемь, девять, десять… Где же одиннадцатая? Ах, я забыла, все на месте! Как дети, Бен?

— Резвятся, Клемми, резвятся.

— Дай им бог здоровья, деточкам нашим! — сказала миссис Бритен, снимая шляпу, обрамлявшую ее круглое лицо (супруги уже перешли в буфетную), и приглаживая ладонями волосы. — Ну, поцелуй же меня, старина!

Мистер Бритен с готовностью повиновался.

— Кажется, я сделала все, что нужно, — промолвила миссис Бритен, роясь в карманах и вытаскивая наружу целую кипу тонких книжек и смятых бумажек с загнутыми уголками. — По всем счетам заплатила… Брюкву продала, счет пивовара проверила и погасила… трубки для курильщиков заказала, семнадцать фунтов четыре шиллинга внесла в банк. А насчет платы доктору Хитфилду за то, что он принимал у меня маленькую Клем, ты, конечно, догадываешься, Бен, — он опять не хочет брать денег.

— Так я и думал, — проговорил Бен.

— Да. Он говорит, что сколько бы у нас ни было детей, Бен, он никогда не возьмет с нас ни полпенни. Даже если их десятка два народится.

Лицо у мистера Бритена стало серьезным, и он уставился на стену.

— Ну разве это не любезно с его стороны? — сказала Клеменси.

— Очень, — согласился мистер Бритен. — Но к подобной любезности я не стал бы прибегать слишком часто.

— Конечно, — отозвалась Клеменси. — Конечно, нет. А еще пони… продала его за восемь фунтов и два шиллинга. Недурно, а?

— Очень хорошо, — сказал Бен.

— Ну, я рада, что ты доволен! — воскликнула его жена. — Так я и думала, и, пожалуй, это все, а значит, кончаю письмо и остаюсь известная вам К. Бритен… Ха-ха-ха! Вот! Забери все бумаги и спрячь их под замок. Ах! Подожди минутку! Надо наклеить на стену вот это печатное объявление. Оно еще совсем сырое, только что из типографии. Как приятно пахнет!

— Насчет чего это? — спросил Бен, рассматривая объявление.

— Не знаю, — ответила ему жена, — я не читала.

— «Продается с торгов… — начал читать хозяин „Мускатной терки“, — …если окажется непроданным до назначенного срока…»

— Так всегда пишут, — сказала Клеменси.

— Да, но не всегда пишут вот что, — отозвался он. — Слушай-ка: «Жилой дом» и проч., «службы» и проч., «ягодники» и проч., «ограда» и проч., «господа Сничи и Крегс» и проч., «красивейшая часть незаложенного собственного имения Майкла Уордна, эсквайра, намеревающегося продлить свое пребывание за границей».

— Намеревающегося продлить свое пребывание за границей! — повторила Клеменси.

— Так тут написано, — проговорил Бритен. — Видишь?

— А я еще сегодня слышала, как в старом доме прошел слушок, будто вскоре от нее должны прийти вести — и более радостные и более подробные, чем раньше! — сказала Клеменси, горестно качая головой и похлопывая себя по локтям, должно быть потому, что воспоминания о прежней жизни пробудили в ней старые привычки. — Ай-ай-ай! Тяжело у них будет на сердце, Бен!

Мистер Бритен испустил вздох, покачал головой и сказал, что ничего в этом не понимает и давным-давно уже не пытается понять. Сделав это замечание, он принялся наклеивать объявление на окно с внутренней стороны. Клеменси после недолгих безмолвных размышлений поднялась, разгладила морщины на своем озабоченном челе и убежала взглянуть на детей.

Надо признать, что хозяин «Мускатной терки» питал глубокое уважение к своей супруге, но он по-прежнему относился к ней снисходительно, и Клеменси чрезвычайно забавляла своего мужа. Он очень удивился бы, скажи ему кто-нибудь, что ведь это она ведет все хозяйство и своей неуклонной бережливостью, прямотой, добродушием, честностью и трудолюбием сделала его зажиточным человеком. Такие деятельные натуры никогда не говорят о своих заслугах, и очень часто видишь (на всех ступенях общественной лестницы), как их оценивают по их же собственной скромной мерке, в то же время неразумно восхищаясь поверхностным своеобразием и оригинальностью тех людей, чья внутренняя ценность так невысока, что если бы мы поглубже заглянули к ним в душу, то покраснели бы за то, что приравняли их к первым!

Мистеру Бритену было приятно думать о том, как он снизошел до Клеменси, женившись на ней. Она служила ему вечным доказательством доброты его сердца и кротости его характера, и если оказалась отличной женой, то в этом он видел подтверждение старой поговорки: «Добродетель в себе самой таит награду».

Он только что кончил наклеивать объявление, а оправдательные документы, касавшиеся всего, что сделала и этот день Клеменси, спрятал под замок, в шкаф для посуды, — все время посмеиваясь над деловыми способностями жены, — и тут она сама вернулась с известием, что оба маленьких Бритена играют в каретном сарае под присмотром некоей Бетси, а маленькая Клем спит, «как картинка», после чего супруги уселись за столик пить чай, поджидавший прихода хозяйки. Они сидели в маленькой, очень опрятной буфетной, где, как и подобает, было множество бутылок и стаканов, где внушительные часы точно показывали время (половину шестого), где все стояло на своем месте и было донельзя начищено и натерто.

— Первый раз присела за весь день, — сказала миссис Бритен, глубоко вздохнув с таким видом, словно она уселась на целый вечер, но немедленно вскочив, чтобы подать мужу чашку чаю и намазать ему хлеб маслом. — Это объявление так живо напомнило мне о прежних временах!

— А, — произнес мистер Бритен, держа блюдце, как устрицу, и, как устрицу, проглатывая его содержимое.

— Через этого самого мистера Майкла Уордна, — сказала Клеменси, мотнув головой в сторону объявления о продаже, — я потеряла место.

— И заполучила мужа, — добавил мистер Бритен.

— Да, тоже через него, — согласилась Клеменси, — и я премного благодарна ему за это.

— Человек — раб привычки, — сказал мистер Бритен, глядя на жену поверх своего блюдца. — Как-то так вышло, что я привык к тебе, Клем, ну и увидел, что не могу без тебя обойтись. Так что мы с тобой взяли да и поженились. Ха-ха! Мы с тобой! Кто бы мог подумать!

— Да уж, кто бы мог подумать? — вскричала Клеменси. — Это было очень благородно с твоей стороны. Бен.

— Ну, что ты! — возразил мистер Бритен с самоотверженным видом. — Тут и говорить не о чем.

— Нет, это так, Бен! — простодушно молвила его жена. — Я, право же, так думаю, и я очень тебе благодарна. Ах! — Она снова взглянула на объявление. — Ты помнишь, когда узнали, что она ушла, моя милочка, и даже след ее простыл, я не смогла удержаться и все рассказала, столько же ради нее, сколько ради них; да и можно ли было удержаться?

— Во всяком случае, ты все рассказала, — заметил ее муж.

— А доктор Джедлер, — продолжала Клеменси, поставив на стол свою чашку и задумчиво глядя на объявление, — в горе и гневе выгнал меня из дому! За всю свою жизнь я ничем так не была довольна, как тем, что не сказала ему тогда ни одного дурного слова и что не было у меня к нему никакого дурного чувства даже в то время; а ведь потом он сам искренне раскаялся. Как часто он сидел в этой комнате и все твердил мне, что жалеет о своем поступке, и в последний раз это было как раз вчера, когда тебя не было дома. Как часто он сидел в этой самой комнате и часами говорил со мной о том о сем, притворяясь, будто это ему интересно, а на самом деде — только в память о былых днях и потому, что она любила меня, Бен!

— Да как же ты до этого додумалась, Клем? — спросил ее муж, удивленный тем, что она ясно осознала истину, которая лишь смутно мерещилась его пытливому уму.

— Право, не знаю, — ответила Клеменси, дуя на чай, чтобы остудить его. — Не могу объяснить тебе это, даже пообещай ты мне награду в сто фунтов.

Мистер Бритен, возможно, продолжал бы обсуждать эту метафизическую тему, если бы Клеменси вдруг не увидела в дверях за его спиной некий реальный факт в образе джентльмена, который носил плащ и сапоги, как все, кто путешествует верхом. Он как будто внимательно прислушивался к разговору и не спешил прервать его.

Тут Клеменси поспешно встала. Мистер Бритен тоже встал и поклонился гостю.

— Не хотите ли пройти наверх, сэр? Наверху есть очень хорошая комната, сэр.

— Благодарю вас, — сказал незнакомец, устремив пристальный взгляд на жену мистера Бритена. — Можно мне войти сюда?

— Конечно, сэр, войдите, если желаете, — ответила Клеменси, приглашая его войти. — Что вам будет угодно потребовать, сэр?

Незнакомец заметил объявление и начал читать его.

— Прекрасное имение, сэр, — заметил мистер Бритен.

Тот не ответил, но, кончив читать, обернулся и опять взглянул на Клеменси с таким же любопытством, как и раньше.

— Вы спросили меня… — начал он, не сводя с нее глаз.

— Что вам угодно заказать, сэр? — повторила Клеменси, поглядывая на него в свою очередь.

— Если вы дадите мне глоток эля, — ответил он, переходя к столу у окна, — и позволите выпить его здесь, не мешая вашему чаепитию, я буду вам очень благодарен.

Не тратя лишних слов, он сел и начал смотреть в окно. Это был стройный, хорошо сложенный человек во цвете лет. Лицо его, очень загорелое, было обрамлено густыми темными волосами, и он носил усы. Когда ему подали пиво, он налил себе стакан, любезно выпил за «процветание этого дома» и, поставив стакан на стол, добавил:

— Это новый дом, не правда ли?

— Не особенно новый, сэр, — ответил мистер Бритен.

— Ему лет пять или шесть, — сказала Клеменси, нарочито отчетливо произнося слова.

— Когда я вошел, мне показалось, что вы говорили о докторе Джедлере, — сказал незнакомец. — Это объявление напоминает мне о нем, потому что я случайно кое-что знаю о той истории, и по слухам и со слов одних моих знакомых… А что, старик жив?

— Да, он жив, сэр, — ответила Клеменси.

— Очень изменился?

— С каких пор, сэр? — спросила Клеменси необыкновенно подчеркнуто и выразительно.

— С тех пор, как его дочь… ушла.

— Да! С тех пор он очень изменился, — ответила Клеменси. — Он поседел и постарел и вообще уже не тот, что был, но, кажется, он теперь счастлив. С тех пор он помирился со своей сестрой и очень часто ездит к ней в гости. Это сразу же хорошо повлияло на него. Вначале он был совсем убит — прямо сердце кровью обливалось, когда, бывало, видишь, как он бродит и ропщет на жизнь; но спустя год-два он очень изменился к лучшему и стал часто говорить о своей ушедшей дочери, хвалит ее, да и жизнь вообще тоже! И он без устали твердит, со слезами на глазах, бедняга, какая она была красивая и хорошая. Он тогда уже простил ее. Это было примерно в то время, когда мисс Грейс вышла замуж. Помнишь, Бритен?

Мистер Бритен помнил это очень хорошо.

— Так, значит, сестра ее вышла замуж… — промолвил незнакомец. Немного помолчав, он спросил: — За кого?

Клеменси едва не опрокинула чайного подноса, так она разволновалась.

— Разве вы ничего не слыхали? — спросила она.

— Хотелось бы услышать, — ответил он, снова наполнив стакан и поднося его к губам.

— Ах! История это длинная, если рассказывать ее как следует, — сказала Клеменси и, опустив подбородок на левую ладонь, а правой рукой поддерживая левый локоть, покачала головой и, казалось, устремила взор назад, в прошлое, с тем же задумчивым выражением, с каким люди часто смотрят на огонь в очаге. — Это, право же, длинная история.

— А что, если рассказать ее вкратце? — предложил незнакомец.

— Если рассказать ее вкратце, — повторила Клеменси все тем же задумчивым тоном, как будто не обращаясь к собеседнику и не сознавая, что у нее есть слушатели, — что же тогда рассказывать? Что ее сестра и бывший жених горевали вместе и вместе вспоминали о ней, как об умершей; что они очень жалели ее и никогда не осуждали; что они напоминали друг другу о том, какая она была, и оправдывали ее — вот и все! Но об этом все знают. Уж я-то знаю, во всяком случае. Кому и знать, как не мне, — добавила Клеменси, вытирая глаза рукой.

— И вот… — понукал ее незнакомец.

— И вот, — продолжала Клеменси, машинально подхватив его слова и не изменив ни позы, ни выражения лица, — и вот они в конце концов поженились. Они поженились в день ее рождения — этот день будет как раз завтра, — и свадьба была очень тихая, очень скромная, но живут они очень счастливо. Как-то раз вечером, гуляя по саду, мистер Элфред сказал: «Грейс, пусть день рождения Мэрьон будет днем нашей свадьбы». Так и сделали.

— Значит, они счастливы в браке? — спросил незнакомец.

— Да, — ответила Клеменси. — Счастливей и быть нельзя. Одно только это горе у них и есть.

Она подняла голову, как бы внезапно вернувшись к действительности, и быстро взглянула на незнакомца. Увидев, что он отвернулся к окну и, кажется, погрузился в созерцание расстилавшейся перед ним дали, она принялась делать отчаянные знаки своему супругу: то показывала пальцем на объявление, то шевелила губами, словно все вновь и вновь и весьма выразительно повторяя ему одно и то же слово или фразу. Она не издавала ни звука, а ее немые жесты, как и почти все ее движения вообще, были чрезвычайно своеобразны; поэтому непостижимое поведение жены довело мистера Бритена до отчаяния. Он таращил глаза на стол, на незнакомца, на ложки, на жену… следил за ее пантомимой взором, полным глубокого изумления и замешательства… спрашивал ее на том же немом языке, грозит ли опасность их имуществу, ему самому или ей… отвечал на ее знаки другими знаками, выражавшими глубочайшее волнение и смущение… следил за движениями ее губ, стараясь угадать ее слова, произносил вполголоса: «малый гордый?», «мак у лорда?», «мелкий орден?» и все-таки не мог догадаться, что низано она хочет сказать.

В конце концов Клеменси отказалась от своих безнадежных попыток сообщить что-то мужу и, тихонько подвинув свой стул поближе к незнакомцу, сидела, как будто опустив глаза, но в действительности то и дело бросала на него внимательные взгляды, словно ожидая от него еще какого-нибудь вопроса. Ей не пришлось долго ждать, ибо он вскоре заговорил:

— А что произошло с девушкой, после того как она ушла? Ее родные, вероятно, знают об этом? Клеменси покачала головой.

— Я слышала, — сказала она, — будто доктор Джедлер, должно быть, знает о ней больше, чем говорит. Мисс Грейс получала письма от сестры, в которых та писала, что она здорова и счастлива и стала еще счастливее, когда узнала, что мисс Грейс вышла замуж за мистера Элфреда; и мисс Грейс отвечала на эти письма Но все-таки жизнь и судьба мисс Мэрьон окутаны тайной, которая не раскрыта до сих пор и которую… Она запнулась и умолкла.

— И которую? — повторил незнакомец.

— Которою, по-моему, только один-единственный человек мог бы раскрыть, — докончила Клеменси, часто дыша.

— Кто бы это мог быть? — спросил незнакомец.

— Мистер Майкл Уордн! — чуть не взвизгнула Клеменси, тем самым напрямик высказав мужу то, что перед этим лишь старалась дать ему понять, и одновременно показывая Майклу Уордну, что его узнали. — Вы помните меня, сэр? — спросила Клеменси, дрожа от волнения. — Я сейчас поняла, что помните! Вы помните меня в тот вечер в саду? Ведь это я была с нею.

— Да. Это были вы, — подтвердил он.

— Я самая, сэр, — подхватила Клеменси. — Никто, как я. А это, позвольте вам представить, мой муж. Бен, милый Бен, беги к мисс Грейс… беги к мистеру Элфреду. — беги куда-нибудь. Бен! Приведи сюда кого-нибудь, да поскорей!

— Стойте! — сказал Майкл Уордн, спокойно становясь между дверью и Бритеном. — Что вы хотите делать?

— Хочу, чтоб они узнали, что вы здесь, сэр! — вне себя ответила Клеменси, хлопая в ладоши. — Хочу сказать им, что они могут услышать о ней из ваших собственных уст; хочу уверить их, что она не совсем потеряна для них, что она вернется домой обрадовать отца и любящую сестру… и даже свою старую служанку, даже меня, — тут Клеменси ударила себя в грудь обеими руками, — и даст нам взглянуть на ее милое личико! Беги, Бен, беги!

И она по-прежнему толкала его к выходу, а мистер Уордн по-прежнему загораживал дверь, вытянув руку, не рассерженный, но печальный.

— Или, может быть, — сказала Клеменси, проносясь мимо мужа и в волнении хватая мистера Уордна за плащ, — может быть, она уже здесь, может быть, она тут, рядом? Судя по вашему виду, так оно и есть. Дайте же мне взглянуть на нее, сэр, прошу вас! Я нянчила ее. когда она была ребенком. Я видела, как она выросла и стала гордостью всей нашей округи. Я звала ее, когда она была невестой мистера Элфреда. Я старалась предостеречь ее, когда вы соблазняли ее уйти. Я знаю, каким был ее старый родной дом, когда она была его душою, и до чего он изменился с тех пор, как она ушла и пропала. Пожалуйста, сэр, дайте мне поговорить с нею!

Он смотрел на нее сострадательно и немного удивленно, но ничем не выразил своего согласия.

— Она, наверное, и не знает, — продолжала Клеменси, — как искренне они простили ее, как все родные любят ее, как рады они будут увидеть ее опять. Пожалуй, ей боязно вернуться домой. Может быть, она осмелеет, когда увидит меня. Только скажите мне правду, мистер Уордн, она с вами?

— Нет. — ответил он, покачав головой.

Этот ответ, и все его поведение, и черный костюм, и таинственное возвращение, и объявленное во всеуслышание намерение остаться за границей объясняли все. Мэрьон умерла!

Он не противоречил; значит, она умерла! Клеменси села, уронила голову на стол и заплакала.

В этот миг в комнату вбежал седовласый пожилой джентльмен, который совсем запыхался и дышал с таким трудом, что голос его едва можно было признать за голос мистера Сничи.

— Господи, мистер Уордн! — воскликнул поверенный, отводя в сторону Майкла. — Каким ветром принесло… — Но его самого, должно быть, принесло сюда столь сильным ветром, что он не мог продолжать, и лишь после небольшой паузы докончил слабым голосом: — …вас сюда?

— Недобрым ветром, к сожалению, — ответил Майкл Уордн. — Если бы вы слышали, о чем здесь говорили… если бы вы знали, как меня просили и умоляли совершить невозможное… какое смятение и горе я ношу в себе!
— Я догадываюсь обо всем этом. Но зачем вы вообще сюда пришли, дорогой сэр? — спросил Сничи.

— Зачем пришел! Как мог я знать, кто арендует этот дом? Я послал к вам своего слугу, потом сам зашел сюда, потому что этот дом показался мне незнакомым, а мне, естественно, любопытно видеть все — и новое и старое — в родных местах; к тому же я хотел снестись с вами раньше, чем покажусь в городе. Я хотел знать, что будут говорить люди обо мне. По вашему лицу я вижу, что вы можете сказать мне это. Если бы не ваша проклятая осторожность, я уже давно вступил бы во владение своим имуществом.

— Наша «осторожность»! — проговорил поверенный. — Буду говорить за себя и за Крегса — покойного. — Мистер Сничи бросил взгляд на траурную ленту своей шляпы и покачал головой. — Как можете вы осуждать нас, мистер Уордн? Ведь мы условились, что никогда больше не будем поднимать этот вопрос, ибо он был не такого рода, чтобы серьезные и трезвые люди вроде нас (я тогда записал ваше выражение) могли в него вмешиваться. Наша «осторожность» — подумать только! Когда мистер Крегс, сэр, сошел в свою почитаемую могилу, искренне веря…

— Я дал торжественное обещание молчать до своего возвращения, когда бы я ни вернулся, — перебил его мистер Уордн, — и сдержал обещание.

— Так вот, сэр, я повторяю, — продолжал мистер Сничи, — что мы тоже обязались молчать. Мы обязались молчать из чувства долга по отношению к себе самим и по отношению к своим многочисленным клиентам, к вам в том числе, а вы были очень скрытны. Не нам было расспрашивать вас относительно столь деликатного предмета. Я кое-что подозревал, сэр; но только шесть месяцев назад узнал правду и убедился, что вы потеряли Мэрьон.

— От кого вы узнали? — спросил клиент.

— От самого доктора Джедлера, сэр, — он в конце концов по своему почину доверил мне эту тайну. Он, он один знал всю правду уже несколько лет.

— И вы знаете ее? — спросил клиент.

— Знаю, сэр! — ответил Сничи. — И у меня есть основания думать, что правду откроют старшей сестре завтра вечером. Ей обещали это. А пока вы, может быть, окажете мне честь пожаловать ко мне домой, ибо в вашем доме вас не ждут. Но чтобы вам опять не попасть в неловкое положение, если вас узнают (хотя вы очень изменились, возможно я и сам не узнал бы вас, мистер Уордн), нам, пожалуй, лучше пообедать здесь и уйти вечером. Здесь можно отлично отобедать, мистер Уордн, и кстати сказать, этот дом принадлежит вам. Я и Крегс (покойный), мы иногда заказывали себе здесь отбивные котлеты, и нас прекрасно кормили. Мистер Крегс, сэр, — сказал Сничи, на мгновение крепко зажмурив глаза и снова открыв их, — был вычеркнут из списков жизни слишком рано.

— Простите, что я не выразил вам соболезнования, — отозвался Майкл Уордн, проводя рукой по лбу, — но сейчас я точно во сне. Мне нужно собраться с мыслями. Мистер Kpeгc… да… мне очень жаль, что вы потеряли мистера Крегса. — Но, говоря это, он смотрел на Клеменси и, видимо, сочувствовал Бену, утешавшему ее.

— Для мистера Крегса, сэр, — заметил Сничи, — жизнь оказалась, к сожалению, не столь простой, как это выходило по его теории, иначе он до сих пор был бы среди нас. Для меня это огромная потеря. Он был моей правой рукой, моей правой ногой, моим правым глазом, моим правым ухом — вот кем был для меня мистер Крегс Без него я парализован. Свой пай в деле он завещал миссис Крегс, ее управляющим, уполномоченным и доверенным. Его имя осталось в нашей фирме до сих пор. Иногда я, как ребенок, пытаюсь делать вид, что он жив. Вы, быть может, заметили, что я обычно говорю за себя и за Крегса-покойного, сэр… покойного, — промолвил чувствительный юрист, вынимая носовой платок.

Майкл Уордн, все время наблюдавший за Клеменси, повернулся к мистеру Сничи, когда тот умолк, и шепнул ему что-то на ухо.

— Ах, бедняжка! — сказал Сничи, качая головой. — Да, она всегда была так предана Мэрьон. Она всегда любила ее от всего сердца. Прелестная Мэрьон! Бедная Мэрьон! Развеселитесь, миссис… теперь вас можно так называть, теперь вы замужем, Клеменси.

Клеменси только вздохнула и покачала головой.

— Полно, полно! Подождите до завтра, — мягко проговорил поверенный.

— Завтра не может вернуть мертвых к жизни, мистер, — всхлипывая, промолвила Клеменси.

— Да, этого «завтра» не может, иначе оно вернуло бы покойного мистера Крегса, — отозвался поверенный. — Но завтра могут обнаружиться кое-какие приятые обстоятельства; может прийти некоторое утешение. Подождите до завтра!

И Клеменси, пожимая его протянутую руку, сказала, что подождет; а Бритен, совсем упавший духом при виде своей расстроенной жены (ему уже мерещилось, что и все его дела пришли в расстройство), сказал, что это правильно, после чего мистер Спичи и Майкл Уордн пошли наверх и там вскоре начали беседовать, но так тихо, что голоса их были не слышны за стуком тарелок и блюд, шипением жира на сковороде, бульканьем в кастрюлях, глухим монотонным скрежетом вертела (прерывавшимся по временам страшным щелканьем: казалось, вертел в приступе головокружения смертельно поранил себе голову) и прочими кухонными шумами предобеденных приготовлений.

Следующий день выдался ясный, безветренный, и нигде осенние краски не были так хороши, как в тихом плодовом саду, окружавшем докторский дом. Снега многих зимних ночей растаяли на этой земле, увядшие листья многих летних дней отшуршали на ней с тех пор, как Мэрьон бежала. Крыльцо, обвитое жимолостью, зеленело снова, деревья отбрасывали на траву густые изменчивые тени, все окружающее казалось спокойным и безмятежным, как всегда; но где же сейчас была сама Мэрьон?

Не здесь… Не здесь… И будь она здесь, в своем старом родном доме, это показалось бы еще более странным, чем вначале казался этот дом без нее. Но на ее прежнем месте сидела женщина, чья любовь никогда не покидала Мэрьон, в чьей преданной памяти она оставалась неизменной — юной, сияющей, окрыленной самыми радужными надеждами; в чьем сердце (теперь это было сердце матери — ведь рядом с женщиной играла ее обожаемая дочка), — в чьем сердце она жила, не имея ни соперников, ни преемников; на чьих нежных губах сейчас трепетало ее имя.

Душа далекой девушки глядела из этих глаз — из глаз Грейс, ее сестры, сидевшей вместе со своим мужем в саду в годовщину их свадьбы и дня рождения Элфреда и Мэрьон.

Элфред не сделался великим человеком; он не разбогател; он не забыл родных мест и друзей своей юности; он не оправдал ни одного из давних предсказаний доктора. Но когда он тайно и неустанно делал добро, посещая жилища бедняков, сидел у одра больных, повседневно видел расцветающие на окольных тропинках жизни кротость и доброту — не раздавленные тяжкой стопой нищеты, но упруго выпрямляющиеся на ее следах и скрашивающие ее путь, — он с каждым годом все лучше познавал и доказывал правильность своих прежних убеждений. Жизнь его, хоть она и была тихой и уединенной, показала ему, как часто люди и теперь, сами того не ведая, принимают у себя ангелов, как и в старину, и как самые, казалось бы, жалкие существа — даже те из них, что на вид гадки и уродливы и бедно одеты, — испытав горе, нужду и страдания, обретают просветление и уподобляются добрым духам с ореолом вокруг головы.

Быть может, такая вот жизнь его на изменившемся поле битвы была более ценной, чем если бы он, не зная покоя, состязался с другими на пути тщеславия; и он был счастлив со своей женой, милой Грейс.

А Мэрьон? Или он забыл ее?

— С тех пор время летело быстро, милая Грейс, — сказал он (они только что говорили о памятной ночи), — а между тем кажется, будто это случилось давным-давно. Мы ведем счет времени по событиям и переменам внутри нас. Не по годам.

— Однако уже и годы прошли с того дня, как Мэрьон покинула нас, — возразила Грейс. — Шесть раз, милый мой муж, считая сегодняшний, сидели мы здесь в день ее рождения и говорили о ее радостном возвращении, — ведь мы так страстно ожидали его, а оно все откладывалось. Ах, когда же она вернется? Когда?

Глаза ее наполнились слезами, а муж внимательно взглянул на нее и, подойдя ближе, сказал:

— Но, милая, Мэрьон писала тебе в прощальном письме, которое она оставила на твоем столе, а ты перечитывала так часто, что пройдут многие годы, прежде чем она сможет вернуться. Ведь так?

Грейс вынула письмо, спрятанное у нее на груди, поцеловала его и сказала:

— Да.

— Она писала, что все эти годы, как бы она ни была счастлива, она будет мечтать о том времени, когда вы встретитесь и все разъяснится; она умоляла тебя ждать этого, веря и надеясь, что ты послушаешься ее. Ведь так написано в том письме, не правда ли, милая?

— Да, Элфред.

— И в каждом письме, написанном ею с тех пор?

— Не считая последнего, которое я получила несколько месяцев назад: в нем она говорит о тебе и добавляет, что ты знаешь нечто такое, о чем я узнаю сегодня вечером.

Он посмотрел на солнце, быстро опускавшееся к горизонту, и сказал, что тайну ей откроют на закате.

— Элфред! — промолвила Грейс и с серьезным лицом положила ему руку на плечо, — в этом письме, в этом старом письме, которое, как ты сказал, я перечитывала так часто, написано еще кое-что; об этом я никогда не говорила тебе. Но нынче, милый мой муж, когда назначенный час близок и вся наша жизнь как будто умиротворяется и затихает вместе с угасающим днем, я не могу хранить это в тайне.

— Что же это, милая?

— Уходя, Мэрьон написала мне в прощальном письме, что когда-то ты поручил ее мне, а теперь она поручает мне тебя, Элфред. При этом она просила и умоляла меня, ради моей любви к ней и к тебе, не отвергать тех чувств, которые, как она думала (знала, по ее словам), ты перенесешь на меня, когда свежая рана заживет, просила не отвергать их, но поощрять и ответить на них взаимностью.

— И тем самым вернуть мне гордость и счастье, Грейс. Так она написала?

— Она хотела сказать, что это я буду счастлива и горда твоей любовью, — ответила ему жена, и он обнял ее.

— Слушай, что я скажу тебе, милая! — промолвил он. — Нет, слушай меня вот так! — И он нежно прижал ее поднятую голову к своему плечу. — Я знаю, почему я до сих пор ничего не слыхал об этих строках, я знаю, почему до сих пор ни намека на них не было ни в одном твоем слове или взгляде. Я знаю, почему мою Грейс, хоть она и была мне верным другом, оказалось так трудно склонить на брак со мной. И, зная это, родная моя, я знаю, как драгоценно то сердце, что сейчас бьется на моей груди!..

Он прижимал ее к сердцу, а она плакала, но не от горя. Немного помолчав, он опустил глаза, взглянул на девочку, которая сидела у их ног, играя корзиночкой с цветами, и сказал ей:

— Посмотри на солнышко. Какое оно золотое и красное!

— Элфред! — сказала Грейс, быстро поднимая голову при этих словах. — Солнце заходит. Ты не забыл о том, что я должна узнать, прежде чем оно зайдет?

— Ты узнаешь правду о Мэрьон, дорогая моя, — ответил он.

— Всю правду, — с мольбой проговорила она. — Не надо больше ничего скрывать от меня. Ты это обещал. Ведь так?

— Да, — ответил он.

— В день рождения Мэрьон, прежде чем зайдет солнце. А ты видишь, Элфред? Оно вот-вот зайдет.

Он обвил рукой ее талию и, пристально глядя ей в глаза, промолвил:

— Не я должен открыть тебе правду, милая Грейс. Ты услышишь ее из других уст.

— Из других уст? — едва слышно повторила она.

— Да. Я знаю твое верное сердце, я знаю, как ты мужественна, я знаю, что одного слова достаточно, чтобы тебя подготовить. Ты права: час настал. Пора! Скажи мне, что сейчас у тебя хватит твердости перенести испытание… неожиданность… потрясение, ибо вестник ждет у ворот.

— Какой вестник? — проговорила она. — И какие вести он несет?

— Я дал слово не говорить ничего больше, — ответил он, не отрывая от нее глаз. — Ты, быть может, понимаешь меня?

— Боюсь понять, — ответила она. Лицо его отражало такое волнение, хотя глаза казались спокойными, что это испугало ее. Вся дрожа, она снова прижалась лицом к ею плечу и умоляла его подождать хоть минуту.

— Мужайся, милая моя жена! Если ты достаточно тверда, чтобы встретить вестника, вестник ждет у ворот. Сегодня день рождения Мэрьон, и солнце уже заходит. Мужайся, мужайся, Грейс!

Она подняла голову и, глядя на него, сказала, что теперь готова. И когда она стояла и смотрела вслед уходящему мужу, лицо ее было так похоже на лицо Мэрьон, каким оно было в последние дни перед ее уходом, что это казалось каким-то чудом. Элфред увел с собой дочку. Грейс позвала ее (девочка была тезкой далекой сестры) и прижала к своей груди. Но вот мать отпустила ее, и девочка побежала за отцом, а Грейс осталась одна.

Она не знала, чего боялась и на что надеялась, но стояла, не двигаясь с места и не отрывая глаз от крыльца, на которое поднялись ее муж и дочка перед тем, как войти в комнаты.

Ах, кто это выступил из темного входа в дом и стал на пороге? Эта девушка в белом платье, шуршащем на вечернем ветерке, эта головка, лежащая на груди отца и прижавшаяся к его любящему сердцу! О боже! Что это? Видение? Или это Мэрьон, живая, с криком вырвалась из объятий старика и, протянув руки, переполненная беспредельной любовью, устремилась к Грейс и бросилась в ее объятия?

— О Мэрьон, Мэрьон! О сестра моя! О любовь моего сердца! О радость, невыразимая радость и счастье снова встретиться с тобой!

Да, это был не сон, не призрак, вызванный надеждой и страхом, но сама Мэрьон, чудесная Мэрьон! Такая прекрасная, такая счастливая, такая не тронутая ни заботами, ни испытаниями, полная такой возвышенной и вдохновенной прелести, что в этот миг, когда заходящее солнце ярко осветило ее лицо, она казалась духом, посетившим землю с благой вестью.

Прижимаясь к сестре, упавшей на скамью, Мэрьон склонилась над нею, улыбаясь сквозь слезы, потом стала на колени, обняв ее обеими руками, и, ни на мгновение не сводя глаз с ее лица, озаренная золотым светом заходящего солнца, окутанная тишиной вечера, наконец заговорила, и голос ее был спокоен, тих, ясен и нежен, как этот вечерний час.

— Когда я жила здесь, Грейс, в своем милом родном доме, где опять буду жить теперь…

— Постой, любимая моя! Одно мгновение! О Мэрьон, вновь услышать твой голос!

В первую минуту Грейс была просто не в силах слышать этот столь любимый голос.

— Когда я жила здесь, Грейс, в своем милом родном доме, где опять буду жить теперь, я всей душой любила Элфреда. Я любила его преданно. Я готова была умереть за него, хотя была еще такой юной. В тайниках сердца я никогда не изменяла своей любви к нему, ни на мгновение. Она была мне дороже всего на свете. Хотя это было так давно, и теперь все это уже в прошлом и вообще все изменилось, но мне нестерпима мысль, что ты, которая умеешь так любить, можешь подумать, будто я не любила его искренне. Никогда я не любила его так глубоко, Грейс, как в тот час, когда он уезжал из этого дома в день нашего рождения. Никогда я не любила его так глубоко, милая, как в ту ночь, когда сама ушла отсюда!

Сестра, склонившись над нею, смотрела ей в лицо и сжимала ее в своих объятиях.

— Но, сам того не ведая, — продолжала Мэрьон с нежной улыбкой, — он завоевал другое сердце раньше, чем я поняла, что готова отдать ему свое… Это сердце — твое, сестра моя! — было так переполнено нежностью ко мне, так преданно, так благородно, что таило свою любовь и сумело скрыть эту тайну от всех глаз, кроме моих (нежность и благодарность ведь обострили мое зрение), и это сердце радовалось, жертвуя собой мне. Но я знала о том, что таилось в его глубине. Я знала, какую борьбу оно вынесло, знала, как неизмеримо драгоценно оно для Элфреда и как Элфред почитает его при всей своей любви ко мне. Я знала, в каком я долгу перед этим сердцем. Каждый день я видела перед собой достойный пример. Я знала: то, что ты сделала для меня, Грейс, я могу сделать для тебя, если захочу. Ни разу я не легла спать, не помолившись со слезами о том, чтобы сделать это. Ни разу я не легла спать, не вспомнив о том, что говорил Элфред в день своего отъезда и как верно он сказал (ибо это я знала, зная тебя), что борющиеся сердца каждый день одерживают такие победы, в сравнении с которыми победы на обычных полях битв кажутся совершенно ничтожными. И когда я все больше и больше думала о той великой битве, про которую он говорил, и о том, какое великое терпение мужественно проявляется в ней, тайно от всех, каждый день и каждый час, мой искус казался мне светлым и легким. И тот, кто сейчас видит наши сердца, дорогая, и знает, что в моем сердце нет ни капли горечи и страдания, нет ничего, кроме чистейшего счастья, тот помог мне решить, что я никогда не выйду за Элфреда. Он будет мужем Грейс и моим братом, говорила я себе, если путь мой приведет к этому счастливому концу; но никогда (О Грейс, как я тогда любила его), никогда я не стану его женой!

— О Мэрьон! О Мэрьон!

— Я пыталась казаться равнодушной к нему, — и Мэрьон прижала лицо сестры к своему, — но это мне удавалось с трудом, а ты всегда была его верной сторонницей. Я пыталась даже сказать тебе о своем» решении, но знала, что ты и слушать меня не станешь; ты не смогла бы меня понять. Близилось время его возвращения. Я почувствовала, что мне нужно действовать, прежде чем мы снова станем видеться каждый день. Я понимала, что лучше покончить разом, — лучше одно внезапное потрясение, чем долгие муки для всех нас. Я знала, что, если я уеду, все будет так, как получилось теперь, а ведь это сделало нас обеих такими счастливыми, Грейс! Я написала доброй тете Марте и попросила ее дать мне приют — в то время я не сказала ей всего о себе, но кое-что объяснила, и она охотно согласилась. Когда я уже принимала это решение и внутренне боролась с собой и с любовью к тебе и родному дому, мистер Уордн случайно попал сюда и временно поселился у нас.

— В последние годы я иногда со страхом думала, что не ради него ты ушла! — воскликнула старшая сестра, и лицо ее мертвенно побледнело. — Ты никогда не любила его и вышла за него замуж, жертвуя собой ради меня!

— В то время, — сказала Мэрьон, притянув к себе сестру, — он собирался тайно уехать на долгий срок. Покинув наш дом, он написал мне письмо, в котором откровенно рассказал о своих делах и планах на будущее и сделал мне предложение. По его словам, он видел, что я без радости жду возвращения Элфреда. Мне кажется, он думал, что сердце мое не участвовало в нашей помолвке с Элфредом, или думал, что я когда-то любила его, но потом разлюбила… а когда я старалась казаться равнодушной, он, возможно, считал, что я стараюсь скрыть свое равнодушие… не знаю. Но мне хотелось, чтобы ты считала меня навсегда потерянной для Элфреда, безнадежно утраченной… умершей для него! Ты понимаешь меня, милая?

Сестра внимательно смотрела ей в лицо. Казалось, ею овладели сомнения.

— Я увиделась с мистером Уордном и положилась на его честь; а накануне нашего отъезда открыла ему свою тайну. Он сохранил ее. Ты понимаешь меня, дорогая?

Грейс в смущении смотрела на нее. Она как будто ничего не слышала.

— Милая моя, сестра моя, — промолвила Мэрьон, — сосредоточься хоть на минутку и выслушай меня! Не смотри на меня так странно. Дорогая моя, есть края, где женщины, решив отказаться от неудачной любви или бороться с каким-нибудь глубоким чувством и победить его, уходят в безнадежное уединение и навсегда отрекаются от мира, земной любви и надежд. Тогда эти женщины принимают имя, столь дорогое нам с тобой, и называют друг друга «сестрами». Но есть и другие сестры, Грейс: они живут в широком, не огражденном стенами мире, под вольным небом, в людных местах и, погруженные в суету жизни, стараясь помогать людям, ободрять их и делать добро, приобретают тот же опыт, что и первые, и хотя сердца их по-прежнему свежи и юны и открыты для счастья и путей к счастью, они могут сказать, что битва для них давно кончилась, победа давно одержана. И одна из них — я! Понимаешь ты меня теперь?

Грейс все так же пристально смотрела на нее, не отвечая ни слова.

— О Грейс, милая Грейс, — промолвила Мэрьон, еще нежней и ласковей прижимаясь к груди, от которой была отторгнута так долго, — не будь ты счастливой женой и матерью, не будь у меня здесь маленькой тезки, не будь Элфред — мой милый брат — твоим любимым мужем, откуда снизошло бы ко мне то блаженство, которое я чувствую теперь? Но какой я ушла отсюда, такой и вернулась. Сердце мое не знало иной любви, и руки своей я не отдавала никому. Я девушка, я все та же твоя незамужняя и не помолвленная сестра, твоя родная, преданная Мэрьон, которая любит тебя одну, Грейс, любит безраздельно!

Теперь Грейс поняла сестру. Лицо ее разгладилось, она облегченно зарыдала и, бросившись Мэрьон на шею, все плакала и плакала и ласкала ее, как ребенка.

Немного успокоившись, они увидели, что доктор и его сестра, добрая тетя Марта, стоят поблизости вместе с Элфредом.

— Сегодня печальный день для меня, — проговорила добрая тетя Марта, улыбаясь сквозь слезы и целуя племянниц. — Я принесла счастье всем вам, но потеряла свою дорогую подругу; а что вы можете дать мне взамен моей Мэрьон?

— Обращенного брата, — ответил доктор.

— Да, это, конечно, чего-нибудь стоит, — сказала тетя Марта, — в таком фарсе, как…

— Пожалуйста, не надо, — произнес доктор покаянным тоном.

— Хорошо, не буду! — согласилась тетя Марта. — Но я считаю себя обиженной. Не знаю, что со мной будет без моей Мэрьон, после того как мы с нею прожили вместе целых шесть лет.

— Переезжай сюда и живи с нами, — ответил доктор. — Теперь мы не будем ссориться, Марта.

— А то выходите замуж, тетушка, — сказал Элфред.

— И верно, — подхватила старушка, — пожалуй, не сделать ли предложение Майклу Уордну, который, как я слышала, вернулся домой и после долгого отсутствия изменился к лучшему во всех отношениях. Но вот беда — я знала его еще мальчишкой, а сама я в то время была уже не первой молодости, так что он, чего доброго, не ответит мне взаимностью! Поэтому лучше уж мне поселиться у Мэрьон, когда она выйдет замуж, а до тех пор (могу вас уверить, что ждать придется недолго) я буду жить одна. Что ты на это скажешь, братец?

— Мне очень хочется сказать, что наш мир совершенно нелеп, и в нем нет ничего серьезного, — заметил бедный старый доктор.

— Можешь хоть двадцать раз утверждать это под присягой, Энтони, — возразила ему сестра, — никто не поверит, если посмотрит тебе в глаза.

— Зато наш мир полон любящих сердец! — сказал доктор, обнимая младшую дочь и склоняясь над нею, чтобы обнять Грейс, так как он был не в силах различить сестер, — и это серьезный мир, несмотря на всю его глупость, в том числе и мою, а моей глупостью можно было бы наводнить весь земной шар. И всякий раз, как над этим миром восходит солнце, оно видит тысячи бескровных битв, которые искупают несчастье и зло, царящие на полях кровавых битв; а мы должны осторожно судить о мире, да простит нам небо, ибо мир полон священных тайн, и один лишь создатель его знает, что таится в глубине его самого скромного образа и подобия!

Вряд ли неискусное мое перо доставит вам более полное удовольствие, если я опишу подробно и представлю вашему взору блаженство этой семьи, некогда распавшейся, а теперь воссоединенной. Поэтому я не стану рассказывать, как смиренно вспоминал бедный доктор о горе, которое он испытал, когда потерял Мэрьон, и не буду говорить о том, какой серьезной ему теперь казалась жизнь, в которой каждый человек наделен крепко укоренившейся в нем любовью, а также о том, что такой пустяк, как выпадение одной ничтожной единицы из огромного нелепого итога поразило доктора в самое сердце. Не буду рассказывать и о том, как сестра, сострадая его отчаянию, давно уже мало-помалу открыла ему правду, помогла понять сердце дочери, добровольно ушедшей в изгнание, и привела его к этой дочери.

Не расскажу и о том, как Элфреду Хитфилду сказали правду в этом году, как Мэрьон увиделась с ним и обещала ему, как брату, что в день ее рождения Грейс, наконец, узнает все из ее уст.

— Простите, доктор, — сказал мистер Сничи, заглянув в сад, — нельзя ли мне войти?

Но он не стал дожидаться ответа, а подошел прямо к Мэрьон и радостно поцеловал ей руку.

— Будь мистер Крегс еще жив, дорогая мисс Мэрьон, — сказал мистер Сничи, — он проявил бы большой интерес к этому событию. Быть может, он подумал бы, мистер Элфред, что наша жизнь, пожалуй, не так проста, как он полагал, и что не худо бы нам упрощать ее по мере сил — ведь мистера Крегса нетрудно было убедить, сэр. Он охотно поддавался убеждению. Но если он охотно поддавался убеждению, то я… Впрочем, это слабость. Миссис Сничи, душенька (на этот призыв из-за двери появилась миссис Сничи), вы среди старых друзей.

Миссис Сничи, поздравив всех присутствующих, отвела своего супруга в сторону.

— На минуту, мистер Сничи! — сказала она. — Не в моем характере тревожить прах усопших.

— Совершенно верно, душенька, — подтвердил ее супруг.

— Мистер Крегс…

— Да, душенька, он скончался, — сказал Сничи.

— Но я спрашиваю вас, — продолжала его супруга, — помните ли вы тот день, когда здесь устроили вечеринку? Только об этом я и спрашиваю. Если вы его не забыли, и если память не изменила вам окончательно, мистер Сничи, и если вы не совсем ослеплены своей привязанностью, я прошу вас сопоставить сегодняшний день с тем днем, прошу вспомнить, как я тогда просила и умоляла вас на коленях…

— Уж и на коленях, душенька! — усомнился мистер Сничи.

— Да, — подтвердила миссис Сничи убежденным тоном, — и вы это знаете. Я умоляла вас остерегаться этого человека… обратить внимание на его глаза… а теперь я прошу вас сказать, была я права или нет, и знал ли он в то время тайны, о которых не хотел говорить вам, или не знал?

— Миссис Сничи, — шепнул ей на ухо супруг — а вы, сударыня, тогда заметили что-нибудь в моем взгляде?

— Нет! — резко проговорила миссис Спичи. — Не обольщайтесь.

— А ведь в ту ночь, сударыня, — продолжал он, дернув ее за рукав, — мы оба знали тайны, в которые не хотели никого посвящать, и были осведомлены о них в связи со своими профессиональными обязанностями. Итак, чем меньше вы будете говорить об этом, тем лучше, миссис Сничи, и пусть это послужит вам предостережением и побудит вас впредь быть умнее и добрее. Мисс Мэрьон, я привел с собой одну близкую вам особу. Пожалуйте сюда, миссис!

Прикрыв глаза передником, бедная Клеменси медленно подошла в сопровождении своего супруга, совершенно удрученного тяжелым предчувствием: ему казалось, что если жена его предастся отчаянию, «Мускатной терке» конец.

— Ну, миссис, — произнес поверенный, остановив Мэрьон, бросившуюся к Клеменси, и став между ними, — что с вами такое?

— Что со мной! — вскричала бедная Клеменси.

Но вдруг, изумленная, негодующая и к тому же взволнованная громким возгласом мистера Бритена, они подняла голову и, увидев совсем близко от себя милое незабвенное лицо, впилась в него глазами, всхлипнула, рассмеялась, расплакалась, взвизгнула, обняла Мэрьон, крепко прижала ее к себе, выпустила из своих объятий, бросилась на шею мистеру Сничи и обняла его (к великому негодованию миссис Сничи), бросилась на шею доктору и обняла его, бросилась на шею мистеру Бритену и обняла его и, наконец, обняла себя самое, накинув передник на голову и разрыдавшись под его прикрытием.

Вслед за мистером Сничи в сад вошел какой-то незнакомец, и все это время стоял поодаль у калитки, никем не замеченный, ибо все наши герои были так поглощены собой, что ни на что другое у них внимания не хватало, а если какое и оставалось, то было целиком посвящено восторгам Клеменси. Незнакомец, должно быть, и не желал, чтобы его заметили — он стоял в стороне, опустив голову, и хотя на вид был молодец, казался совершенно подавленным, что особенно бросалось в глаза на фоне всеобщего ликования.

Увидели его только зоркие глаза тети Марты, и, едва заметив его, она тотчас же заговорила с ним. Вскоре она подошла к Мэрьон, стоявшей рядом с Грейс и своей маленькой тезкой, и что-то шепнула ей на ухо, а Мэрьон вздрогнула и как будто удивилась, но, быстро оправившись от смущения, застенчиво подошла к незнакомцу вместе с тетей Мартой и тоже заговорила с ним.

— Мистер Бритен, — сказал между тем поверенный, сунув руку в карман и вынув из него какой-то документ, по-видимому юридический, — поздравляю вас: теперь вы — полноправный и единоличный собственник арендуемого вами недвижимого имущества, точнее — дома, в котором вы в настоящее время живете и содержите разрешенную законом таверну или гостиницу и который носит название «Мускатная терка». Ваша жена потеряла один дом, а теперь приобретает другой, и все это благодаря моему клиенту мистеру Майклу Уордну. В один из этих прекрасных дней я буду иметь удовольствие просить вашего голоса для поддержки нашего кандидата на выборах[6].

— А если изменить вывеску, это не повлияет на голосование, сэр? — спросил Бритен.

— Ни в малейшей степени, — ответил юрист.

— Тогда, — сказал мистер Бритен, возвращая ему дарственную запись, — будьте добры, прибавьте к названию гостиницы слова: «и наперсток», а я прикажу написать оба изречения на стене в гостиной — вместо портрета жены.

— И позвольте мне, — послышался сзади них чей-то голос (это был голос незнакомца, а незнакомец оказался Майклом Уордном), — позвольте мне рассказать, какое доброе влияете оказали на меня эти изречения. Мистер Хитфилд и доктор Джедлер, я готов был тяжко оскорбить вас обоих. Не моя заслуга, что этого не случилось. Не скажу, что за эти шесть лет я стал умнее или лучше. Но, во всяком случае, я за это время познал, что такое угрызения совести. У вас нет оснований относиться ко мне снисходительно. Я злоупотребил вашим гостеприимством; однако впоследствии осознал свои заблуждения — со стыдом, которого никогда не забуду, но, надеюсь, и с некоторой пользой для себя, — осознал благодаря той, — он взглянул на Мэрьон, — которую смиренно молил о прощении, когда понял, какая она хорошая и как я недостоин ее. Через несколько дней я навсегда покину эти места. Я прошу вас простить меня. «Поступай с другими так, как ты хочешь, чтобы поступали с тобой! Прощай обиды, не помни зла!»

Время, от которого я узнал, чем окончилась эта повесть и с которым имею удовольствие быть лично знакомым вот уже тридцать пять лет, сообщило мне, небрежно опираясь на свою косу, что Майкл Уордн никуда не уехал и не продал своего дома, но вновь открыл его и радушно принимает в нем гостей, а жену его, красу и гордость всей округи, зовут Мэрьон. Но, как я уже заметил, Время иногда перепутывает события, и я не знаю, насколько ему можно верить.

0

115

Лютый
Рассказ
http://s014.radikal.ru/i328/1012/c2/d35c0e97912d.jpg

Как-то под Рождество крестил я в глухом отдаленном сельце ребятишек. Для совершения таинства предоставили мне заплеванный, пропахший мочою клуб, явленный в мир, как можно догадываться, взамен некогда разоренного храма. После крещения меня попросили заехать в соседнюю деревеньку – надобно было отпеть только что преставившегося старичка.

По дороге водитель грузовика рассказал мне, что покойному семьдесят пять лет, что всю жизнь он проработал колхозным бухгалтером, «лютый партиец – даже парторгом бывал», а вчера с ним случился удар, и врачи, приехавшие из районной больницы, ничем не смогли помочь.

В избе пахло яйцами, солеными огурцами и колбасой – хозяйка дома, старшая дочь покойного, готовила для поминок салат, а трое мужиков – сыновья, приехавшие из других деревень, – пили водку.

В тот год из-за борьбы с пьянством магазины водкой совершенно не торговали, и только на свадьбы, юбилеи да на поминки сельсовет продавал по два ящика. Вот эти самые ящики и стояли сейчас под столом, за который осиротевшие братья с настойчивой вежливостью приглашали присесть и меня:

– Батя! Садись, помянем отца нашего родного, Дмитрия Ваныча, Царство ему небесное, пусть земля будет пухом…

Я сказал, что сначала – дело, начал облачаться, тут у них возник спор: прав я или не прав?.. Сошлись на том, что скорее все-таки прав, и, успокоившись, продолжили свое увлекательное занятие.

За пестрой ситцевой занавеской лежал на кровати и сам Дмитрий Иванович. Он был в черном костюме, серой рубашке и при галстуке. На лацкане пиджака блестели значки победителя трудовых соревнований. В изголовье сидела на табуреточке еще одна женщина – как выяснилось, младшая дочь, примчавшаяся из соседней области по телеграмме. Тихонько всхлипывая, она смачивала влажной тряпочкой губы покойного, который против ожидания… оказался жив.

– Вы что ж, – спросил я, – уже и обмыли его водой?

– Братья, – шепотом сказала она, указывая взглядом за занавеску. – Сказали… пока теплый, да пока сами трезвые, сподручнее… А он, как вчера отключился, так в сознание и не приходит…

Я отслужил молебен об исцелении недужного и уехал. Перед отъездом настоятельно просил: как только старик умрет, прислать за мною машину, чтобы совершить отпевание. Братья торжественно обещали. Но ни завтра, ни послезавтра, ни через неделю машины не было.

Прошло несколько месяцев. На Троицу увидел я в храме старушек из того самого сельца, после службы разговорился с ними, и вот какую историю они мне рассказали.

Вскоре после моего отъезда Дмитрий Иванович очнулся, встал, вышел из-за своей занавесочки и, как только до его сознания дошел смысл происходящего, разгневался до такой степени, что начал искать топор… Сыновья благоразумно поразбежались. Потом к старому бухгалтеру приехали районные доктора, надавали лекарств, и он стал помаленьку выправляться.

И вот как-то весной, когда снег у крылечка растаял, выбрался Дмитрий Иванович на завалинку и грелся под солнышком. Соседка шла мимо, остановилась и порадовалась за старичка, который по милости Божией вернулся от смерти… Она про батюшку да про молебен, а он: «Какой еще батюшка? Какой молебен?» Ему, стало быть, никто про эти события не поведал: боялись. Соседка в полном изумлении и рассказала обо всем. Несчастный резко приподнялся, топнул ногой: «Чтобы ко мне – поп?!» И с этими словами пал на вешнюю землю.

Говорят, из-за водки произошла тяжба: действительно, как это – у одного и того же человека вторые похороны?.. В конце концов, сельсовет уступил сыновьям. Но посылать за священником никто уже не решился. На всякий случай, наверное.
Священник Ярослав Шипов

0

116

Покажи мне звезду

http://www.pravmir.ru/wp-content/uploads/2012/01/zvezda-580x435.jpg
Шел двенадцатый час ночи, но родители не унимались:

— Нет, ты мне скажи честно: тебе совсем на меня плевать, да? Я кто в этом доме? Что за отношение? Почему мои просьбы игнорируются, одна за другой?

— Раз ты способен устроить скандал из-за пуговицы…

— Не ори, дура, дети спят!

— Дети?!! Да что тебе дети?..

Таня поплотнее закрыла ухо подушкой. Бесполезно.

— Истеричка! Как мне надоели твои истерики! Как ни придешь домой…

— А мне твои придирки не надоели? Не надоели, да?!

Фото Марии Мохнатовой

Одеяло куда-то поползло. Холодная ладошка коснулась плеча. Таня вынырнула из-под подушки.

— Тань, Тань, мне страшно… Можно я с тобой?

Она подвинулась. Шестилетний Мишка проворно забрался под одеяло, прижался к сестре.

— Ты чего такой холодный? — прошептала Таня, грея ладонью ледяные пятки малыша. — Опять кашлять будешь!

Мишка пробормотал что-то невнятное.

Голоса за стенкой поутихли — родители перешли на кухню.

Тань, чего они ругаются?

— Не наше дело. Спи, давай.

— Я боюсь.

— Нечего бояться. Поругаются и помирятся.

Он замолчал. Но ненадолго.

— Тань! А если Бога попросить?

— О чем?

— Ну…

— Проси о чем хочешь, только спи.

Мишка вдруг сел в кровати, встревоженный резким тоном сестры.

— Ты сердишься?

Тане стало стыдно.

— Нет, не сержусь. То есть, на тебя не сержусь. Просто спать хочу, и завтра вставать рано.

— А завтра правда праздник?

— Какой?

— Рождество.

— Точно… Я и забыла. Да, завтра.

— А мы в церковь пойдем? Анна Петровна говорила, все пойдут.

— Ночью-то?

— Да, ночью. Пойдем, а? — Глаза ребенка блестели уже не от слез, а от радостного возбуждения. Таня покачала головой:

— Нет, Мишка. Куда нам… Что ты там делать будешь?

— Ну… Так…

— «Так», — передразнила Таня. — В церкви молятся.

— И мы будем молиться!

— Всю ночь? Ты вон, «Отче наш» прочитать ленишься… И сегодня не молился?

Мишка обиженно засопел, лег лицом к стене, завозился под одеялом.

— Я между прочим тоже не видел, чтоб ты молилась! — пробурчал он.

— Много ты видишь, — парировала Таня. — Вот, не молишься за меня, и за маму с папой — и живем как попало.

— А чего я?

— А ничего. Спи давай. Нас все равно никто не пустит на всю ночь. Нечего и болтать попусту.

— Ладно, — вздохнул Мишка. — Только ты меня не отпускай.

Она обняла братишку покрепче. Спустя пару минут, дыхание его выровнялось. Таня осторожно отодвинулась, легла поудобнее.

Сна не было.  Мать с отчимом продолжали выяснять отношения. Таня приподнялась на локте и прислушалась. Судя по интонациям, до мира далеко. Вот монолог матери, бурный, захлебывающийся. Отчим молчит… Нет, заговорил. Снова мать. Кто-то резко двинул табуретку. Шаги… Тяжелые, злые — отчима. Чем-то шуршит в прихожей. Таня замерла: уходит! Голоса усилились:

— Ну и иди, иди! Кому ты нужен, скотина?! Ненавижу! — это мать, сквозь плач, с визгом каким-то…

— Это ты на фиг никому не нужна! — больше похоже на рычание, чем на человеческий голос. — Не дом, а ад.

— Ой, да катись ты куда подальше! Чтоб я тебя больше не видела! Никогда!

— Пошла на… Стерва!

Хлопнула входная дверь. Мать с рыданиями ушла на кухню. Таня легла, прикусив зубами угол подушки. «Могла бы и привыкнуть», — одернула себя. Родители ссорились часто. И ссоры то и дело заканчивались вот так — хлопаньем двери. Потом мать, поплакав, звонила отчиму, просила прощения. Он возвращался, и несколько дней было тихо. Пока снова не разражался скандал. Так что сейчас вполне можно успокоиться и попробовать уснуть.

Не тут-то было.

Таня беспомощно смотрела в потолок. В ушах будто отпечатался этот грохот… Внутри все сдавило, было трудно дышать. «Ушел, ушел», — билась мысль, и Таня стремилась прогнать ее или хотя бы удержать на этом, первом слове. Чтобы не услышать второго: «насовсем». Что-то было в этих его шагах, и словах…

Вместе с отчаянием перед неотвратимой бедой, росла глухая злоба на мать. Зачем она его доводит? И на него — за все эти мелочные придирки, упрямство. А больше всего — на себя. Ну что ей стоило пришить эту пуговицу, из-за которой разгорелся сегодняшний скандал? Мать забыла, она всегда все забывает. Саша обижается. Надо самой следить внимательнее за его вещами. Если он вернется.

Угол подушки стал мокрым. Таня встала, перевернула подушку. Нашарила на столе салфетки, осторожно высморкалась. Мишка зашевелился. Она поспешно скользнула в кровать, погладила его по высунувшемуся из-под одеяла плечику. В коридоре послышалось неуверенное шарканье — мать шла к себе в комнату. Теперь будет всю ночь плакать, а завтра… Хорошо бы смогла встать…

Знакомая дрожь мгновенного ужаса пробежала по телу. Что с ними будет, если отчим уйдет, а мать сляжет совсем?

Таня не помнила своего отца. Зато помнила, как жили вдвоем с матерью, в студенческом общежитии. Весело жили. Потом появился папа-Саша, и стало еще веселее. Из общежития переехали в квартиру, родился Мишка. Те дни вспоминаются как сплошное солнце и радость. Сколько они тогда смеялись, бродили по городу все вместе, по вечерам пели под гитару, ходили в гости и сами принимали. А потом у матери вдруг заболели руки, затем ноги…

Выяснилось, что это навсегда, и дальше будет только хуже. Скоро мать уже не могла поднимать на руки годовалого Мишку. Домашнее хозяйство переходило в руки дочери и мужа. В доме поселилась тревога. Было страшно за мать. Она слабела не только физически, но и морально, читала странные книжки, заводила разговоры, которых Таня не понимала и отчего-то не хотела понимать, тем более, отчим то и дело взрывался гневом на жену за ее попытки «ввязаться в секту», как он говорил, да еще и увлечь детей. Тогда и начались между ними размолвки. Вдруг это все как-то разом кончилось: около года назад мать познакомилась с православными.

Примерно тогда же врачам удалось подобрать матери лечение, и она начала потихоньку выправляться. Повеселела, выбросила сомнительные книжки, стала ходить в церковь. В доме появились иконы, приходили новые люди, и вскоре Таня с удивлением обнаружила себя как бы тоже верующей. Во всяком случае, от разговоров о Боге больше не хотелось убегать, наоборот, было в них что-то… обнадеживающее. Теперь уже не было боязно, что мать сойдет с ума или покончит с собой. Зато появился другой страх — что уйдет отчим. Отношения между родителями оставались напряженными. Это усугублялось тем, что мать, с одной стороны, не на шутку увлеклась новыми идеями и пыталась увлечь мужа, чему он упорно сопротивлялся. С другой — новые друзья и заботы отнимали все больше времени, мать стала еще забывчивей и еще прохладнее относилась к «бытовым мелочам». Это бы нестрашно, Таня и сама со всем справляется, пятнадцать лет, как-никак. Только отчим чувствует себя все неуютнее дома.

Тане было жалко всех. Но еще сильнее было жалко себя. Если отчим уйдет, она останется за старшую. Мать работать не может, Мишка — кроха совсем. Что с ними будет?

***

Таня проснулась до звонка будильника. Лежала, бездумно смотрела в темноту. Голова болела. Мыслей не было. Только тяжесть.

«Да что такое, никто не умер, ничего же не случилось», — она резко села в кровати, помотала головой, сморщилась от толкнувшейся в виски боли. Прислушалась. В доме было тихо. Рядом легонько посапывал Мишка. За окном загромыхал грузовик, по потолку протянулись желтые полосы от фар, сползли по стенам и пропали. Таня подошла к окну. Темно… Снежинки роятся в фонарном свете. Наверное, не очень холодно. Все равно не хочется никуда идти. Вот поставить бы чайник, напечь оладышек, с яблоками, Сашиных любимых. Принести родителям в комнату, прямо в кровать — нате, кушайте, я сегодня добрая. Саша обрадуется, мать заворчит, что не дают поспать. Не сердито заворчит, по привычке. Мишка прибежит. Таня отведет его на кухню, кормить оладьями. А потом можно будет засесть с книжкой или за компьютером, а Мишка станет рисовать или собирать конструктор. Саша будет с ним играть, ему ведь сегодня не надо рано на работу, занятий нет. Потом мать встанет, они вдвоем с Таней приготовят обед. Будут есть все вместе, и смотреть какой-нибудь фильм, из любимых. А потом…

Таня вздрогнула от пронзительного писка. Прыгнула к столу, выключила будильник. Мишка только крепче прижал к животу коленки. Может, и вправду, оставить его дома сегодня?

Так и не приняв решения, она пошла умываться. В прихожей глянула на вешалку. Ни куртки, ни шапки отчима там не было. Беда никуда не делась, никакими мечтами ее не прогнать.

По дороге в садик брат опять завел разговор о церкви. Очень ему хотелось попасть на ночную службу. Таня и сама бы не прочь. Но кто им позволит?

Домой Таня пошла не сразу. Впервые она жалела, что не надо идти в школу — до конца каникул еще почти неделя.

Занимался день, совсем не похожий на праздник, серый и хмурый. Таня медленно брела по пустынному проспекту, то и дело оскальзываясь на раскатанном тротуаре. Снега выпало немного, и теперь он только мешал, не давая видеть опасные места. Она представила себя со стороны. Ссутуленная фигурка, руки в карманах, темные кудри выбиваются из-под вязанной шапки… Холодно было не только снаружи, холод был внутри, и тело уже начинала бить мелкая, неотступная дрожь.

Она огляделась. Оказывается, ноги привели ее к институту, где работал отчим. Зайти? А что сказать? Нет… не надо. Она решительно перешла дорогу и уже почти бегом направилась домой.

***

Дома пахло вареной курицей. Слышался стук ножа о разделочную доску. У Тани немного отлегло от сердца. Мать не только сумела встать, еще и обед готовит.

Таня разделась и прошла на кухню. Мать резала картошку. Нож непонятным образом держался в изуродованных артритом руках. Смотреть на это было нелегко, но на лицо матери, опухшее от слез, смотреть еще труднее. Да и опасно это, не любит она.

— Давай, я порежу, чего схватилась-то… Знала же, что я приду и сготовлю, горит что ли? — проговорила Татьяна, привычно маскируя сочувствие грубоватым тоном.

— Да я… Сама все, — мотнула та головой.

— Давай помогу, скажи, чего? — уже не столь решительно сказала дочь. По тону матери чувствовала, что настаивать бесполезно.

— Не надо, говорю. Ты где так долго была?

— Гуляла. Прошлась немного по городку.

— Замерзла?

— Есть немного.

— Ну иди… Грейся. Я закидаю в суп это все, доваришь? — мать указала на порезанные овощи.

— Какой разговор. Да я и сейчас могу все сделать, отдыхай.

— Сказала, заправлю сама.

Таня нерешительно топталась на пороге кухни.

— Ты вообще как? — рискнула спросить наконец. Мать досадливо дернула плечом. Но ответила, и даже весьма спокойно.

— Нормально… Не спала почти. Решила вот суп поставить. Может, умаюсь, засну тогда.

— Сегодня Рождество, — сказала Таня. Мать только вздохнула в ответ. Таня подождала, не скажет ли она еще чего-нибудь. Но та молчала, целиком, казалось, погрузившись в свое занятие. Таня ушла к себе.

Наскоро прибрала постели. Села за стол. Потянулась к компьютеру.

«Зачем?» — спросила себя, но опоздала: компьютер уже вовсю гудел, на мониторе замелькали надписи. Включила модем. Проверила почту. Пусто. «Чего-то не поздравляет никто», — подумала ревниво, но даже эта ревность была сейчас какая-то отстраненная, словно делала и думала то, что полагалось делать и думать, а что ей на самом деле нужно?

С минуту тупо пялилась в экран. Наконец, мысль пришла и оформилась в подобие желания. Посмотреть кино — вот что сейчас более-менее приемлемо.

За выбором дело не стало. Недели две назад в их фильмотеке появилась третья серия «Властелина колец».

Фродо и Сэм под предводительством подлого Горлума приступили к штурму устрашающей лестницы.

— Таня, иди, доваривай суп, да поешь потом, — сказала мать, стукнув в дверь.

— Ага, сейчас, — откликнулась Таня, останавливая фильм.

— Меня не буди, я попробую уснуть.

— Хорошо.

На кухне делать было нечего. Таня помешала суп, собрала в раковину грязные тарелки, протерла стол. Глянула под ноги. Пол бы надо помыть… Успеется. Она прошла к большому трюмо в зале. Сердце екнуло, и даже походка стала осторожной, будто крадучись. Таня хихикнула и встала перед зеркалом, в который раз за эти две недели с затаенной, запретной будто, радостью, вгляделась в свое лицо. Слегка взбила волосы, напустила на лоб побольше кудрей. Длинноваты. Это нестрашно. Главное — глаза, вот они, огромные… Карие, только, не синие. Ну и что, так даже лучше. Зато маленький нос и губы чуть вперед — точь-в-точь. Брови вот подкачали: короткие и какие-то невразумительные. Не суть важно — их всегда можно подвести, сделать подлиннее и пошире. Да, и шея тонкая, а подбородок слишком узкий. Все равно… Все равно!

Губы сами собой сложились в прозрачную полуулыбку. Не голливудскую «чи-из» во все тридцать два зуба. Он улыбается, почти не разжимая губ. Совсем, как она.

Так. Теперь одежда. Белая рубашка, старые джинсы с обрезанными до середины икр штанинами, и конфискованные у Саши старые подтяжки.

Нарочито пришлепывая босыми ногами, она снова приблизилась к зеркалу. И неслышно рассмеялась от радости.

Из зеркала ей печально улыбался сам Фродо. Худенький, кареглазый, с кудрями до лопаток. И тем не менее, это был именно Фродо и никто другой. Измученный непосильной тяжестью, которую взвалил на него мир «громадин», всех этих «больших» людей, эльфов и волшебников. Обреченный идти своим путем, до самого конца. Срываясь и падая, разбивая в кровь лицо, теряя сознание, и снова поднимаясь… Он идет. И — дойдет! Дойдет, донесет, вынесет. Потому что, если не он — то кто же? Никто больше не хочет… Не может?

Таня села прямо на пол подле зеркала и задумалась.

Ну, что ж теперь делать, она осталась одна. У Фродо был Сэм, а у нее никого.

Саша, наверное, будет помогать им деньгами. А если — не будет? Мать говорила, что может работать репетитором. Наверное, это выход. Может, и Тане придется поискать работу. Вон, по интернету, говорят, можно работать сейчас, сайты, например, ваять. Она это умеет. Два с половиной года до конца школы они как-нибудь протянут. А потом?

Зазвонил телефон.

Благодарная ему за перерыв в тяжких раздумьях, Таня схватила трубку.

— Але? Привет, Серега! Как дела?

— Нормально, — зажурчал в трубке голос Сереги, одноклассника и приятеля, такой же плотный и добродушный, как его обладатель. — Ты чего делаешь?

— Суп довариваю.

— Доваришь — пойдем, прогуляемся?

— Ты че, я седня все утро прогуливалась… Замерзла, как собака, до сих пор зубы стучат. И дел еще полно. До пяти убраться надо, полы помыть и все такое, да испечь чего-нибудь, чтоб Мишку хоть чаем напоить… Праздник все же.

— Ну, праздник с чаем — он завтра, — засмеялся Сергей. — Сегодня вообще есть не надо.

— Тебе, может, и не надо, — возразила Таня. — А я мать с дитем не собираюсь голодом морить.

— Ладно, ладно, — примиряющим тоном отозвался Сергей. — Тогда можно я к тебе приду? Помогу чем?

— Ну… приходи, — нерешительно протянула Таня. И тут же повторила твердо: — Приходи!

Пусть приходит. А то она с ума сойдет от мыслей. Надо прийти в себя, а потом уже думать. Таня отправилась на кухню, по пути снова завернула к трюмо, подмигнула повеселевшему и (странное дело!) раскрасневшемуся Фродо. Нет, что ни говори, а Серега сейчас — как раз то, что нужно.

***

Он ввалился через полчаса. Краснощекий с мороза, веселый, с букетом еловых веток и пестрой коробкой.

— Уф, в самом деле, холодрыга, держи вот, — он протянул ей ветки и коробку. — Вы елку в этом году не ставили, так пусть хоть на Рождество елочкой попахнет. И Мишке радость. Ты коробку до него не распаковывай, там игрушек немножко. Пусть сам откроет да нарядит, это ж кайф такой.

— Ой, Серега, ты вообще, — подарок смутил Таню, и стало стыдно, почему сама-то не сообразила? Ребенку праздник устроить, хоть маленький. Не нашлась, что сказать, даже «спасибо» не выговорилось, понесла ставить ветки в вазу.

Сергей тем временем разделся, протопал на кухню, повел носом.

— Курочкой пахнет, — сказал мечтательно.

— Тьфу ты… Серега, прости, я не сообразила. Пригласила тебя, а сама…

— Чего сама?

— Да вот… Курица… Ты ж это… Или, — она посмотрела на него с надеждой. — Может, поешь?

— Изыди, искусительница, — смеясь замахал на нее руками Сергей. — Дотерплю уж. Недолго осталось, полдня всего.

— И чай не будешь?

— Не, в другой раз.

— Силен, — с уважением протянула Таня. — Тогда пойдем отсюда, а то запахи всякие…

— А суп? Доварился уже?

— Давно. Пошли, — она взяла его за руку и потянула в свою комнату.

— Как твоя мама? — шепотом спросил он.

— Да ничего. Сегодня вот сама суп поставила варить, пока я шлялась по улицам.

Сергей кивнул. Таня стояла перед ним и будто чего-то ждала.

— Ну, ты говорила, у тебя дел полно, — сказал он. — А я помогать пришел, чего сидеть-то. Командуй давай.

Таня хмыкнула.

— Экий деловой… Ты погоди. Ты на меня посмотри.

— Ну?

— «Ну!» Видишь кого?

— Тебя, — пожал он плечами.

— Ясно, что меня! — Таня начала терять терпение. — А на кого я похожа?

Он с минуту задумчиво глядел на нее, наконец, с беспомощной улыбкой развел руками. Таня посопела и протянула ему футляр от фильма.

— Вот.

Сергей долго вертел в руках коробку, переводил взгляд с нее на Таню и обратно, вздыхал… Тане стало смешно. Он так старался угадать… Она фыркнула и отобрала у него футляр, ткнула пальцем в портрет Фродо.

— Ну, видишь? Мог бы хоть по одежде догадаться.

Брови Сергея поползли вверх:

— Ба! И впрямь, что-то есть… Такой же растрепанный.

Таня поглядела на него почти враждебно. Он явно не понимал. А ей почему-то хотелось, чтобы Серега понял, именно он. Вдруг ее осенило.

— Э, а ты фильм-то смотрел?

— Смотрел, — равнодушно сказал он. — Давно правда. Первую часть не помню почти. Да и вторую не особо. У тебя тут третья уже?

— Тогда так! — Таня включила компьютер. — Вот тебе и дело нашлось.

— Нет, Тань, кино я сегодня смотреть не буду.

Она недоуменно посмотрела на него.

— Это из-за поста, да?

Он виновато кивнул.

Таня отошла к окну. Отвернулась, почти спряталась за шторой. Слезы грозили снести все преграды, выставляемые волей… Что с Сереги взять, его папа — священник. Нельзя — значит, нельзя. И ее фантазии — такая ерунда по сравнению с тем же постом… Послышалась знакомая музыка. Таня обернулась. На экране Диагол и Смеагол ловили рыбу.

— Ты чего делаешь? Тебе же нельзя! — выкрикнула она.

— Да ладно.

— Серега, ты чего… Мне — игрушки, а ты…

— Оставь, Таня, — мягко проговорил он. — У каждого свои игрушки. Меня одно смущает: я буду тут сидеть, развлекаться, а ты — пол мыть?

— Ну не ты же будешь его мыть, — хмыкнула Таня. — А по времени как раз, фильм идет три часа. Сейчас половина второго, я приберусь, мать накормлю, если встанет, испеку пирог и пойду за Мишкой. Ты меня проводишь?

— Ой-ой, три часа, это ж с ума сойти!

— Не стони! Взялся, так сиди. Пойдешь со мной в садик, спрашиваю?

— Конечно, конечно, — рассеянно отозвался Сергей, глядя, как Фродо и Сэм делят последние кусочки хлеба.

Таня заставила себя оторваться от экрана и вышла из комнаты.

Первым делом заглянула к матери. Та спала. Таня вздохнула, подумав, что мать не ела полдня… Хотя, чай пила, скорее всего. Ладно, пусть поспит.

За делами немного позабылись ночные и утренние тревоги. Да и от того, что Серега сидел в соседней комнате, было как-то странно спокойно на душе. Умиротворенно даже.

Таня последний раз обошла свежеубранную квартиру. Даже в спальне рискнула прибраться, мать так и не проснулась. Только пирог вот… Ладно, это потом, пока Мишка «елку» наряжать будет.

Она вернулась в свою комнату.

— Все сделала? — спросил Сергей, не оборачиваясь.

— Да… Я посмотрю с тобой, ладно?

Он вряд ли расслышал вопрос. Таня села на кровать. Отсюда не очень хорошо было видно экран, но зато можно незаметно наблюдать за Сергеем. Таня не понимала, почему ей так важно сейчас его внимание и отношение. И удивлялась сама себе: уж не влюбилась ли? Хотя, в Серегу влюбиться — это сильно постараться надо. Полный, почти толстый, белобрысый, глаза круглые, ресницы такие редкие и коротенькие… Брови, правда, красивые, темные и густые. Но… Какой-то он не такой. Простой слишком, смешливый, добродушный. То ли дело Леха, их одноклассник, по которому Таня чуток вздыхала. Высокий, стройный, темно-русый красавец с задумчивыми серыми глазами, и тонкими, сильными пальцами гитариста. А голос! Да что говорить, в Леху даже одиннадцатиклассницы влюблены, на все вечера свои приглашают.

А Серега не знает, как гитару в руки взять, и пальцы у него как сардельки. Поет неплохо, так и то — в хоре… Церковном, фу, сказать стыдно. В классе Сергея не особо уважали, всегда держался особняком. И Таня не обращала на него внимания, до того дня, когда впервые пришла с матерью в церковь. Первым, кого увидела, и был Серега. Таня его даже не сразу узнала — в каком-то нелепом желтом платье по щиколотку… Тогда они не сказали друг другу и двух фраз. А на следующий день, в школе, Серега подошел к ней, с улыбкой, как будто дружили с первого класса: «Привет, Таня, как дела?» И она вдруг почувствовала, что и вправду, будто с первого класса… Открыла рот и без тени смущения выложила чуть ли не все мысли и заботы, что были на тот момент в голове. А если б Леха подошел — сгорела бы от смущения, точно, и стояла бы немая, дура дурой. Нет, может, и хорошо, что он ее не замечает. Выйди она навстречу ему в костюме хоббита — оборжал бы на весь класс, а то и на всю школу. И правильно, дура потому что. И фильм бы смотрел и хохотал. А Серега вон не смеется… Сидит, вжался в кресло, и пальцы-сардельки побелели, сцеплены в замок… С чего она взяла про сардельки, кстати? Руки, как руки…

«I can’t carry it for you! But I can carry you!»* — выкрикнул Сэм, взваливая на плечи полумертвого от усталости Фродо.

Таня украдкой посмотрела на Сергея. И тут же отвела глаза: по бледной щеке парня ползла большая прозрачная капля. Тут же у самой защипало в носу.

Последние сцены фильма — они такие… Вот Фродо надевает кольцо… Страшное у него лицо. Наверное, у нее такое было, когда шипела на Сашу. Арагорн падает под натиском огромного тролля… И опять Фродо — над пропастью, кипящей огнем. И Сэм, добрый, верный до самозабвения Сэм! Он шел до конца, делал невероятное, но он не всесилен, и если Фродо не сумеет подать ему руку…

И снова Арагорн — уже коронованный, опускается на колени перед растерянными хоббитами. Как он смотрит на Фродо! Сколько благодарности и любви в его взгляде…

Да, наверное, так только в кино бывает. Чтобы и дружба, и любовь, и благодарность и… Да разве Тане благодарность нужна? Разве ради этого она старается? Чушь! Ей некуда деваться, не с кем поделить даже часть забот. И она все равно будет пыхтеть, пока не свалится окончательно сама… Неважно, скажет ей кто «спасибо» или нет. Дело не в «спасибо». Дело в том, чтобы… Чтобы хоть кто-то посмотрел на нее — пусть не с благодарностью, не с любовью… С участием! С простым человеческим пониманием, что и ей — нелегко. И тогда… Тогда…

— Тань, Тань, что ты?

— Ничего, — она зарылась головой под подушку, чтобы скрыть так некстати рванувшиеся слезы. Еще не хватало, чтобы Серега ее успокаивал. Но он и не думает о ней, похоже, отвернулся к экрану, досматривает кино. С одной стороны, это неплохо — так легче успокоиться. С другой, выходит, ему тоже все равно? А чего она ожидала… Саша терпеть не может, когда кто-то из них плачет, даже Мишка. Наверное, все мужчины такие.

Пряча лицо, она выбралась из комнаты, вернулась умытая и спокойная. Фильм кончился, Сергей стоял у окна, сунув руки в карманы. Губы его шевелились.

— Ну что, полпятого… Пошли за Мишкой? — сказала Таня, как ни в чем не бывало.

— Пошли, — кивнул Сергей и повернулся к ней. — А по дороге ты мне все расскажешь. Я же вижу, что-то случилось.

— Да чего там, — Таня закусила губу и уставилась в угол. — Рассказать я и сейчас могу. Ничего такого. Родичи вчера опять повздорили, Саша ушел в первом часу ночи и до сих пор нет… И не придет.

— С вещами ушел? — спросил Сергей. Вот Гэндальф смотрит с отчаянием на незыблемые твердыни Мордора…

— Нет…

— Тогда вернется.

— Да… Но все равно, — Таня вдруг отчетливо поняла, в чем же именно ее беда. Их беда. — Он уйдет. Он уже решил. Я это сегодня поняла. Он уже… А я…

Она махнула рукой и заговорила. Говорила много, долго и бессвязно. Наконец словесный поток иссяк. Таня виновато посмотрела на Сергея.

— Вот… Опять все на тебя вывалила.

— Ничего, — он улыбнулся одними губами. — Все правильно.

Таня угрюмо смотрела на часы. Стрелка подвигалась к пяти. Пора было идти.

— Пошли собираться за Мишкой, — сказал Сергей. — И выше нос. А по всему по этому, — он неопределенно повел рукой. — Ну, то, что ты говоришь. Я одно могу сказать. В чем твоя главная ошибка, — он лукаво улыбнулся, но Таня видела, что он серьезен, как никогда.

— В чем? — хрипло спросила она.

— Ты думаешь, что ты одна, аки перст. А ты — не одна. Ты не одна, Таня. Запомни это. — Он подмигнул ей. — У тебя пять минут на сборы. А в церковь вы с Мишкой сегодня поедете. Я скажу бате, он все устроит.

Отец Андрей и правда все устроил.

Приехал в девять вечера, поговорил о чем-то с матерью Тани, и в половине десятого увез детей в храм. До службы оставалось полчаса, но народу уже было много. Отец Андрей провел Таню с Мишкой на клирос, занимавший всю заднюю часть помещения маленького храма. Здесь у стены стояла длинная скамеечка-лесенка в две ступеньки. Таня усадила Мишку, устроив из курток и шапок нечто вроде постели. Мишка храбро заявил, что будет молиться всю ночь, но не успели пройти первые четверть часа от службы, как он прикорнул в своем уголке и скоро сладко спал. Таня сперва боялась, что их прогонят за такое безобразие, она с самого начала успела поймать на себе несколько неодобрительных взглядов женщин-хористок, но никто ничего не говорил, и она перестала тревожиться. Убедившись, что брат спит крепко, она встала с краю, поближе к окну, подальше от хора, у самой лесенки (клирос был на небольшом возвышении) и попробовала вникнуть в происходящее.

Это было нелегко. И, если совсем честно, не очень хотелось. Скоро Таня поймала себя на том, что совсем не слушает службу, а занята своими мыслями. Ей было стыдно, она то и дело встряхивала головой и прислушивалась, даже пробовала подпевать хору, но скоро поняла, что все впустую. Она отошла от окна, села рядом с Мишкой. Теперь ей ничего не было видно за спинами хористов. Но так даже лучше.

«Ты не одна!» — сказал Сергей. И она вдруг поверила ему. На улице стемнело к пяти часам, а для нее будто наоборот — солнце взошло. Так вдруг стало тихо и светло на душе. И забота отца Андрея показалась подтверждением этого «неодиночества». И в храм она ехала с уверенностью, что здесь совсем уйдут все сомнения, раз она едет на такой большой праздник, и так много людей, и все такие…

Все такие, да она не такая, вот в чем дело.

И эта поездка в храм стала последней точкой. Таня надеялась, что сомнения развеются. Вот они и развеялись. Как никогда и нигде чувствовала она сейчас себя одинокой, несчастной, абсолютно никому не нужной и неинтересной со своими проблемами и несчастьями.

Даже Серега… Приятель, с которым можно болтать о чем угодно. Иногда она откровенно смеялась над ним, иногда — злилась, презирала даже, бывало. Особенно когда он заговаривал о своей религии. Казалось, он притворяется. Что может этот простой и домашний «пентюх» смыслить в таких высоких вещах? Подумаешь, отец — священник! У него работа такая, а ты-то чего? Нынче же все изменилось, как-то иначе она увидела Сергея, когда он пришел с елкой, как смотрели фильм, как говорили потом… Показалось на миг: нет и не будет ближе человека.

Здесь, в храме, она снова видела его. И все больше убеждалась, что Серега — совсем не тот парень, которого она знала до сего дня. Не притворяется он верующим, и прежде не притворялся. Он в самом деле верил во что-то, и знал нечто… Такое, чего Тане, наверное, никогда не узнать. И вовсе не смешной его наряд алтарника. И вовсе не надутый и не напыщенный у него вид, когда он медленно идет со свечой вдоль алтаря впереди отца. И вовсе не рабски он выглядит, когда целует руку отцу или настоятелю, склоняясь под благословение. Странно, как она не замечала этого раньше, ведь не первый раз на службе, осенью часто с матерью выбирались. Отныне Таня больше не сможет, как прежде, свободно и просто говорить с этим человеком, тем паче — смеяться над ним или злиться на него. Так можно вести себя с равным и близким. А этот новый Серега вовсе ей не ровня, и никогда таким не был, и не будет.

Он — из тех, кто стоит здесь, внизу и вокруг. Он понимает этих людей, а они понимают его и друг друга. У них сегодня праздник, они поют торжественные песни на своем языке. Они говорят с Богом, и Он слышит их. Они рады, потому что их много, они вместе, и Бог с ними. И никому нет дела до нее, одинокого, измученного грустными мыслями, страхом и бессонницей, маленького хоббита, скорчившегося у них под ногами. А если и обратят внимание, то заметят лишь девицу, которая сидит, когда все стоят, молчит, когда все поют, смотрит волком, когда все улыбаются, и платок у нее криво повязан.

Вдруг все засуетились, стали хватать одежду, и церковь опустела, остались только несколько старушек на лавочках у стен, да две хористки торопливо перебирали листки с нотами и текстами песнопений. Лишь когда с улицы донеслось пение, Таня поняла — крестный ход, на который так хотел попасть Мишка. Ну что ж, опоздали…

Она прислонилась к стене и вытянула ноги в угол, закрыла глаза и решила уснуть. Все равно еще три часа тут сидеть, минимум. Но сон не шел, только мысли, которые вертелись вокруг одного и того же.

«Яко с нами Бог!» — гремел хор. И Таня верила. Бог с ними. И правильно. А остальные? Разве они нужны Богу — такие, как Таня, например? Которая скучает на службе, даже в Праздник, не может одолеть тоненькую книжку «Нового Завета», ленится молиться, и слова молитв ее не вдохновляют. «Подай, Боже… терпения, смирения, великодушия…». Но Тане хочется просить у Бога совсем другого. Ей нужно, чтобы отчим вернулся домой. Чтобы не смотрел на нее, как на чужую. Чтобы мама выздоровела хоть немножко. Чтобы Мишка не болел. Чтобы самой спать по ночам. Чтобы ушел из их жизни этот подлый липкий страх — что все вот-вот обрушится, и она останется одна с братишкой и больной матерью на руках… Или случится еще более страшное. Ей в самом деле нужно знать, верить, чувствовать, что она — не одна! Чтобы рядом была рука друга, за которую можно просто подержаться и согреться. Неужели об этом нельзя просить? Наверное, нельзя, раз никто не просит. Потому и Бог — с ними, а не с ней. Ну и не надо.

Таня очнулась от того, что кто-то тряс ее за плечо. Она открыла глаза и уставилась в лицо незнакомой женщины. Та что-то говорила и показывала на спящего Мишку. Лицо женщины было строгим, и Тане сперва показалось, что ее ругают за то, что посмела спать в церкви. Она вскочила и начала невразумительно извиняться, как вдруг женщина рассмеялась совсем не сердито:

— С мальчиком пришли, причащаться, наверное, говорю? — повторила та, наверное, раз в третий, пока Таня услышала и начала что-то соображать.

— Д-да… Наверное…

— Так будите! Вон, пошли уже, с ребятишками пораньше надо.

До Тани наконец дошло: внизу люди как-то расступились, обозначилась очередь, слышался детский плач. Отец Андрей стоял на амвоне с Чашей в руках. Она опять засомневалась, будить ли Мишку… Но тот уже тер глазенки и хныкал, однако, услышав слово «причащаться», вскочил и сам потянул Таню за руку к лесенке.

— Вперед сразу проходите, с братиком, — напутствовала сзади заботливая тетенька.

— Измаялась совсем девчушка, глазенки вон какие намученные, — раздался шепот с другой стороны. Таня вздрогнула, поняв, что это — о ней. «Намученные глазенки» вмиг набухли слезами.

Идти вперед было боязно, они пристроились в хвост очереди. Но их чуть не вытолкнули оттуда: «Вперед идите, ребятки, нечего тут стоять». А куда вперед? И — как? Таня растерянно остановилась у всех на виду. Брат, оробев, цеплялся за нее, как приклеенный.

— Иди сюда, доча, — незнакомый дедок схватил ее за руку, и она вдруг оказалась возле самой Чаши. Мишка тут же отцепился от сестры, скрестил на груди руки и, открыв широко рот, шагнул к священнику, будто причащался каждое воскресенье все шесть лет подряд.

— Причащается раб Божий Михаил, — проговорил отец Андрей, пряча улыбку.

Мишка старательно проглотил Причастие, поцеловал край Чаши и, плотно сжимая губы, отправился к столику с запивкой. Таня хотела было прошмыгнуть за ним, но грозный оклик пригвоздил ее к месту:

— А ты куда? Ну-ка стой. Открывай рот…

— Да я нет… Я потом, — забормотала Таня, с ужасом вспоминая свои недавние мысли.

— Как это потом? — нахмурился отец Андрей. — Что за глупости такие. Ну-ка открывай рот, не задерживай очередь.

— Я…

— Шире открывай! — пророкотало над ней. — Причащается раба Божья Татиана… Руками не маши… Чашу целуй. И запить не забудь, чудо в перьях…

— В первый раз? — улыбнулась ей женщина, наливавшая запивку. — С Праздником!

— С Праздником, — только и смогла прошептать Таня, выпив теплую воду, смешанную с вином.

Откуда-то вынырнул Сергей, он держал за руку Мишку.

— Ну, со Святыми Тайнами! Провести вас назад, на клирос?

Таня покачала головой, оглянувшись на плотную толпу людей, отделявшую ее от старого места.

— А долго до конца?

— Да минут сорок еще.

— Тогда мы здесь постоим… Ой, Серега, я ведь всю службу проспала, — шепотом призналась Таня. — Это большой грех?

— Смотря, что во сне видела, — сказал тот. — Если Цыпу Стоеросовую, то меньше чем пятьюстами земными поклонами не искупить, так и знай. Ладно, я побегу.

Он ушел в алтарь, Таня изумленно смотрела ему вслед. Чего-чего, а такого она не ожидала. Ведь Цыпой Стоеросовой в школе за глаза, а то и прямо, называли Леху гитариста…

— «Рождество Твое, Христе Боже наш…» — грянул хор, и вдруг, перекрывая все звуки, раздался радостный Мишкин вопль:

— Папа! Папа, мы тут!

— Молчи, ты что орешь, сумасшедший, — Таня в ужасе прижала его к себе. Но никто как будто ничего не заметил. Хор продолжал петь праздничный тропарь, люди вокруг подпевали, никто не спешил к ним, в который раз нарушавшим порядок. Хотя нет, вон, какое-то движение вблизи, перед кем-то расступаются… И только сейчас Таня сообразила, что именно кричал Мишка. Перед ними вырос Саша. Раскрасневшийся, взъерошенный, на удивление веселый, глаза решительно прищурены, даже не смущен совсем.

— Папа, папа, — шепотом радовался Мишка, тесно прильнув к отцу.

Саша обнял его одной рукой, в другой была шапка. Таня потянула шапку к себе.

— Давай сюда, тебе неудобно.

— Да ну, тебе тоже ее девать некуда.

— Мне как раз есть куда, — возразила Таня. Отняла шапку и водрузила ее себе на голову, спустив на плечи надоевший платок.

Саша неумело перекрестился. Таня хихикнула и стала показывать, как правильно. Две бабушки впереди обернулись. Таня испуганно притихла, но хватило ее ненадолго.

— Ты как вообще сюда прийти сообразил?

— Да как… мать сказала, вы тут аж до утра, как не прийти, мало ли.

— Мы же с отцом Андреем!

— Ничего не знаю, теперь со мной.

Таня хотела что-то возразить, но бабушки снова зашевелились и она не рискнула.

Служба кончилась. Люди стали выстраиваться в очередь — прикладываться к кресту. Опять подошел Сергей.

— Ой, дядя Саша! И вы здесь!

— Да, вот же.

— Вы никуда не уходите, — сказал он. — Батя велел, чтобы ждали: он сейчас настоятеля и наших отвезет, и за вами вернется.

Церковь пустела. Таня поднялась на клирос, принесла свою и Мишкину одежду. Сергей, уже в обычном костюме, что-то делал в алтаре, ходил туда-сюда, убирался, что ли?

— Мы на улице побудем, — сказала Таня, когда он вышел в очередной раз.

— Ой, — нахмурился Серега. — Там двадцать восемь уже.

— Если что, зайдем обратно, ведь можно? — спросил Саша.

— Можно конечно. Да сейчас уже поедем…

— А я Серегу подожду, посмотрю здесь, — заявил Мишка. Он застрял возле елки, где на тумбочке стоял бумажный макет Вифлеемской пещеры со всеми обитателями внутри и снаружи — творение младших учеников воскресной школы.

Таня и Саша вышли на улицу. После долгих часов в жаре мороз только радовал. Они стояли молча, наслаждаясь ночным, особенным покоем, и осторожно вдыхая морозный воздух. Мимо проходили люди, поздравляли с праздником, кто-то сунул Тане горсть конфет, незнакомая девочка, пробегая мимо, кинула на Сашу нитку серпантина.

— Саша, — Таня наконец повернулась к отчиму и посмотрела ему прямо в глаза. — Саша, ты… не уйдешь от нас? Ведь не уйдешь?

— Глупая девочка, — он взял ее за руку. — Куда мне идти? Что я без вас?..

Тут на них налетел Мишка с целым ворохом елочного дождя, за ним, застегиваясь на ходу, сбежал с крыльца Сергей.

— Вы тут, — выдохнул он. — Бати все нет? Не замерзли?

— Да пока нормально, — смеясь ответил Саша, снимая с себя серебристые нити и опутывая ими Мишку. Тот с хохотом уворачивался и валился в снег.

— Дядя Саша, — сказал Сергей и подошел к Тане, положив руку ей на плечо. — Посмотрите на нас. Как думаете, на кого мы похожи?

Таня удивленно поглядела на него, но не отодвинулась. Саша отступил назад, сдвинул на затылок шапку.

— Э… — протянул он озадаченно. — Даже и не знаю…

— Да хоббиты же, хоббиты! — выпалил Серега. — Ну смотрите, Танька — Фродо, такая же глазастая и кудрявая. А я — Сэм, такой же толстый. Это меня Танюха, представляете, соблазнила кино посмотреть… Перед службой-то! А до того говорит, гляди на меня — я на Фродо похожа. Ну, я смотрю — и правда. Потом думаю, а я на кого похож? Гляжу — вылитый Сэм. Ну и пошло… Всех знакомых перебрал, с родичей начиная. И все на кого-нибудь похожи оказались!

— Интересная теория, — хмыкнул Саша. — Прямо все? И я?

— Конечно! Вы — Арагорн собственной персоной.

Таня вздрогнула и взглянула на отчима. А ведь Серега прав…

Саше явно польстили слова мальчишки.

— Значит, говоришь, Танюшка надоумила? — переспросил он и взглянул на Таню ласково и свысока, с удовольствием играя неожиданно предложенную ему роль, не догадываясь, что тем самым исполняет заветную мечту девочки. Столь заветную, что не могла высказать ее Таня ни ему, ни Сереге, ни даже себе самой. — Ну, выдумщица, — он тихонько потрепал ее за кудрявый чуб. — Я-то думал, у меня дочка растет, а оказалось — хоббит, и ладно бы Розочка или Ромашка, так ведь парень хоббитанский, вот напасть какая!

Таня молчала, ей казалось, что она спит и видит сон… Невозможно счастливый сон.

Вдруг стало светло, церковный дворик осветился фарами подъехавшей машины.

— Ждете? — пробасил отец Андрей, хлопая дверцей. — Замерзли, небось?

— Не похоже, — отозвался за всех Саша, приглядываясь к лицам детей.

— Тогда можно вас, Александр Михалыч, на пару слов конфиденциально?

Мужчины отошли от ребят. Таня начала приходить в себя. Мишка дергал ее за рукав.

— Чего тебе? — наклонилась к нему Таня.

— Ты скажи, где звезда?

— Какая звезда? — не поняла сестра.

— Та самая! Ну, та! — Мишка смотрел на нее, удивленный непониманием.

— Во-он она, — Сергей присел рядом с ним и указал куда-то вверх. Таня тоже задрала голову. Звезд было много.

— Вон та? — спросил Мишка, тоже показывая куда-то в небо. — Вон та, самая большая? Которая горит?

— Да, она самая, — сказал Сергей, поднимаясь.

Таня подумала, что говорят они о легендарной Вифлеемской звезде, которая привела Волхвов к родившемуся Христу. Неужели Серега с Мишкой и вправду ее увидели? И неужели она и вправду была — та звезда?

Почувствовав, что шапка вот-вот свалится с головы, Таня попыталась ее подхватить, но неловко повернулась и упала. Мишка засмеялся. Сергей охнул, помог ей встать. Отряхнул снег с куртки, подал шапку.

— Возьмите, мистер Фродо, — заботливо проговорил он. — Да пойдемте в машину, а то вы замерзли, устали, и кушать хочется наверное.

Таня по привычке хотела сказать ему что-нибудь грубое или на крайний случай показать кулак. Но вместо этого лишь кивнула:

— Сейчас пойду, — сказала просто. — Только… Ты покажешь мне ту звезду, а, Сережа?

— Вот бестолковая! — толкнул ее Мишка. — Да вон же эта звезда, вон, горит, видишь? Вон, вон она, горит! — он подпрыгивал, запрокинув голову, и тыкал в небо мокрой варежкой: — Вон звезда, горит, видишь? Видишь?..

Автор: ГОРОХОВА Светлана

0

117

Святочный рассказ из цикла « Дары Рождества».

1.РОЖДЕСТВЕНСКИЙ ПОДАРОК

Посвящается Романовой Анне Николаевне.

Хрустко скрипит снежок. Слышен гул сотен голосов, детский смех, кряхтение автомобилей, лай собаки. Гулко. Морозно! Дохнёшь – дым столбом, будто из паровоза. На ресницах неслышно приютились снежинки. Они немного щекочутся, но зато, если зажмуришься, можно увидеть хороводы радужных зайчиков, беззаботно искрящихся в холодных солнечных лучах.
Все заняты, предрождественскими хлопотами. Все спешат купить еду и подарки, чтобы порадовать родных и друзей, угостить, чем Бог послал. Очереди… Очереди…
Серафим всегда любил наблюдать за прохожими, но редко бывал в столь людных местах. Однако, в приюте, из окна комнаты, в которой он жил, открывался чудесный вид. Мальчик мог часами сидеть у подоконника, и смотреть на спешащих по своим делам, прохожих. Это было очень интересно, потому что, у каждого была своя манера ходить, поправлять шапку, оглядываться. Ни разу она не повторилась, являясь, для внимательного наблюдается, чем-то вроде почерка. И даже зимой по ней можно было узнать проходивших ещё летних прохожих.
Глядя, как неспешно ковыляет по тротуару сгорбленный старичок, или заложив руки в карманы, широко шагает юноша, или осторожно обходит замёрзшие лужи мама с малышом, Серафим пытался представить, чем живут эти люди, какой у них характер, профессия, куда путь держат, какие у них любимые блюда, что любят, чего боятся…
Сейчас же, куда не глянь, везде один почерк, одна главная дума у спешащих на рынок и с рынка, прохожих – это Рождество.
Пять лет, из своих одиннадцати, Серафим не мог ходить. Тогда же он лишился папы и мамы, попав вместе с ними в аварию. Так он стал сиротой, но вылечить его тогда не смогли. Да и денег на дорогое лечение не было. Серафим долго лежал в больнице, а потом оказался в приюте, потому что родных у мальчика больше не осталось. Ходить он так и не смог, потому что не чувствовал ног. Говорили, что-то про нервные окончания, и тому подобное. Их всего этого он понял только одно – теперь он инвалид, да к тому же совсем-совсем одинокий.
Тогда же ему подарили старенькую, но ещё работающую, инвалидную коляску. С тех прошло столько времени, чтобы коляска стала мала, и почти разваливалась по частям. Но денег на новую, у приюта не было. Приходилось пользоваться ей в самых важных случаях. Поэтому Серафим и сидел у окна, думая, как было бы здорово, если бы и он когда-нибудь, смог вот так же ходить по улице своими ногами, и дышать свежим воздухом не тогда, когда разрешит Наталья Павловна, а когда захочется ему самому. О, это был бы чудесный день! Лучший в его маленькой жизни.
Но сегодня канун Рождества, и для любого мальчика и любой девочки, это время особое, время сказки, время тихих и неожиданных чудес, Божьих чудес! Рождество – день исполнения наших самых затаённых молитв, возносимых Господу в тайне сердца!
Серафим в этом не мог, и не имел право сомневаться, потому что в этот день, так приятно и неожиданно, ему купят то, о чём он так долго мечтал.
Случилось это и впрямь неожиданно, и началось с того, что директор приюта, Наталья Павловна, вошла в комнату, и найдя его, среди прочей носящейся со всей прыти, прыгающей, и ползающей детворы, подозвала к себе.
Наталья Павловна была женщиной сухощавой и весьма строгой, что отражалось во всём её облике. Длинный тонкий нос, поджатые губы, накрученные очень светлые волосы. Губы всегда поджаты. Исключение она делала только для двух случаев, – для своей обожаемой дочери, и перед тем, кто побогаче, и мог бы быть ей полезен. Одевалась Наталья Павловна всегда в дорогие красивые костюмы и платья, богато отороченные мехами шубы, и так же одевала свою дочь. Но это богатство одежды никогда не красило уважаемую директрису, потому что такие хмурые, вечно недовольные глаза, в сочетании с неприятным выражением лица, отталкивали всех, кто с ней вынужден был общаться, но от испуга никто не решился бы сказать ей это в лицо.
Это было очень необычно, и необычнее всего было то, что подозвала директор с добрым лицом, что было крайней неожиданностью для мальчика, привыкшего к частым наказаниям. Дело в том, что прочая детвора не очень его любила, потому что он никогда не давал никому сдачи, если его обижали. Но, не смотря на это, его всё равно уважали, потому что когда кто-нибудь из детей что-нибудь, делал какую-то пакость, - а надо сказать, что делали они такое нередко, - то всегда говорили пришедшим взрослым, что это сделал Серафим.
Серафим не злился, а только тихонько плакал. Не плакал он только перед одной девочкой. Была она дочкой Натальи Павловны. Если бы можно себе представить самого несносного, жадного, и злого ребёнка на свете, то им несомненно была бы Люся. Все дети её боялись, потому что, если кто-нибудь не разрешал забирать ей его сладости, или отказывался ловить малышей, и колотить их вместе с ней, Люся бежала к маме и говорила, что этот ребёнок обижал её.
Мама доверяла своей дочери, считала её ангелом, и потому тут же наказывала ни в чём не повинных детей. Нужно ли говорить, что за все Люсины проказы, наказывали детей всего приюта?
- Здравствуйте, Наталья Павловна, - нерешительно промолвил Серафим, опустив на всякий случай глаза.
Пропустив его приветствие, мимо ушей, Наталья Павловна промолвила скрипучим голосом.
- Одевайся, поедешь со мной.
- Куда? Зачем? – испугался Серафим.
- Одевайся. Там увидишь. – безапелляционно поставила точку в разговоре Наталья Павловна.
Одеваться долго не пришлось, дорога по заснеженным улицам тоже не заняла много времени, и вот мальчик и директриса на пороге большого красивого дома. Горничная – добрая пожилая женщина, открыла дверь, вежливо пригласила войти, и провела светлыми чистыми коридорами, по мягкой красной дорожке, в которых колёса его старенькой коляски, будто утопали в мягкой траве.
Добрая женщина ввела их в просторную комнату. Первое, что Серафим понял в этой комнате, был свет. Много света, и в углу комнаты стояла красиво наряженная ёлка, источая особый - рождественский запах.
Когда дверь за ними закрылась, и экономка удалилась, Наталья Павловна грубо схватила мальчика за ухо, и прошипела.
- Если ты выкинешь какой-нибудь их своих противных фокусов, я тебя потом… - она перевела дух, и продолжила – Стой и молчи. Кивай и не забудь….
Что именно должен не забыть Серафим, он так никогда и не узнает, потому что в эту секунду двойная белая дверь распахнулась, и вошёл мужчина средних лет, в белом свитере, и чёрных брюках, в мягких белых тапочках. Вообще, в этом доме главным цветом был белый, и это было очень красиво и празднично.
Мужчина был высок, красив, и с первого взгляда понравился мальчику. Он на мгновение остановился на пороге, и вошёл, закрыв за собой дверь.
Едва она появился, для Натальи Павловны наступил один из тех двух исключительных случаев, когда она переставала поджимать губы. Но, она не особенно удачно справлялась с этой задачей. В результате то, что должно было быть улыбающимся лицом, скорее было похоже на грозный оскал, но она искренне считала, что её непревзойдённая улыбка внушает окружающим восхищение.
Вздрогнув от оскалоподобной улыбки Натальи Павловны, мужчина вымученно улыбнулся .
- Доброго дня. С наступающим! – повернулся он к мальчику. Меня зовут Георгий Спиридонович. Прошу прощение, если заставил вас ждать. Я только что приехал. Благодарю, что согласились привезти мальчика. Я хочу лично передать..
- О, не беспокойтесь! Благодарим Вас от всей души, - подобострастно засюсюкала Наталья Павловна, скорчив, как они считала, подобающее доброе выражение лица.
- Не стоит, - вновь содрогнулся от ужасного оскала гостьи хозяин дома, - Серафим, я сам хотел тебе выбрать, но Наталья Павловна заверила меня, что ты сам захочешь выбрать.
Мальчик, при всём своём желании, не смог скрыть недоумение, слишком ярко отражавшееся в его глазах. Он был совсем сбит с толку. Что же такое важное хотел подарить ему хозяин этого дома, если они специально для этого ехали сюда?
- Как! Ты не знаешь, что тебе будут дарить? – удивился мужчина, и перевёл взгляд на Наталью Павловну.
- Георгий э-м-м-м… Спиридонович, Серафим просто волнуется. Ну конечно же он знает. Просто, увидев вас, немного мммм.. забыл, - вновь приторно засюсюкала директриса. – Милый, скажи, ты ведь помнишь про инвалидную коляску, которую тебе обещал уважаемый Георгий Спиридонович?
Взгляд Натальи Павловны был более, чем красноречив. Он не предвещал ничего хорошего Серафиму, если тот не поддержит ей.
Мальчик, помня полученные наставления, которые больше походили на угрозы, послушно кивнул. Кровавая ссадина, на спине, которую не раз оставляла там тяжёлая указка Натальи Павловны, до сих пор болела, и новую получать ему не хотелось…
Георгий Панкратович, как показалось Серафиму, не особенно поверил словам Натальи Павловны, но продолжать тему не стал.
Хозяин подошёл к столу, и взяв оттуда конверт, присел на корточки перед мальчиком.
- Это тебе от меня, - он протянул конверт. Поедешь с Натальей Павловной в специальный магазин, и выберешь самую удобную и красивую.
- Спасибо! Вы очень добрый! – воскликнул мальчик!
- На здоровье! Наталья Павловна, - выпрямился Георгий Спиридонович, коляска – это конечно хорошо, но может быть я мог бы договориться с хорошими специалистами, чтобы его попробовали вылечить?
Наталья Павловна почему-то очень испугалась, затараторила.
- Что вы, что вы! Его уже осматривали лучшие специалисты, но в этом случае, медицина бессильна, - выразительно развела руками Наталья Павловна, ещё более выразительно поглядев на своего воспитанника, давая ему тем самым понять, чтоб не болтал лишнего.
- Ну что ж. Бессильна, так бессильна, - пробормотал Георгий Спиридонович, и грустно опустив глаза, вздохнул.

Пробыв недолго в прекрасном большом доме, и ещё немного пообщавшись с его добрым хозяином, гости покинули эту, как показалось мальчику, сказку наяву. Однако, Георгий Спиридонович догнал их у ворот, и предложил подвезти на своей машине, потому что ему всё равно нужно в их сторону. Не ехать же мальчику снова на троллейбусе на коляске, если ему всё равно нужно ехать в сторону приюта. Наталья Павловна вежливо пыталась отказаться, но ничего не подействовало.
Спустя несколько минут Серафим уже сидел в уютном, и конечно же белом, автомобиле, и с любопытством рассматривал витрины магазинов.
- Если не трудно, не могли бы вы нас высадить на две улицы раньше? – снова засюсюкала Наталья Павловна, и на этот раз выразительно посмотрев на мальчика. – Нам нужно заскочить на рынок.
- Как скажете.
- Спасибо. Можете нас не ждать. Мы дальше сами прогуляемся. Такой чудесный воздух, - директриса снова скорчила улыбку-оскал, хотя следящий за дорогой Георгий Спиридонович, всё равно не мог её увидать.
Остановившись и выйдя из машины, добродушный хозяин, вынул из багажника коляску, и, взяв на руки мальчика, как великое сокровище, сжимавшего в руках конверт и большой пакет с конфетами, бережно усадил его в неё.
Наталья Павловна вновь рассыпалась в благодарностях и извинениях, и, что она никогда не делала, сама повезла коляску Серафима, держа её за специальные ручки, которые выглядели как новые, так редко кто-то помогал мальчику передвигаться. Поскольку Георгий Спиридонович не видел лица удаляющейся Натальи Павловны, он не мог видеть, как улыбка-оскал уступила место привычным, высокомерно поджатым губам.
Подойдя к дверям какого-то магазина, Наталья Павловна не рискнула обернуться, и проверить, ушёл Георгий Спиридонович, или нет. Потому, она демонстративно осторожно оставила коляску у входа, и приказав мальчику не шелохнувшись, ждать её прихода, и спрятать конверт во внутренний карман куртки, исчезла в дверях магазина.
Вот так и получилось, что Серафим остался один на рынке, возле магазина, и получил приятную возможность, наблюдать за предпраздничными прохожими, пытаясь разгадать, чем заняты их мысли и какие подарки купили они своим близким.
Увлёкшись этим занимательным процессом, Серафим и сам не заметил, что катит коляску вдоль лотков. Это был крытый ряд маленьких прилавков, за каждым из которых продавали что-то рассыпчатое: муку, изюм, орехи, всевозможные каши… Над всем этим стоял необычный, экзотический запах. Как завороженный, ехал Серафим мимо лотков, радуясь весёлой праздничной суете и спешке. Детям всегда нравится, когда вокруг кипит жизнь, и Серафим, привыкший довольствоваться приютскими стенами и игровой площадкой, сейчас ощущал себя частью этого большого и шумного веселья.
И тут его взгляд упал на протянутую руку. Эта рука привлекала внимание тем, что была бледна и худощава. Она тянулась из под каких-то дырявых лохмотьев, едва-едва её прикрывавших. Проследив за рукой дальше, Серафим увидел женщину. Она стояла на коленях, но видимо, от сильной усталости и истощения, она пригнула голову к коленям, спрятав в них своё лицо. Вся её одежда представляла собой изорванные куски ткани, которыми она пыталась обмотаться. А мороз крепчал. Скоро вечер.
Серафим остановился перед ней и не смог двинуться дальше. Перед женщиной лежало несколько монет, но таких мелких, что на них нельзя было купить ничего, даже хлеба. Она дрожала от холода и терпеливо продолжала ждать, что чья-нибудь добрая рука бросит ей ещё немного, чтобы хватило хотя бы на самую элементарную еду.
Видимо почувствовав, что перед ней кто-то есть, она медленно подняла голову, и прежде, чем мальчик смог увидеть её лицо, его изумленным глазам предстал, закутанный в несколько более чистую, и тёплую ткань, маленький ребёнок, которого, она бережно прижимала к своей груди, чтобы он согрелся. Несмотря на то, что сама женщина была худощава, ребёнок был розовощёкий. Он мирно спал, и почувствовал, что стало холоднее, недовольно сморщил носик, чем очень позабавил Серафима.
Но тотчас же, его улыбка сменилась негодованием. Он оглянулся. Все, все эти люди, которые так радовали и забавляли его всего несколько минут назад, теперь были неприятны и противны мальчику. Неужели Рождество – это праздник только для вас, уважаемые прохожие?! Какие вы подарки несёте, большие сумки, как прекрасно одеты! Разве трудно каждому из вас поделиться хотя бы несколькими копейками?
Между тем, ребёнок сладко потянулся, и засопел. Наконец женщина подняла голову к Серафиму. Трудно было понять, о чём она думает, видя перед собой мальчика на инвалидной коляске, сочувственно и добродушно наблюдавшего за её крохой. Мальчик перевёл глаза на её лицо, и встретился с ней глазами.
Почему-то Серафим ожидал увидеть морщинистое удручённое страданиями и отчаянием лицо, но ничего подобного не было.
На него смотрело лицо красивой молодой девушки. Не смотря на её бледность и худобу, она была прекрасна. Она будто не замечала того, что находится посреди шумного рынка, сидя на холодном снегу. Было заметно, что вся её забота, все её думы, было только о ребёночке, уютно посапывавшем на руках.
Но глаза! Её глаза были особыми. Таких Серафим не видел никогда. Они были большими, и будто в зеркале отражали в себе мальчика, смело, и бесстрашно взирали на большой и равнодушный мир. И ещё что-то было в этих глазах. Что-то, в чём было больше праздника, чем во всём этом предпраздничном гомоне и веселье. Она смотрела на него, а он всё пытался припомнить, где мог её видеть. Кого-то она ему напоминала. Нет, не маму. Мама была тоже красивая, но совсем другая, не похожая на эту нищую красавицу.
Так они и стояли – нищая и приютский мальчик на инвалидной коляске. И никому, из спешащих мимо прохожих, не было дела ни до них, ни до их тревог. Наконец, Серафим негромко произнёс.
- Вам же холодно…
Женщина на мгновение опустила накрытую чем-то тёмным, голову, чтобы удостовериться, что ребёночек спит, и вновь посмотрела мальчику в глаза. На этот раз улыбнулась ему. Не жалобно, нет. Приветливо!
Это ещё больше удивило Серафима. Ожидать от человека, находящего в столь отчаянном положении, приветливой улыбки, мальчик не привык. Да и никто, наверняка, не привык. От неожиданности, Серафим замер, но спустя минуту вспомнил, что невежливо вот так стоять, и рассматривать взрослого человека. Наталья Павловна такого ему бы не простила.
При мысли о Наталье Павловне, мальчик начал мрачнеть, и пока это не отразилось у него на лице, постарался думать о малыше, что крепко спал на бледных худых руках, и лицо его расплылось в улыбке. Больше всего ему не хотелось сейчас обидеть эту добрую женщину, оказавшуюся в таком тяжёлом положении. Ведь откуда ей знать, что стоящий перед ней мальчик хмурился не ей, а своей непростой жизни, над которой безраздельно и беспросветно властвовала Наталья Павловна.
- Ты тоже наверное замёрз уже, - наконец промолвила женщина. У неё был мелодичный, но слегка, будто надтреснутый хрипотцой голос.
- Да нет, мне не долго. Скоро за мной придут. Давно Вы здесь… - он помедлил, - … сидите?
- Недавно. Это долгая история. – она опять посмотрела на ребёнка, и улыбнулась ему.
- А где вы живёте?
- Сегодня нигде. Я не бедная, а просто приехала из другой страны. Так получилось, что по дороге со мной приключилась неприятность. Так я и оказалась здесь.
- Так вам негде ночевать даже? – поднял от удивления брови мальчик.
Женщина кивнула. Он хотел было предложить ей переночевать в приюте, но Наталья Павловна…
И вдруг его осенило. Это было делом одного мгновения, и он не раздумывая на него откликнулся, боясь, что раздумья помешают осуществить задуманное. Он запустил руку во внутренний карман куртки, извлёк оттуда заветный конверт, и быстрым движением протянул его женщине.
Она не шелохнулась, а только пристальнее взглянула ему в глаза. Прошло время, а она всё смотрела на него. Он не опускал руку, а всё настойчивей смотрел на неё, стараясь не думать о прекрасной новой коляске, чтобы дать сожалению овладеть им и отразиться на его лице. Что ни говори, а Серафим был маленьким мальчиком инвалидом, и новая, более удобная и современная коляска была мечтой, которая вот-вот станет явью. Но когда он смотрел на малыша, заботливо укрытого от непогоды несчастной женщиной, эта мечта становилась всё более, и более не нужной. У Серафима есть и тепло и кров, и игрушки. А что есть у этого малыша? Что есть у его мамы? Единственное сокровище, которое есть у каждого из них – это они сами.
- Берите – берите. Мне эти деньги подарили. Они ваши. Прошу вас! Вам они сейчас нужней. Когда ещё я смогу сделать доброе дело, да ещё в день рождения Господа? Возьмите, ради ребёночка! – прошептал он. Ему, - кивнул он на кроху, - не будет лучше, если вы умрёте от холода. Я сам живу в приюте, и не хочу, чтобы ещё кто-нибудь попал к Наталье Павловне!
Женщина вновь посмотрела на малыша, замерла, о чём-то задумавшись. Наконец, она заглянула в глаза неожиданного маленького благодетеля, и не сводя с него глаза, медленно протянула худую, дрожащую от холода, руку, в которую мальчик вложил влажный от падающего на него снега, конверт.

«Серафим! Серафи-и-и-м!» – звучный и резкий голос Натальи Павловны разнесся по рынку.
- Извините, мне пора. Я должен ехать… Наталья Павловна накажет, если я не…
«Серафи-м, ты где?» – голос, звавший мальчика был уже не резок, а устрашающе грозен.
Женщина не решалась ничего сказать, но это было не нужно. Он без слов всё понял. Вдруг, из её глаз полились слёзы, но она продолжала улыбаться, только теперь это была совсем иная улыбка – счастливая!
«Серафи-и-и-и-м!!» – вновь донеслось со стороны магазина.
- Прощайте, мне пора. – пробормотал мальчик, и начал спешно разворачивать коляску. Женщина хотела что-то сказать в ответ, но медлить он больше не мог. Не хватало ещё, чтоб Наталья Петровна увидела конверт у бедняжки. Это могло закончиться очень плохо и для малыша, и для его мамы. Потому он резко развернул коляску, и стараясь не задеть встречных прохожих, помчался к тому месту, где его оставила директриса.
Поблизости не было Георгия Спиридоновича, или кого-либо, из полезных Наталье Павловне людей, потому сдерживать себя в присутствии Серафима не считала нужным. Напротив. Теперь всё её раздражение сегодняшним днём, и особенно тем, что она вынуждена была ждать мальчика, получили, наконец возможность беспрепятственно излиться наружу. И они излились, грозным шипением, на которое была способна только Наталья Павловна. Даже купленная к празднику новая кофточка, не смогла улучшить её, безнадёжно испорченно настроение. Кричать на мальчика она не могла, потому что вокруг были люди, но этого сейчас и не требовалось. Для этого у неё обычно был приют, где она была полновластной хозяйкой и владычицей.
- Ты бестолковый, наглый, неблагодарный мальчишка, и я с тобой ещё разберусь. Погоди, ты у меня ещё вспомнишь про своё поведение, бестолковое создание.
Примерно так выглядела её непрекращающаяся тирада, на всём протяжении нескольких улиц. Сумерки густели, зажигались фонари, прохожих становилось всё меньше, заметно холодало. Всё это навевало на бредущего возле директрисы мальчика, ещё большее одиночество.
Многоэтажные дома зажигались весёлыми огнями. Из открытых окон неслись звуки музыки, телевизионного эфира, детский смех, и запах мандарин, смешанный с еловым ароматом. В приюте, конечно, была ёлка, но она была какая-то худая и некрасивая. А в каком-то году, как рассказывали ребята, её вообще не было. Здесь же ёлка, конечно, была в каждом доме, где есть дети. У одного из дворов он увидел большую ледовую горку, и детки с старшими братьями и сёстрами, с радостными криками скатывались с неё на санках, терпеливо тащили их вверх, старшеклассники сбрасывали с крыши многоэтажки снежки, к ворчанию проходящих мимо старичков. Но весь этот праздник жизни был чужим, не для него. Это был другой мир. Мир, который не знали приютские дети. И проходить мимо такого двора было мучительнее всего. На ногу Серафима упал, кем-то неудачно брошенный, и очевидно предназначавшийся другому ребёнку, снежок. Рассматривая этот рассыпчатый снежный комок, он невольно замедлил движение.
- Чего ты копаешься там? Быстрее! – брезгливо оглянулась на него Наталья Павловна. – Рождество на носу, а я тут с тобой время теряю.
* * * * *
Рождественский вечер в приюте мало чем отличался от любых других, обычных, вечеров. Стало совсем темно, когда унылая процессия, представлявшая собой воинственного вида худощавую женщину в большущей пёстрой шубе, и унылого, невзрачно одетого в мешковатую курточку, мальчика, на поскрипывающей инвалидной коляске, наконец, переступила порог владений Натальи Павловны.
В холле никого не было видно. Где-то за стеной слышался стук ложки о кастрюлю. Серафим ни с чём не спутал бы этот звук, повторяющийся изо дня в день. Это их кухарка, Евгения Тарасовна, готовит ужин для воспитанников, и распространяющий запах, напомнил мальчику, что он голоден. Еда здесь была разнообразной по меню, но почему-то мало вкусной. Толи Евгении Тарасовне не хватало умения для вкусной готовки, толи совести. Но, так или иначе, еда почти всегда была недосолена, а сладкое с большой натяжкой можно было назвать сладким. В чае и компоте сахара, порой, было так мало, что допить эту кислятину было невозможно. В результате, измучившиеся дети оставляли компот едва тронутым, чем приводили в негодование кухарку, от чего её лицо становилось таким же кислым, как брошенное питьё. «Как мне надоели эти бездельники. Готовишь на них, готовишь, а они вон как.. Не ценят чужой труд, так вообще останутся без сладкого. Вспомнят они тогда мою доброту и терпение! Разбаловала их Наталья Павловна. Надо бы сказать ей..», возмущалась каждый раз Евгения Тарасовна, когда обнаруживала оставленные воспитанниками, полные стаканы. Но непонятно почему, она не спешила с жалобой к директрисе. К тому же, обязанность есть обязанность, и на следующий день, компот, ничем не лучший предыдущего, разливался в стаканы, чтобы вновь остаться почти нетронутым.
Пока Серафим снимал верхнюю одежду, он уловил еле слышный шорох. Он заранее знал, что это детвора, прячется за ближайшей дверью, изнемогая от любопытства. Можно было только представлять, как были удивлены приютские воспитанники, увидев, как один он исчезает в неизвестном направлении вместе с директрисой, которая терпеть его не могла, и возвращается вместе с ней уже в темноте. Интересно, Люся знает, куда они ездили? – подумал Серафим. В этот момент дверь столовой открылась, и из неё, неспешно жуя на ходу бутерброд с колбасой, показалась Люся. Судя по выражению её лица, она была страшно недовольна, и угрожающе косилась на Серафима, что не предвещало тому ничего хорошего.
- Мам, ну что ты так долго? Скучно! Я устала уже от этой колбасы. Когда мы домой поедем?
- Извини, деточка моя, - засюсюкала, попыталась изобразить улыбку Наталья Павловна, - я с пользой для нас провела день. После сама увидишь.
- Тогда постарайся недолго, потому что колбаса уже заканчивается, - безапелляционно поставила условие матери Люся.
- Конечно, конечно, Люсик мой! Сейчас только разберусь с этим лентяем, - сморщив презрительную гримасу, она указала подбородком на склонившегося над ботинками Серафима.
Серафим всё слышал, но его внимание было занято совсем другим – ботинками. Серафим ведь не чувствовал ног, а значит, не мог их поднять. Всё, что он мог – это осторожно наклониться, и почти на ощупь попытаться их снять, рискуя упасть с коляски. Наталья Павловна, конечно, видела, что ему трудно, но помочь не желала.
- Давай, ротозей, быстрее работай руками. Лентяй! Я итак потратила на тебя весь день. Чего копаешься, говорю? Чтоб сейчас – же был у меня в кабинете с конвертом. Чем скорее, тем лучше для тебя.
Произнеся эту тираду, Наталья Павловна, круто развернулась на каблуках, поскольку не считала для себя необходимым снять уличную обувь в своём заведении, и пошла в свой кабинет. Люся ещё раз угрожающе посмотрела на него, и не спеша вышла вслед за мамой.
Кое-как, справившись с обувью, Серафим направил свою коляску в сторону кабинета директрисы.
Кабинетом называлась большая комната, с высоким потолком, роскошно, но безвкусно обставленная. Красивая мебель, книги с позолоченными корешками, картины, разные статуэтки, не имели никакой планировки, а располагались, где попало, и как попало. Паркетный пол всегда был тусклым и грязным, как и мягкий ковёр посреди комнаты, потому, что директриса не доверяла ключи от кабинета никому, даже Марии Петровне – достойной доброй пожилой женщине, убиравшей приют.
Мария Петровна работала у них уборщицей, и была любимицей всех ребят, даже Люси, потому что любила их. Она была женщиной верующей, доброй, и нередко угощала детвору сладостями, которые всегда водились для них в её карманах. Можно сказать, что недостаток кухаркиного кислого компота, восполнялся сладостями и любовью уборщицы.
Приходила Мария Петровна очень рано, и пока дети спали, как она сама говорила, освежала приют. Пока все завтракали, Мария Петровна орудовала пылесосом и тряпками в спальнях и игровой комнате.
Женщина она была деятельная, а ещё только не боялась спорить с Натальей Павловной. Серафима она любила особенно и несколько раз в году выпрашивала у директрисы право сводить Серафима в ближайший храм на богослужение, рассказывая мальчику по дороге про Бога и святых. Это всегда было большой радостью и для мальчика, и для Марии Петровны, которая была так стара, что забыла, когда внуки были маленькими. Разъехались все её дети и внуки кто куда. Серафим не помнил за все время своего пребывания в приюте, чтобы кто-нибудь из родных навестил старенькую женщину. И это притом, что она очень любила детей, и была бы совсем одинокой, если бы не приютские дети, к которым она относилась, как настоящая бабушка к внукам.
Очутившись у кабинета директрисы, Серафим помедлил несколько мгновений, собираясь с духом, и наконец, решившись, осторожно постучал. Из-за двери послышалось «Заходи немедленно!», и мальчик решительно открыв дверь, въехал внутрь.
Наталья Павловна сидела на своём любимом столе, и громко чмокая и исторгая на все стороны слюну, ела большое румяное яблоко.
- Ну? – грубо спросила директриса, даже не повернув голову в сторону мальчика, и продолжая заниматься сочным фруктом.
Поскольку Серафим был на коляске, закрытие двери помогло выиграть немного времени, чтобы собраться с мыслями.
- Ну! – уже более грубо и угрожающе потребовала Наталья Павловна, видимо считая, что Серафим не такая важная фигура, чтобы ради него отрываться такого аппетитного яблока, придумывая более длинные фразы.
Серафим молчал, не решаясь поднять глаза. Это очень не понравилось Наталье Павловне, она, наконец, медленно повернула голову в его сторону, и выжидающе устремила на него взгляд. Почувствовав, что на него смотрят, мальчик, наконец, поднял голову, и посмотрел Наталье Павловне прямо в глаза.
- У меня нет конверта, - твёрдо, но тихо сказал он, и опять опустил глаза.
От неожиданности Наталья Павловна закашлялась, подавившись куском яблока, который она только что отправила в рот. Прошло несколько минут, пока директриса справилась с кашлем. Всё это время мальчик продолжал сидеть с опущенной головой, сжавшись всем своим телом, боясь думать о том, что будет дальше. Внезапно дверь резко открылась, и на пороге оказалась Люся.
- Что здесь происходит? - капризно заныла девочка, обращаясь к маме, - Почему он до сих пор здесь? За нами уже такси приехало.
- Сейчас поймёшь! У этого негодяя нет денег. Куда ты их дел, дрянной мальчишка?!
- Я, я… их отдал…, - заикаясь, проронил мальчик.
- Что?! – взвизгнула Люся, обращая к маме злое лицо, - ты же мне обещала!
- Где деньги, негодное создание? – голос Натальи Павловны больше напоминал шипение, тем более, что горло всё ещё першило после откашливания яблока.
- Я их отдал женщине на рынке…
- Я так и знала, что нельзя было оставлять тебе такую сумму, тем более чужую.
- Как чужую, Наталья Павловна? – Серафим, от удивления забыл, что опасно перечить директрисе, когда она в плохом настроении. Тем более, что рядом была Люся, которой ничего не стоило поколотить его завтра, или ещё сегодня, - это ведь для меня.. Это же на новую коляску..
- Ну не наглец ли ты? Ты что, думаешь, я на тебя просто так, весь день потратила? Я заслужила немного благодарности за терпение такого бессовестного мальчишки, как ты.
- Вы не имеете права. Эти деньги всё равно принадлежали не вам, и я имею право отдать их тому, кому они больше ….
Он не успел договорить, потому что Наталья Павловна неожиданно размахнулась, и хлёстко ударила его со всей силы по лицу. Слёзы брызнули из глаз мальчика. Он опустил голову, и тихо-тихо повторял «Вы не имеете права. Это не ваши деньги».
- Ах ты, негодный мальчишка, - Наталья Павловна схватила его за волосы, и резко дёрнула.
Не ожидая этого, Серафим потерял равновесие, и вместе с коляской упал на пол. Во время падения, в коляске что-то глухо треснуло. Серафим не сразу понял, что произошло. Несколько мгновений он ощущал только боль от того, что его держали за волосы. От слёз он ничего не видел, и не сразу понял, что беспомощно лежит на полу. Наталья Павловна, однако, и не думала отпускать его волосы, а продолжала, испуская всевозможные ругательства, дёргать за них, из стороны в сторону.
- Бестолковый, ты украл у меня мои деньги. Ты вор, и я тебе этого так не оставлю.
Люся подскочила к матери, и несколько раз ударила его ногой, «Это тебе за то, что ты украл у меня куклу и платье».
На Серафима посыпались удары и оскорбления, да такие, что в его голове всё слилось в один гул и сплошную боль по всему телу. Наконец он почувствовал, что его волокут куда-то за рукав. Понемногу успокоившись, и взяв себя в руки, он догадался, в какой комнате сейчас окажется. Между собой, дети называли её «темницей», за то, что там всегда было холодно и не было освещения ночью. А именно ночью любила закрывать здесь детей Наталья Павловна. Но зимой в темнице закрывали только днём. Ночью в ней было очень холодно, а директрисе очень не хотелось быть виноватой в том, что в её приюте замерз на смерть ребёнок.
Но сейчас, Наталья Павловна, была так сердита, что позабыла об этом, неприятном для неё моменте, и, втащив Серафима в эту комнату, грубо и брезгливо убрала руку от него. Серафим сделал усилие, и хрипло окликнул её.
- Наталья Павловна, не закрывайте меня, пожалуйста, здесь. За мной сегодня Мария Петровна должна зайти. Мы с ней в храм… Вы обещали…
- Ты ещё имеешь наглость про храм говорить? Таким негодяям не место в храме. Храм для порядочных людей. К тому же, на чём ты собираешься поехать? Хочешь глянуть на свою коляску? Вон она поломанная у меня в кабинете валяется. Так что, всё справедливо – вору, укравшему мои, честно заработанные деньги, не место среди честных людей. Завтра, может быть, выпущу тебя.
С этими словами она громко захлопнула дверь, закрыв её на два замка, и Серафим остался один на один с холодом и темнотой, лежа на мёрзлом цементном полу. Но холод, наверное, был сейчас, очень кстати, потому что, остужал боль от множества следов, оставшихся от расправы Натальи Павловны.

Прошло какое-то время, прежде, чем Серафим нашёл в себе силы открыть глаза и подтянуться на руках, чтобы принять сидячее положение. Всё время, пока он лежал на полу, он думал, как же хорошо, что эти деньги, подаренные хорошим человеком на хорошее дело, достались другому хорошему человеку, на другое доброе дело, а не пошли на новое платье Люсе!
Комната, в которой его заперли, представляла собой средних размеров помещение, с небольшим окном, из-за чего, здесь даже днём было сумрачно. Окно, надо сказать, была застеклено всего одной рамой, в то время, как все обычные окна в приюте, имели две рамы. В довершение, это окно имело большие щели, между деревом рамы, и стеклом, сквозь которые зима, немилосердно проникал зимний холод. Пол представлял собой цементный пол, на который сверху был уложен тонкий слой линолеума. Стены когда-то, очень давно, были оклеены зелёными обоями, но сейчас они представляли собой заплесневелые полоски грязно - коричневого цвета, которые от влаги сползали со стен. Впрочем, сейчас, в темноте, их всё равно не было видно, но удушливо ощущался запах плесени. Из мебели, были только стул, и маленький стол, стоявшие боком у окна. В углу, как помнил Серафим, валялись какие-то ковровые дорожки.
Эту комнату ещё бывшая директриса, которую Серафим не застал, планировала сделать своего рода, погребом. Здесь в течение всего года было прохладно, или холодно, и любые соленья здесь чувствовали бы себя превосходно. Сейчас же эта комната пустовала. Единственными её обитателями, были мыши и запираемые в ней время от времени, дети.
Постепенно, глаза Серафима привыкли к темноте комнаты, и можно было разобрать в ней предметы. Неожиданно, он услышал женские голоса. Хозяева голосов общались очень сердито. Мальчик узнал голоса Марии Петровны, и Натальи Павловны. Напрягая слух, Серафим услышал несколько фраз: «как можно так поступать с ребёнком, даже, если он что-то украл?!», Не ваше дело. Когда будете директрисой…»…, «Это моё последнее слово. Он бессовестный, мерзкий мальчишка… Вы его сейчас не увидите… я не пущу.. Покиньте помещение…»
Вскоре, однако, и эти обрывки голосов стихли, и стало очевидно, что Наталья Павловна победила в этой небольшое битве за Серафима, и заставила Марию Петровну покинуть территорию приюта. Мальчик испугался, как бы добрая женщина не потеряла работу, из-за того, что посмела спорить на повышенных тонах с всесильной владычицей этого заведения. Но, задумавшись, он пришёл к выводу, что директриса просто не сможет найти другую уборщицу, согласившуюся, как Мария Петровна, работать целыми днями за ту махонькую зарплату, которую платила ей Наталья Павловна. Никто в приюте не сомневался, что Мария Петровна работала здесь исключительно из любви к детям.
Серафим был искренне убеждён, что в любом доме, где живут чужие дети, обязательно есть своя Мария Петровна. Ведь не бывает так, чтобы несчастному маленькому ребёнку, не к кому было прийти, прижаться; не от кого было бы получить ласку и понимание; некому было бы рассказать о своих горестях и надеждах.
В комнате было очень холодно. На счастье мальчика, он не успел переодеться с улицы, и был сейчас в теплом свитере, и джинсах. Не смотря на это, холод неумолимо проникал под одежду, заставлял потирать, начинающие коченеть руки.
Посидев немного, приподнявшись на локте, Серафим решил, что нельзя больше оставаться в таком положении, если он не хочет умереть от простуды. Он напряг руки, и, приподнявшись на них, осторожно пополз к окну, где неподалёку, были сложены в плоские свёртки, старые ковровые дорожки. Ползти по ледяному полу было больно, и тяжело, ведь мальчик не мог двигать ногами, а значит, работали только руки, подтягивая тело после каждого передвижения рук. Посредине комнаты Серафиму пришлось передохнуть, чтобы подышать на руки, совсем окоченевшие и болевшие от холода. Когда руки снова обрели чувствительность, Серафим продолжил ползти.
Наконец, его усилия увенчались успехом, и он оказался у заветной дорожки. Она неприятно пахла мышами и чем-то гнилым, заплесневелым, но это было не важно, потому, что она была сейчас его спасением от холодной смерти. Потребовалось ещё немного подышать на не слушающиеся от холода руки, прежде чем он смог осторожно подтянуться на них, и оказался на одной из грубых ковровых дорожек.
Передохнув немного, и ещё немного подышав на холодеющие руки, мальчик принялся ощупывать ими пространство вокруг себя. Оказалось, что сразу позади его спины, почти у самого угла комнаты, находилась стена, к которой была прислонена ещё одна дорожка. «Очень хорошо», произнёс про себя Серафим. Теперь, если он сложит ноги на нижнюю дорожку, облокотится на боковую, и укроется ещё одной, стоящей рядом, то не замёрзнёт.
Но прошло довольно много времени, пока уставшему и ослабевшему от голода мальчику, удалось выполнить задуманное. Стало теплее!
Серафим только теперь вспомнил, что ел ещё утром, а сейчас уже, наверное, ночь. Не просто ночь. Рождественская ночь! Эта мысль разлилась радостным теплом по всем его телу, проронив улыбку на холодных губах.
Память озарилась смутными воспоминаниями Рождества, которое он праздновал вместе с папой и мамой. Это было, кажется, совсем давно, будто в сказке, где всё начинается словами «Жили-были», а заканчивается прекрасным «И жили они долго и счастливо».
Вспомнил Серафим, как вместе с мамой и папой, наряжали они ёлку, как папа подымал его на руки, и мама, с замиранием сердца следила, как её сын торжественно водружает, будто отлитую из чистого снега, рождественскую звезду.
Эти мамины, восторженные глаза, смотрящие на него, и тёплые папины руки, навсегда остались с Серафимом, и сейчас согревали его продрогшее маленькое тельце.
Каждый раз перед сном, Серафим вспоминал папу с мамой, но сейчас, в Рождественскую ночь, воспоминания были особенно яркими и прекрасными, и мальчик погрузился в воспоминания.
Наконец, настал торжественный, и важный момент. Серафим приподнялся, и, прислонившись так, чтобы оказаться боком к стене, обратив лицо к светлому проёму в окне, где на чистом ночным небе мерцали звёзды, замер.
Прошло некоторое время, а мальчик всё, сидел неподвижно, еле слышно произнося губами слова молитвы:
«Дорогой Господь, спасибо тебе, что Ты решился родиться на нашей земле. Здесь Тебе тяжело было. Мария Петровна рассказывала, я помню, как Тебе было больно, потому, что мы такие глупые. Я ещё маленький, и не понимаю того, что понимают взрослые, поэтому, извини меня, если я что-то не правильно говорю. С днём рождения, Тебя, Господи!»
Затем, помедлив немного, он продолжил: «Господи, прошу Тебя, сделай так, чтобы мамочке и папочке было там хорошо! Интересно, они знают, что я здесь? Если они будут Тебя спрашивать, не рассказывай им, что я в этой комнате. Они тогда расстроятся, а я хочу, чтобы у они радовались в Твой День Рождения. Скажи им, Господи, что я их очень-очень люблю, и никогда не забуду. Скажи, что я очень скучаю! Скажи им, что я поздравляю их с Рождеством. Поздравь и Свою Пресвятую Маму с Твоим Рождеством! Ещё прошу Тебя, помоги той нищей с ребёночком. Пусть у них всё будет хорошо»
Он опустил голову, но вдруг снова обратил лицо к окну: «Господи, извини меня, пожалуйста. Я не попросил Тебя ещё об Наталье Павловне, и Люсе. Мария Петровна рассказывала, что обязательно нужно молиться за тех, кто обижает. Я сначала злился на них, и хотел, чтобы Ты их наказал. Это не красиво с моей стороны. Поэтому, прошу Тебя, не наказывай их из-за меня. С Рождеством Тебя, Господи!»
Шум с улицы стих, и настала тишина. Воцарилась рождественская ночь, настолько неестественно глухая и ватная, что казалось, будто сейчас зазвонит колокольчик, и вата превратится в сказочное, искрящееся рождественскими огнями, кружево.
Сквозь морозные узоры, покрывавшие по углам окно, можно было разглядеть несколько особо больших и ярких звёзд. Серафим никак не мог понять, какая из них та самая, Вифлиемская. Наконец, он выбрал её. Она показалась ему ярче и радостнее других. Не важно, что мальчику был виден только кусочек неба; что он мог выбрать совсем не ту звезду. Он выбрал эту, и она будет для него Рождественской, пока не закончится Святая Ночь, как называла Рождественскую Ночь Мария Петровна.
Ему вспомнилось, как весело, в прошлом году, они с Марией Петровной шли на Рождественское богослужение, какими светлыми огнями сияли вокруг свечи, и как прозрачно, будто стеклянными голосами, детский хор прекрасные радостные, Рождественские песнопения! О, как хотел бы он, попасть в этот хор.… Но это лишь мечты, мечты маленького сироты…
Холод становился всё страшнее и страшнее. Казалось, ещё немного, и Серафим совсем окоченеет. Но мальчик. Казалось, не замечал этого. Его согревали те кусочки счастья, которые он успел пережить в своей коротенькой жизни. Ему становилось всё теплее, и теплее. И теперь, ничто не отвлекало его от воспоминаний…
…А потом, после торжественной службы, они с Марией Петровной долго искали самую большую звезду. Долго спорили, и наконец, сошлись во мнении, признав за одной из самых ярких, что сияла над куполом храма, право называться Вифлиемской Звездой.
Эта звезда, сияла сейчас, сквозь морозное стекло, прямо в сердце, и ему казалось, что это подарок ему от папы с мамой. Будто, это не небесная, его - та самая звезда, которую они ставили вместе с папой. И он вдруг, так ясно увидел мамины радостные глаза, будто сейчас не заперт в тёмной и ледяной темнице, а стоит рядом с ней. Почувствовал, прикосновение её ласковых, тёплых рук, и понял, что он не одинок больше. Что теперь мама будет всегда рядом, что всё плохое закончилось, и теперь начинается что-то светлое и радостное…

* * * * *
Наступило прекрасное, снежное, и бодрое утро! Колокольный звон ударил в заиндевевшее от мороза окно, и разлетелся по комнате кружевными кристалликами тихой радости и чистоты. Закончилась сказочная ночь, и наступил сказочный день – день Рождества!

Праздничную тишину комнаты потревожили громкие голоса взрослых. Дверь в давно не смазанном замке, с громким скрипом отворилась, и на пороге возникла Мария Петровна. Едва переступив порог, она увидела лежавшее у стены, на грязных ковровых дорожках, худенькое тельце Серафима, и стремглав бросилась к нему, опасаясь худшего. Подбежав к мальчику, она склонилась над ним, и бережно, взяла его руку в свою.
Рука был тёплая! Замерев, она прислушалась, и уловила тихое детское сопение – мальчик спал, как нив чём не бывало, и улыбка играла на его бледном лице, на котором виднелись синяки и ссадины.
Пожилая женщина облегчённо вздохнула и перекрестилась: «Слава Тебе, Господи!»
Следом за Марией Петровной, в комнату вошла Наталья Павловна. Её тяжёлые шаги, умел различать весь приют, и едва заслышав их, каждый стремился, как можно скорее ретироваться как можно дальше. Лишь бы избежать неприятной встречи с директрисой.
- Что, Ирода дочь, совсем решила сгубить мальчика?
- Ничего с ним не сделалось. Не лезьте не в своё дело, - грубо ответила Наталья Павловна.
- Не в своё дело?! О чём только ты думала? Если б я знала, что ты его здесь заперла..
- Простите, а чего вы мне тыкаете? – оборвала её речь директриса.
- Ты мне в дочки годишься, да и не заслужила, чтобы на «вы» величать.
Громкие голоса, наконец, разбудили мальчика. Он повел ресницами, зевнул, и медленно открыл глаза.
- Проснулся! Ну как ты? – бросилась снова к нему Мария Петровна.
Серафим хотел ответить, что хорошо выспался. Он действительно поспал долгим, глубоким, здоровым сном, без сновидений. Так всегда бывает, если помолишься на ночь, нередко повторяла детям Мария Петровна.
Но ответа не вышло, потому что вместо своего звонкого голоса, он услышал хриплый шёпот. Ночь в холодной комнате не прошла без последствий. Он простудился.
Мария Петровна заохала, потрогала лоб, и что-то причитая про горячий чай с лимоном, попыталась поднять его на руки. Но, не смотря на то, что мальчик был лёгок, добрая женщина была очень старенькой, и не смогла осилить даже такой вес.
- Помогите мне, - требовательно обратилась она к Наталье Павловне, - видите же, что сама не справлюсь.
- Ещё чего! И не собираюсь пачкаться об эту грязь. Сам, как-нибудь доползёт.
Со стороны двери послышался шорох. Всё обернулись. В комнате, переступив порог, стояла Люся. Когда она сюда зашла, никто не заметил, и потому невозможно было точно сказать, сколько она здесь находилась.
Она внимательно следила за разговором её матери с Марией Петровной, которую и она, как умела, любила, потому, что старушка не выделяла, кого любить, а кого не замечать. Её большого сердца хватало на всех, в том числе и на Люсю.
Неожиданно, девочка прошла мимо матери, опустилась на колени возле Серафима, и приложила свои руки к слабеющим сморщенным рукам уборщицы. Застучали каблуки. Это, гордо вздёрнув нос, выскочила из комнаты директриса.
«Давай, девонька. Раз-два, поднимаем!» – с этими словами старушке, с помощью девочки, удалось рывком приподнять Серафима. Затем, Мария Петровна закинула себе на шею его руку. Так, вдвоём, они заковыляли, таща на себе мальчика, по направлению к двери.
Трудно передать чувства, которые испытывал сейчас Серафим, которому было очень неловко за свою беспомощность. В продолжение пути, они пытался заглянуть в лицо Люсе, но она, от смущения, поворачивала лицо так, чтобы ему это не удалось.
Они пересекли, холл, и направились в спальню, где, в числе прочих кроватей, находилась и кровать Серафима. Казалось, прошла целая вечность, пока он вновь оказался в тепле.
В холле, и в комнатах, никого не было. Дети были на завтраке. В этом не могло быть никакого сомнения, потому что, стук ложек и звон тарелок, а также ударивший в нос голодному мальчику, запах пищи, был тому ярким подтверждением.
Наконец, мальчик оказался в комнате. Мария Петровна с Люсей, осторожно положили его на его кровать, что располагалась у окна, у которого, он проводил часы напролёт. Затем, не поднимая глаз, Люся подняла повыше подушку, пока старушка помогала мальчику приподняться. Теперь, Серафим удобно сидел на кровати, укрытый одеялом. Мария Петровна убежала на кухню, пообещав, вернутся с едой и горячим чаем. С мальчиком осталась одна Люся.
Сперва она молчала, не поднимая глаз, а потом вдруг, решившись, сделала глубокий вдох, и тихо произнесла – «С Рождеством тебя.… Прости меня, Серафим».
- Да чего уж там, - прошептал мальчик. Говорить он ещё мог с трудом, - с Рождеством и тебя. Спасибо.
- Мне-то за что?
- За то, что поняла и помогла, - серьёзно прошептал мальчик.
- Да что ты. Я обещаю тебе, что больше так не буду. Честное слово.
- А я итак это знаю, - улыбнулся Серафим.
- Откуда?
- По глазам.
- Правда?
- Правда, - широко улыбнулась девочка.
Они помолчали. В комнате стало тихо и радостно.

В этот момент в дверь позвонили, и, судя по звуку шагов, Наталья Павловна сама пошла, открывать, так, как больше некому было это сделать – все были заняты, кроме директрисы.
Спустя несколько мгновений, по приюту разнесся звучный, незнакомый мужской голос, и вопросительный голос Натальи Павловны. Сначала невозможно было разобрать, о чём они говорили. Можно было только определить, что директриса была чем-то недовольна, а мужчина на чём-то настаивал. Но постепенно, голоса стали громче и речь разборчивей.
- На каком основании вы желаете увидеть его? Мы никого не вызывали. Мальчик не нуждается в вашей помощи, - злобно возмущалась Наталья Павловна.
- Прошу прощения, но у меня другая информация, - спокойно, но твёрдо сказал мужчина.
- Как вы сказали, вас зовут?
- Виталий Тимофеевич.
- Так вот, Виталий Тимофеевич, это какая-то ошибка. Здесь в вас не нуждаются. Потому прошу покинуть мой приют.
- Сперва, я должен увидеть мальчика. Это важно для меня, как врача. Если я сейчас осмотрю его, то сразу по окончании праздничных выходных, смогу достать необходимые препараты, и приготовить необходимые условия для благоприятного лечения.
- Я ещё раз вам повторяю, что вы ошиблись адресом. У нас некого лечить.
- Ну что ж, очевидно, я действительно ошибся. Прошу меня простить.
Неожиданно, Люся сорвалась с места, и, выглянув из спальни в холл, закричала:
- Не слушайте мою маму! Сюда! Больной здесь! Здесь!
Наталья Павловна не ожидала такого противодействия со стороны собственной любимой «доци», не нашлась что ответить, и с открытым ртом застыла, где стояла.
- Та-ак, ну и где здесь больной, - с профессиональной шуткой всех докторов, вошёл в спальню Виталий Тимофеевич.
Это был высокий подтянутый, мужчина, средних лет, в чёрном пальто. Лицо его, обрамлённое аккуратной чёрной бородкой, излучало уверенность и доброту. Он был ещё румяный с мороза, и излучал бодрость и зимнюю свежесть.
- Люся демонстративно указала на Серафима, хотя в этом не было нужды, поскольку никого другого в комнате просто не было.
Виталий Тимофеевич присел у кровати на предусмотрительно поднесённый Люсей стул.
- Здравствуй, Серафим. Я доктор, который лечит такие болезни, как у тебя. Ты ведь не можешь ходить после автокатастрофы, верно?
Серафим кивнул, но ничего не мог понять.
- Вот только не могу понять, почему ты весь в синяках и ссадинах? Такие следы остаются у мальчишек бегающих, которые вечно норовят вот что-нибудь врезаться, упасть, подраться. А т, как я вижу, лежачий больной, а синяки и ссадины свежие…
Серафим помолчал, опустив глаза.
- А кто вы, и откуда узнали, какая у меня болезнь? – прошептал он, наконец, удивлённо посмотрев на врача.
- А вот это, молодой человек, самое необычное событие из всех, когда-либо происходивших за всю мою жизнь, хоть повидал я немало.
В комнату вошла Наталья Павловна, но ничего не сказав, остановилась в дверях, скрестив руки на груди, всем своим видом, как бы говоря: «Я здесь только чтобы контролировать ваши действия, а не потому, что я одобряю их».
- Ещё вчера я ничего не знал о тебе, и твоей болезни, как и об этом приюте, - обвёдя глазами комнату, начал рассказ Виталий Тимофеевич, - Пришёл домой из храма, поужинал с семьёй, и лёг спать. А наутро, собираясь в храм, обнаружил вот это.
Виталий Тимофеевич запустил руку во внутренний карман пальто, и извлёк... Серафим не поверил своим глазам, тот самый конверт, который он вчера на рынке, отдал женщине, с маленьким ребёнком.
Наталья Павловна открыла в изумлении рот, желая что-то сказать, но заставила себя остаться на месте, и молча наблюдать дальше. В комнату вошла Мария Петровна, с подносом в руках, на котором дымилось что-то вкусное, распространявшее аромат на всю спальню. Наталья Павловна, нехотя посторонилась, пропуская уборщицу, которая, учтиво поздоровавшись с доктором, и пожелав ему счастливого Рождества, поставила поднос на тумбочку возле кровати. Сама же села подле Люси, на один из свободных стульев, возле другой кровати.
Поблагодарив добросердечную женщину, Серафим, однако не стал есть. Все его мысли были заняты одним – желанием узнать эту диковинную историю, благодаря которой, отданный вчера конверт оказался сегодня в руках у незнакомого человека, пришедшего, безо всякого приглашения вылечить его. Это было так чудесно! Мальчик понимал, что происходящее коренным образом изменит его жизнь. Это понимали и все, присутствующие в этой комнате.
- Где вы это обнаружили?! - хриплым, срывающимся от волнения шёпотом, произнёс Серафим.
- Представь себе, прямо под иконой. Вчера вечером ничего не было, а утром гляжу – лежит. Погоди, я захватил эту икону с собой.
Он снова запустил руку во внутренний карман, который был, очевидно, весьма солидного размера, и с трудом достав оттуда, чуть менее среднего размера, бумажный свёрток, передал его мальчику.
Развернув икону, Серафим замер. На него смотрела та самая нищая незнакомка, которой он вчера отдал, свой первый, в его сиротской жизни, рождественский подарок, подаренный ему Георгием Спиридоновичем! Вот почему ему показалось знакомым Её лицо. В приюте икон не было – Наталья Петровна не разрешала, и не было ничего удивительного в том, что мальчик не помнил, как выглядит образ Пресвятой Богородицы. А ведь всего вчера он отдал свой подарок, Самой Богородице, и… Её Сыну!
Это было так чудесно, что Серафим не нашёлся, что сказать. Он просто сидел, и смотрел в это Лицо, снова смотревшее на него, а все присутствующие в комнате смотрели на него. Наконец, он обвёл комнату глазами, и, повернув икону так, чтобы её было видно всем, просто сказал:
- Вот кому я вчера отдал этот конверт.
Комнату окутало молчание. Наталья Павловна опустила глаза, и казалось, была погружена в свои мысли. Но Серафим, казалось, не замечал ничего. Он продолжал смотреть на икону, затем медленно перекрестился, и осторожно приложился к ней губами.
- Это всё объясняет, - наконец нарушил тишину Виталий Тимофеевич, - Но это ещё не всё. В конверте лежало письмо. В нём, красивым почерком было написано, про тебя, и про то, твою болезнь, и про то, что я смогу тебя вылечить; что ты будешь ходить. Ты будешь ходить, слышишь, Серафим?!
Серафим молчал. Он плакал. Когда-то он слышал красивую военную песню, в которой пелось про слёзы на глазах от радости, но, до этой минуты не мог поверить, что так бывает.
В дверь позвонили, и Люся побежала открывать, поскольку Евгения Тарасовна, как всегда, была занята детьми в столовой, и всё равно бы не вышла.
- Ещё там было написано, - продолжал тем временем Виталий Тимофеевич, - что деньги, которые лежат в этом конверте, следует потратить на самые лучшие медикаменты, необходимые для лечения, которые только смогу приобрести. Оставшиеся деньги, как было указано – это плата мне за труд. Но я подумал, что эти деньги лучше отдать детям. Я открою банковские счёта на каждого ребёнка в этом приюте, и положу на каждый счёт сумму, которую поделю между ними поровну.
- Но там было ровно столько денег, чтобы купить мне новую коляску, - возразил Серафим, но тут - же осёкся. Как он мог усомниться в Божьих чудесах, после всего?!
- Это ещё одно чудо, - выразил свою радость Виталий Тимофеевич. - Видишь ли, я не проверял, сколько денег в конверте, но, насколько я понял, там намного больше, чем может стоить десять самых дорогих колясок в мире!
Тут уже Наталья Павловна не выдержала.
- А кто меня спросил? Напоминаю, что это мой приют, и только я решаю, что можно, а что нельзя здесь делать. И вот вам… Я никуда не отпущу этого наглеца. Он по-прежнему мой воспитанник, и пока он им является, он останется здесь. Повторяю! Я, и только я, решаю, отпускать его на лечение, или нет. Пока он сирота, он будет делать только то, что разрешу ему я.
В этот момент, за спиной Натальи Павловны, возникло движение. Директриса обернулась и невольно отошла в сторону.
В комнату вошёл мужчина средних лет, в белом свитере, и белых брюках, и раскрыл обьятия:
- Здравствуй, Серафим. Позволишь мне назвать тебя сыном?
Воцарилось молчание.
- Конечно, Георгий Спиридонович, - просто сказал Серафим.

05.01.2013. (23:07)  иерей Рустик Вязовский

0

118

http://www.yapfiles.ru/files/175834/rozhdestvo_s_volhvami.gif

0

119

Сельма Лагерлеф. Святая ночь
http://cs322421.vk.me/v322421288/cfc4/R2vm8GiGyw4.jpg
Когда мнe было пять лет, меня постигло большое горе. Я не знаю, испытала ли я впоследствии горе большее, чем тогда.

У меня умерла бабушка. До того времени она каждый день сидела на угловом диване в своей комнате и рассказывала чудные вещи.

Я не помню бабушку иной, как сидящей на своем диване и рассказывающей с утра до ночи нам, детям, притаившимся и смирно сидящим возле нее; мы боялись проронить хоть слово из рассказов бабушки. Это была очаровательная жизнь! Не было детей, болee счастливых, чем мы.

Я смутно помню образ бабушки. Помню, что у нее были прекрасные, белые, как мел, волосы, что была она очень сгорбленна и постоянно вязала свой чулок.

Еще помню, что, когда бабушка кончала рассказ, она клала свою руку мне на голову и говорила:

“И все это такая же правда, как то, что я тебя вижу, а ты меня”.

Помню, что бабушка умела петь красивые песни; но пела их бабушка не каждый день. В одной из этих песен говорилось о каком-то рыцарe и морской девe, к этой песне был припев:

“Как холодно веет ветер, как холодно веет ветер по широкому морю”.

Вспоминаю я маленькую молитву, которой научила меня бабушка, и стихи псалма.

О всех рассказах бабушки сохранилось у меня лишь слабое, неясное воспоминание. Только один из них помню я так хорошо, что могу рассказать. Это—маленький рассказ о Рождестве Христовом.

Вот, почти все, что у меня сохранилось в памяти о бабушке; но лучше всего я помню горе, которое меня охватило, когда она умерла.

Я помню то утро, когда угловой диван остался пустым, и было невозможно себe представить, как провести длинный день. Это помню я хорошо и никогда не забуду.

Нас, детей, привели, чтобы проститься с умершей. Нам было страшно поцеловать мертвую руку; но кто-то сказал нам, что последний раз мы можем поблагодарить бабушку за все радости, которые она нам доставляла.

Помню, как ушли сказания и песни из нашего дома, заколоченные в длинный черный гроб, и никогда не вернулись.

Помню, как что-то исчезло из жизни. Будто закрылась дверь в прекрасный волшебный мир, доступ в который нам был до того совершенно свободен. С тех пор не стало никого, кто смог бы снова открыть эту дверь.

Помню, что пришлось, нам, детям, учиться играть в куклы и другие игрушки, как играют все дети, и постепенно мы научились и привыкли к ним.

Могло показаться, что заменили нам новые забавы бабушку, что забыли мы ее.

Но и сегодня, через сорок лет, в то время, как разбираю я сказания о Христе, собранные и слышанные мною в далекой чужой стране, в моей памяти живо встает маленький рассказ о Рождестве Христовом, слышанный мной от бабушки. И мне приятно еще раз его рассказать и поместить в своем сборникe.

* * *

Это было в Рождественский сочельник. Все уехали в церковь, кроме бабушки и меня. Я думаю, что мы вдвоем были одни во всем доме; только мы с бабушкой не смогли поехать со всеми, потому что она была слишком стара, а я слишком мала. Обе мы были огорчены, что не услышим Рождественских песнопений и не увидим священных огней.

Когда уселись мы, одинокие, на бабушкином диване, бабушка начала рассказывать:

„Однажды глубокой ночью человек пошел искать огня. Он ходил от одного дома к другому и стучался;

— Добрые люди, помогите мне — говорил он.— Дайте мне горячих углей, чтобы развести огонь: мне нужно согреть только что родившегося Младенца и Его Мать.

Ночь была глубокая, все люди спали, и никто ему не отвечал.

Человек шел все дальше и дальше. Наконец увидел он вдали огонек. Он направился к нему и увидел, что это — костер. Множество белых овец лежало вокруг костра; овцы спали, их сторожил старый пастух.

Человек, искавший огня, подошел к стаду; три огромные собаки, лежавшие у ног пастуха, вскочили, заслыша чужие шаги; они раскрыли свои широкие пасти, как будто хотели лаять, но звук лая не нарушил ночной тишины. Человек увидел, как шерсть поднялась на спинах собак, как засверкали в темноте острые зубы ослепительной белизны, и собаки бросились на него. Одна из них схватила его за ногу, другая — за руку, третья — вцепилась ему в горло; но зубы и челюсти не слушались собак, они не смогли укусить незнакомца и не причинили ему ни малейшего вреда.

Человек хотеть подойти к костру, чтобы взять огня. Но овцы лежали так близко одна к другой, что спины их соприкасались, и он не мог дальше идти вперед. Тогда человек взобрался на спины животных и пошел по ним к огню. И ни одна овца не проснулась и не пошевелилась”.

До сих пор я, не перебивая, слушала рассказ бабушки, но тут я не могла удержаться, чтобы не спросить:

— Почему не пошевелились овцы? — спросила я бабушку.

— Это ты узнаешь, немного погодя, — ответила бабушка и продолжала рассказ:

„Когда человек подошел к огню, заметил его пастух. Это был старый, угрюмый человек, который был жесток и суров ко всем людям. Завидя чужого человека, он схватил длинную, остроконечную палку, которой гонял свое стадо, и с силой бросил ее в незнакомца. Палка полетела прямо на человека, но, не коснувшись его, повернула в сторону и упала где-то далеко в поле”.

В этом месте я снова перебила бабушку:

— Бабушка, почему палка не ударила человека?— спросила я; но бабушка мне ничего не ответила и продолжала свой рассказ.

„Человек подошел к пастуху и сказал ему:

— Добрый друг! Помоги мне, дай мне немного огня.

Только что родился Младенец; мне надо развести огонь, чтобы согреть Малютку и Его Мать.

Пастух охотнее всего отказал бы незнакомцу. Но когда он вспомнил, что собаки не смогли укусить этого человека, что овцы не разбежались перед ним, и палка не попала в него, как-будто не захотела ему повредить, пастуху стало жутко и он не осмелился отказать незнакомцу в его просьбе.

— Возьми, сколько тебе надо, — сказал он человеку.

Но огонь уже почти потух. Сучья и ветки давно сгорели, оставались лишь кроваво-красные уголья, и человек с заботой и недоумением думал о том, в чем донести ему горячие уголья.

Заметя затруднение незнакомца, пастух еще раз повторил ему:

— Возьми, сколько тебе надо!

Он с злорадством думал, что человек не сможет взять огня. Но незнакомец нагнулся, голыми руками достал из пепла горячих углей и положил их в край своего плаща. И уголья не только не обожгли ему руки, когда он их доставал, но не прожгли и плаща, и незнакомец пошел спокойно назад, как будто нес в плаще не горячие уголья, а орехи или яблоки”.

Тут снова не могла я удержаться, чтобы не спросить:

— Бабушка! почему не обожгли уголья человека и не прожгли ему плащ?

— Ты скоро это узнаешь — ответила бабушка и стала рассказывать дальше.

„Старый, угрюмый, злой пастух был поражен всем, что пришлось ему увидеть.

— Что это за ночь, —спрашивал он сам себя,— в которую собаки не кусаются, овцы не пугаются, палка не ударяет и огонь не жжет?

Он окликнул незнакомца и спросил его:

— Что сегодня за чудесная ночь? И почему животные и предметы оказывают тебе милосердие?

- Я не могу тебe этого сказать, если ты сам не увидишь, — ответил незнакомец и пошел своей дорогой, торопясь развести огонь, чтобы согреть Мать и Младенца.

Но пастух не хотел терять его из вида, пока не узнает, что все это значит. Он встал и пошел за незнакомцем, и дошел до его жилища.

Тут увидел пастух, что человек этот жил не в доме и даже не в хижине, а в пещере под скалой; стены пещеры были голы, из камня, и от них шел сильный холод. Тут лежали Мать и Дитя.

Хотя пастух был черствым, суровым человеком, но ему стало жаль невинного Младенца, который мог замерзнуть в каменистой пещере, и старик решил помочь Ему. Он снял с плеча мешок, развязал его, вынул мягкую, теплую пушистую овечью шкурку, и передал ее незнакомцу, чтобы завернуть в нее Младенца.

Но в тот же миг, когда показал пастух, что и он может быть милосердным, открылись у него глаза и уши, и он увидел то, чего раньше не мог видеть, и услышал то, чего раньше не мог слышать.

Он увидел, что пещеру окружают множество ангелов с серебряными крыльями и в белоснежных одеждах. Все они держат в руках арфы и громко поют, славословя родившегося в эту ночь Спасителя Мира, Который освободит людей от греха и смерти.

Тогда понял пастух, почему все животные и предметы в эту ночь были так добры и милосердны, что не хотели никому причинить вреда.

Ангелы были всюду; они окружали Младенца, сидели на горе, парили под небесами. Всюду было ликование и веселье, пение и музыка; темная ночь сверкала теперь множеством небесных огней, светилась ярким светом, исходившим от ослепительных одежд ангелов. И все это увидел и услышал пастух в ту чудесную ночь, и так был рад, что открылись глаза и уши его, что упал на колени и благодарил Бога”.

Тут бабушка вздохнула и сказала:

— То, что увидел тогда пастух, могли бы и мы увидеть, потому что ангелы каждую Рождественскую ночь летают над землею и славословят Спасителя, но если бы мы были достойны этого.

И бабушка положила свою руку мне на голову и сказала:

— Заметь себе, что все это такая же правда, как то, что я тебя вижу, а ты меня. Ни свечи, ни лампады, ни солнце, ни луна не помогут человеку: только чистое сердце открывает очи, которыми может человек наслаждаться лицезрением красоты небесной.

_________________
по рассказу и песня
Светлана Копылова - Пастуший тулупчик

0


Вы здесь » БогослАвие (про ПравослАвие) » РОЖДЕСТВЕНСКИЙ ПОСТ И РОЖДЕСТВО » Рождественские рассказы, стихотворения, новеллы ( читальный зал )