Вверх страницы

Вниз страницы

БогослАвие (про ПравослАвие)

Информация о пользователе

Привет, Гость! Войдите или зарегистрируйтесь.


Вы здесь » БогослАвие (про ПравослАвие) » ПОЛЕЗНЫЙ АРХИВЧИК!! » Читальный зал.


Читальный зал.

Сообщений 31 страница 60 из 106

31

[взломанный сайт]

Стефан Цвейг. Нетерпение сердца.

Есть два рода сострадания – одно малодушное и сентиментальное, оно, в сущности, не что иное, как нетерпение сердца, спешащего поскорее избавиться от тягостного ощущения при виде чужого несчастья: это не сострадание, а лишь инстинктивное желание оградить свой покой от страданий ближнего. Но есть другое сострадание – истинное, которое требует действий, а не сентиментов, оно знает, чего хочет, и полно решимости, страдая и сострадая, сделать все, что в человеческих силах и даже свыше их.

Все началось с досадной неловкости, с нечаянной оплошности, с gaffe, как говорят французы.

Вальс кончается, пары расходятся. Окружной начальник с поклоном отпускает Илону, и я тотчас же бросаюсь к ней и почти насильно отвожу изумленную девушку в сторону.
- Прошу вас, помогите мне! Ради всего святого, объясните, что случилось!
Задыхаясь от волнения, я рассказываю ей все. И странно: глаза Илоны, как у той девушки, расширяются от ужаса, и она, разгневанная , нападает на меня:
- Вы с ума сошли!.. Разве вы не знаете? Неужели вы ничего не заметили?..
- Нет, - лепечу я, уничтоженный этим новым и столь же загадочным проявлением ужаса. – Что я должен был заметить?.. Я ничего не знаю. Ведь я впервые в этом доме.
- Неужели вы не видели, что Эдит … хромая… Не видели, что у нее искалечены ноги? Она и шагу ступить не может без костылей… А вы… вы гру… - она удерживает гневное слово, готовое сорваться, - вы пригласили бедняжку танцевать!… О, какой кошмар! Я сейчас же бегу к ней!
- Нет, нет, - я в отчаянии хватаю Илону за руку, - одну минуту, только одну минуту. Постойте… Ради Бога, извинитесь за меня перед ней. Не мог же я предполагать… Ведь я ее видел только за столом, да и то всего лишь секунду. Объясните ей, умоляю вас!…

С этой злосчастной ошибки все и началось.

Я чувствовал себя так, будто хлыстом стегнул ребенка. В конце концов со всем этим еще можно было справиться, прояви я достаточно самообладания; но дело окончательно испортило то, что я – и это стало ясно сразу же, как только в лицо мне хлестнул первый порыв ледяного ветра, - просто убежал, как преступник, даже не попытавшись оправдаться.

Толстая торговка, еще в ночной кофте, шаркая дырявыми шлепанцами, отпирает лавку и показывает мне свое сокровище – огромный букет роз. Сколько я возьму? Все, отвечаю я, все! Завернуть просто так или уложить в корзинку? Да, да, разумеется, в корзинку. На роскошный заказ уходит весь остаток моего жалованья, в конце месяца придется обойтись без ужинов, не заглядывать в кафе или брать взаймы.

- Вложите в цветы карточку, фрау Гуртнер, просто карточку.

В полдень, только я направился в казино, как слышу знакомое: «Пане лейтенант, пане лейтенант!» Мой денщик, запыхавшись, догоняет меня и протягивает письмо – продолговатый конверт, на обороте искусно тисненный герб, голубая английская бумага, нежный запах духов; адрес написан тонким, удлиненными буквами – женская рука! Нетерпеливо вскрываю конверт и читаю: «От всего сердца благодарю вас, уважаемый господин лейтенант, за чудесные цветы, которые не заслуживала. Они мне доставили и доставляют огромное удовольствие. Приходите к нам, пожалуйста, на чашку чая в любой вечер. Предупреждать не надо. Я – к сожалению! – всегда дома. Эдит ф. К»

- Я еще не поблагодарила вас за те прелестные цветы… они действительно прелестны, вы только посмотрите, как они хороши в вазе. И потом… потом я должна извиниться перед вами за мою глупую несдержанность… я вела себя просто ужасно… всю ночь никак не могла заснуть: так мне было стыдно. Вы ведь не думали меня обидеть… откуда же вам было знать? И к роме того… - она вдруг отрывисто засмеялась, - кроме того, вы угадали мое самое сокровенное желание… ведь я нарочно села так, чтобы видеть танцующих, и, как раз когда вы подошли, мне больше всего на свете хотелось потанцевать… я просто без ума от танцев. Я могу часами смотреть, как другие танцуют, - смотреть так, что начинаю чувствовать каждое их движение… правда, правда… И тогда мне начинает казаться, что это танцую я сама, что это я легко и свободно кружусь в вальсе… Ведь прежде, ребенком, я хорошо танцевала и очень любили танцевать… и теперь мне часто сняться танцы.

- Пожалуйста, не обижайтесь на девочку, господин лейтенант, если она и была немного резка – вы ведь знаете, чего только не пришлось ей вынести за все эти годы…

- И все же как легко даже теперь развеселить ее! Любой пустяк радует ее, как ребенка. Она может смеяться всякой шутке и восхищаться каждой интересной книгой. Если б вы видели, в каком восторге она была, когда принесли ваши цветы, она перестала мучиться мыслью, что оскорбила вас… Вы даже не подозреваете, как тонко она все чувствует… она воспринимает все гораздо острее, чем мы с вами.

- Простите, господин лейтенант… как могло случиться, что я стал утруждать вас своими заботами! Это просто потому… просто что-то нашло на меня… и… я только собирался объяснить вам… Мне не хотелось бы, чтобы вы плохо думали о ней… чтобы вы… Не знаю, как набрался я смелости прервать его смущенную речь и подойти к нему. Но я вдруг обеими руками взял руку старого, чужого мне человека. Я ничего не сказал. Я только схватил его холодную, исхудалую, невольно дрогнувшую руку и крепко пожал ее. Он удивленно поднял глаза, и за сверкнувшими стеклами очков я увидел его неуверенный взгляд, что он сейчас что-нибудь скажет. Но он молчал; только черные зрачки становились все больше и больше, словно стремились расшириться до бесконечности. Я почувствовал, что мною овладевает какое-то новое, незнакомое волнение, и, чтобы не поддаться ему, торопливо поклонился и вышел.

Нет, надо положить конец этому безделью! Все быстрее и быстрее шагая сквозь летнюю ночь, я с подлинно страстью молодого, внезапно пробудившегося к жизни человека даю себе слово: отныне я изменю свою жизнь! Буду реже ходить в кафе, брошу дурацкий тарок и бильярд, решительно покончу с идиотской привычкой убивать время от которой только тупеешь. Лучше буду чаще навещать больную и даже всякий раз нарочно готовиться к тому, чтобы рассказать девушкам что-нибудь милое и забавное, мы станем играть в шахматы или как-нибудь приятно проводить время; уже одно намерение всегда помогать другим окрыляет меня. От избытка чувств мне хочется запеть, выкинуть какую-нибудь глупость: человек ощущает смысл и цель собственной жизни, лишь когда сознает, что нужен другим.

- Господин лейтенант! Ах, господин лейтенант… вы совсем не знаете… вы даже не представляете, какое это для меня счастье – снова слышать, как девочка смеется, по-настоящему смеется. Ведь у нее мало радости в жизни. А сегодня она была почти такой же, как прежде…

Сидеть подле больной, развлекать ее разговором, видеть, как горестно сжатые губы раскрываются в улыбке, или иной раз, когда она, поддавшись раздражению, уже готова вспыхнуть, одним прикосновение руки смирять ее нетерпение, получая в ответ смущенный и благодарный взгляд серых глаз, - в едва заметных проявлениях духовной близости с беспомощной девушкой была особая прелесть, доставлявшая мне такое наслаждение, какого не могло бы дать бурное приключение с ее кузиной. И благодаря этим неуловимым движениям души – сколь многое я постиг за каких-нибудь несколько дней! – мне неожиданно открылись совершенно неведомые прежде и несравненно более тонкие сферы чувств.

Непостижимым образом первое познание человеческой природы влечет за собой все новые и новые открытия, и кто обрел способность искренне сочувствовать людскому горю, хотя бы и в одном-единственном случае, тот, получив чудодейственный урок, научился понимать всякое несчастье, как бы на первый взгляд странно или безрассудно оно ни проявлялось.

И ни разу я не попрощался с ней без того, чтобы она не сказала почти умоляющим тоном, от которого меня бросало в дрожь: «Вы придете завтра? Ведь вы не сердитесь на меня за то, что я сегодня наговорила глупостей?» В такие минуты мне казалось необъяснимым и удивительным, как это я, не давая ничего, кроме искреннего сочувствия, обретал такую власть над людьми.

С той минуты, как случай заронил мне в душу искру сострадания, я начал замечать простые вещи, прежде ускользавшие от моего взора: сами по себе они мало что значат, но каждая из них трогает и волнует меня. Например, я вдруг замечаю, что хозяйка табачной лавочки, где я всегда покупаю сигареты, считая деньги, подносит их слишком близко к выпуклым стеклам своих очков, и тут же у меня возникает подозрение, что ей грозит катаракта. Завтра, думаю я, осторожно ее расспрошу и, может быть, даже уговорю нашего полкового врача Гольдбаума осмотреть ее.

Каждый день я нахожу множество поводов вновь и вновь испытать эту внезапно открывшуюся мне радость. И я даю себе слово: отныне помогать любому и каждому, сколько хватит сил. Не быть ленивым равнодушным. Возвышаться над самим собой, обогащать собственную душу, щедро отдавая ее другим, разделять судьбу каждого, постигая и превозмогая страдание могучей силой сострадания. И мое сердце, дивясь самому себе, трепещет от благодарности к больной, которую я невольно обидел и несчастье которое научило меня волшебной науке сочувствия.

0

32

Борис Зайцев. Сердце Авраамия.

Авраамий был крестьянином земли Ростовской. Смолоду силен, с рогатиной ходил на медведя, подымал четверть овса, вел хозяйство горячо, успешно. жил зажиточно. Но не легко давалась жизнь, и мало радости в ней видел — по причине тяжести души. Казалось ему все не так. Изба лучше у соседа, урожай богаче, а работает меньше. Другим мельник мелет правильно, его обвешивает. У других жены статные, красивые, а его Мария и худа, бледна, и лицом не вышла . Он силен, а она слаба. «Все только норовит, лишь бы на мне выехать». И ему казалось, что жена ленива и мотовка, на его черных, волосатых руках зашибает свое счастье,
И ел он ее поедом. Никакой оплошности не прощал, пока от горькой жизни не слегка она совсем. И когда приблизилась смерть, то заплакала Мария, и сказала мужу:
— Больше на меня не злобься. Ухожу от тебя, если чем досаждала, то прости. А я тебе была верная жена и самого тебя любила и люблю и, если Бог не отринет, буду молить Его, чтобы облегчил твое тяжёлое сердце.
С тем и померла.
Авраамий очень пожалел ее и тосковал, и хотя видел, что другие женщины красивее, но не женился вновь. Ему стало еще труднее. «Вот у других не умирают жены, а у меня умерла. Как мне теперь бобылем жить?»
Был он благочестив, молился и просил знамения. Но оно не являлось. Когда вконец опостылел дом, хозяйство, земледелие, то пошел к старцу-пустыннику, жившему в келейке, в лесах: старец ел одни ягоды, пил из ручья, имел длинную седую бороду.
Посмотрел на Авраамия, подумал и сказал:
— Сила твоя великая, плечи как у медведя, руки в волосе, а сердце косматое. Тяжкое у тебя сердце, на все завистливое и недовольное. Пока сердца не смелешь, счастлив не будешь.
— Что же мне делать, старче?
— Походи по миру, послужи Богу, коли даст тебе размолоть сердце, то найдешь себя.
Авраамий продал дом и землю, взял котомку, палку и пошел по миру.
Собирал на церкви, служил батраком, пошел, наконец, послушником в монастырь, заброшенный в лесах, у озера Чудского. Но, собирая на церковь, все гневался, как люди скупы. В батраках сердился, что на нем все счастье свое зарабатывают. Даже и в монастыре, где хлебы пёк, служил в поварне и рубил дрова, — не мог успокоиться: не нравились ему монахи. Этот толст, другой только и думает, как бы по-сытнее поесть, а третий притворяется, что молится.
И удалился Авраамий из монастыря.
Скитался он довольно долго и молился Богу, чтобы размолол ему сердце, чтобы отошли гнев и зависть, вспоминал умершую жену и теперь думал, что тогда, когда с ней жил, — тогда-то вот и был счастлив, вот тогда и было хорошо.
И стал седеть Авраамий. А покоя ему не было.
— Господи, —взмолился он в лесу, однажды, на берегу озера в диком Галичском краю, — за что гонишь меня, бесприютного?
Пал на землю под кустом высоким, можжевеловым, и зарыдал. Поднялся — видит, в десяти шагах
от него зайчик — серенький, стоит на задних лапках и ушами прядает, как будто кланяется ему. И Авраамий пошел к зайчику, а зайчик легонько запрыгав по тропинке, все на Авраамия оглядывается и ушком знак подает: за мной, мол, иди. Так шли они ни много и ни мало, вдруг полянка и на ней часовенка. Зайчик оба уха накрест наклонил, сказал:
— Вот, Авраамий!
И сверкнул, в лесу исчез, Авраамий прошел к часовенке, и жутко ему стало, дух захватило. Никого в ней не было. Заброшена, пустынна. Ласточка легко стрекнула из-под кровли. Сырость, тишина. Войдя, увидел Авраамий потемневшую икону Богоматери. Стал на колена, помолился;
Точно бы полегчало.
«Что за странность, — думал, — что за зайчик и что за часовня, чья икона?»
Но понравилось ему тут. Вынул из котомки хлеб, попил водицы из соседнего ручья и не заметил, как наступил вечер. До жилья людского было далеко. И Авраамий решил здесь заночевать. Подложил котомку под голову, лег у входа и заснул. Сон его был мирен. Увидал покойную жену, в чертах лица ее что - то напомнило лицо на иконе. Так что Авраамий разобрал, то ли это Мария, которую он так теснил и упрекал при жизни, то ли иная. Но она ему сказал
«Утром ты возьмешь икону, спустишься с ней к озеру, найдешь там лодку и переплывешь чрез озеро с иконой. Снесешь ее в монастырь, где жил послушником. Довольно ей находиться здесь».
Утро было туманное и теплое. Авраамий взял икону и двинулся, но не знал, где озеро, куда идти.Вдруг из-под кровли вылетела ласточка и все вилась над Авраамием. Тогда он понял, что надлежит следовать за ней. Действительно, в том месте была лодка. Авраамий сел на корму, взял весло и оттолкнулся. Икону же поставил впереди, ликом к себе. На крошечной дощечке на носу сидела ласточка.
Так плыли они по зеркальной глади. Легонький туман стелился над водой и мягко, будто кисеей,завешивал леса по берегам. Авраамий слабо греб, хотя был силен. И серебряная, нежно лепетавшая струя, как риза Богоматери, тянулась за кормою лодки.
Когда выплыли на середину, Авраамию представилось, что мир уже кончается: ушла земля, осталась только гладь воды, туман да тишина. Он испытал волнение и умиление; положил весло, склонился пред иконой.
— Не бойся, Авраамий, — он услышал голос, столь напомнивший покойную жену. — Я Богородица Умиление Сердец. По некиим молитвам и по собственному твоему томлению, Я сжалилась над тобой. Беру у тебя сердце.
Сладость, но и ужас охватили Авраамия. Он еще ниже опустился пред иконою. Ласточка щебетала. Авраамий же чувствовал, как медленно, огненно перетлевает его сердце, точно невидимая мельница размалывает его. И чем меньше оставалось прежнего, тем обильнее текли слезы.
Когда тайное кончилось, он поднялся. Икона все стояла, как и прежде. Но с величайшим изумлением увидел Авраамий, что теперь она сияла красками и чистыми и нежными. Лодка же плыла сама собой. Ласточка взвилась и подлетела к Авраамию.
— Здравствуй, блаженный Авраамие, новорожденный к любви и кротости, отныне дан тебе крест проповеди слова Божия и славы Богоматери среди неверующих и язычников. Неси икону в монастырь.
Авраамий перевез икону и отнес в тот монастырь, где был уже. И снова принят был послушником, затем пострижен и в монахи. Но теперь ничто не гневало его, не вызывало зависти и тоски. Смиренным и последним он себе казался и на все радовался, за все благодарил Бога. Ежедневно на молитве он просил прощенья за тяжелые преследования смиренной жены своей Марии.
Пробыв некоторое время в монастыре, он с благословения игумена удалился с Чудотворной иконой в глубь лесов и там основал монастырь Богородицы Умиления Сердец. А когда собралось довольно братии, ушел далее в леса и опять заложил монастырь имени Пресвятой Девы. Позже построил еще монастырь, все во славу Пречистой. И куда бы ни являлся он с иконою, таинственно обретенною вблизи озера, всюду шло дуновение милости и чистоты. Во всем диком крае, населенном тогда язычниками, стал Авраамий провозвестником и проповедником светлейшей истины Христовой.
Так по томлению, молитвам и по состраданию умер прежний Авраамий и явился новый. А на озере до наших дней осталась светло-серебристая струя, проведенная таинственною лодкой, где родилось новое сердце Авраамия.

0

33

Борис Зайцев. Андреевский скит.

Основной и главнейший вид монашеской жизни на Афоне — монастыри (общежительные и особножитные). Они стоят на собственной земле, принимают участие в управлении Афоном, посылая своих представителей в Протат. Меньшая, чем монастырь, община, возникшая на земле какого-либо монастыря и не имеющая представительства, называется скитом.

Андреевский скит по количеству братии и по обширности (его Собор, новой стройки, если не ошибаюсь, самый большой на Афоне) — вполне мог бы быть назван монастырем .

Белокаменный храм, белый туман, стоявшей на скитском дворе, окруженном четырехугольником тоже белевших зданий, белый и пышный жасмин, отягченный каплями влаги, все слилось для меня в главное ощущение этого места: тишины, некой загадочности и белизны. Пройдя глубокие, как бы крепостные ворота, пересекли двор, сразу очутился я в Соборе на вечерне. Сразу могучая внутренность храма, золото иконостаса, величие колонн и сводов, немногочисленные мoнахи и суровая прямота стасидий (высокие, узкие кресла с подлокотниками, где стоят монахи) - все взглянуло взором загадочного мира.

Когда служба кончилась, высокий, очень худой и нестарый монах с игуменским посохом подошел ко мне, приветливо глядя карими, несколько чахоточными глазами, спросил, кто я и с какими целями. А затем, мягко улыбнувшись, повел в гостиницу, — как говорят афонцы, — на “фондарик” (искажение греческого слова “архондарик”). Он слегка горбился, на высоте впалой груди опирался на свой жезл, был так прост и неторжествен, что только в гостинице я сообразил, что это и есть игумен. Он сдал меня веселому и чрезвычайно словоохотливому “фондаричному”, осмотрел мою комнату, распорядился, чтобы меня накормили и вообще все устроили и, скромно поклонившись, ушел.

...Смеркается. Длинный, прохладный коридор пуст, совсем темен. Фондаричный благодушно угощает меня ужином в столовой, бесконечно рассказывает певучим, несколько женственным голосом, и небольшие его глазки на заросшем черною бородою лице слегка даже тают, влажнеют...

* * *

В девять я лег. В полночь, как было условлено, гостинник постучал в дверь. Я не спал. Лежал в глубочайшей тишине монастыря на постели своей комнаты, не раздеваясь, окруженный морем черноты и беззвучия, по временам переворачиваясь на ложе немягком, полумонашеском. Было такое чувство, что от обычной своей жизни, близких и дома отделен вечностью. Мы также условились, что у выхода будет оставлена лампочка. Действительно, она едва мерцала в глубокой темноте холодного и гулкого, пустынного коридора - подобно маяку Антиба [12] в ночном море. Я спустился по лестнице, вышел на каменную террасу. Беспредельная тьма и молчание. На колокольне уже отзвонили. Туман, сырость. Плиты, где иду, влажны. С кустов сладкоблагоухающего жасмина падают капли.

Загадочный и как бы жалобный раздался в этой темноте звук: подойдя совсем близко к Собору, я при смутно-туманном блеске у входа рассмотрел темную фигуру монаха. В руке он держал “било”, железную доску, и острым ударом по ней, в одинокую ночь, выбивал дробь: знак призыва. Из разных углов скитских зданий, из крохотных келий тянутся черные фигуры. Собор почти вовсе темен. Несколько свечей у иконостаса не могут его осветить. Сыро, прохладно. Прохожу к знакомой уже своей стасидии. Справа, на игуменском месте, шевелится знакомая худая фигура.

Есть величие, строгость в монастырском служении. Церковь в миру окружена жизнью, ее столкновениями, драмами и печалями. Мирской храм наполняют участники жизни, приносят туда свои чувства, муки и радости, некое “волнуемое море житейское”. В монастыре также, конечно, есть паломники (“поклонники”, как их прелестно здесь называют), но основной тон задают монашествующие, то есть уже прошедшие известную душевную школу — самовоспитания, самоисправления и борьбы. Ни в монахах, внимающих службе, ни в самом монастырском служении нет или почти нет того человеческого трепета, который пробегает и в прихожанах и в священнослужащих мирской церкви. Здесь все ровнее, прохладнее, как бы и отрешеннее. Менее лирики, если так позволительно выразиться. Меньше пронзительности человеческой, никогда нет рыдательности. Нет и горя, жаждущего утоления. Я не видал слез на Афоне. (В церкви. О слезах умиления или покаяния при одинокой молитве не говорю. Этого нельзя увидать. Но это, наверно, есть.) В общем, все ровны, покойны. В церковную службу входят, как в привычное и еженощное священнодействие, как в торжественную мистерию, протекающую на вершинах духа — в естественном для монаха воздухе. В нем нет ни нервности, ни слезы. Это воздух предгорий св. Горы Афонской.

Справа и слева от меня аналои на клиросах, то есть довольно высокие, столбообразные столики. На них богослужебные книги. Над ними, в глубокой тьме, висят лампочки под зелеными абажурами, с прорезными крестами. Они освещают лишь книгу чтецу или ноты.

Зажигают свет у резной, изукрашенной стасидии игумена, и он ровным, приятным, несколько грустным голосом читает Шестопсалмие [13]. Подходя к нему, монах падает в ноги и целует руку. Отходя, также падает, также целует. Вот канонарх выходит на средину и читает кафизмы по строке, а полукруг других монахов повторяет в хоровом пении каждый произносимый им стих. Вот он, в черной мантии мелкой складки, читает на одном клиросе и, распуская свою мантию, как крылья, быстро переходит к другому, там продолжает.

Читаются на этих ночных службах и Жития Святых. В первую мою ночь на Афоне читали отрывок из Иоанна Лествичника [14]. В пустынном, почти черном от мрака Соборе, где немногочисленные монахи, в большинстве старики, терпеливо, упорно стояли в своих стасидиях, негромкий голос внятно произносил:

“Как связать мне плоть свою, сего друга моего, и судить ее по примеру прочих страстей? Не знаю. Прежде, нежели успею связать ее, она уже разрешается; прежде, нежели стану судить ее, примиряюсь с нею; и прежде, нежели начну мучить, преклоняюсь к ней жалостию. Как мне возненавидеть ту, которую я по естеству привык любить? Как освобождусь от той, с которой я связан на веки? Как умертвить ту, которая должна воскреснуть со мною?

...Она и друг мой, она и враг мой, она помощница моя, она же и соперница моя; моя заступница и предательница.

...Скажи мне, супруга моя — естество мое; скажи мне, как могу я пребыть неуязвляем тобою? Как могу избежать естественной беды, когда я обещался Христу вести с тобою всегдашнюю брань? Как могу победить твое мучительство, когда я добровольно решился быть твоим понудителем?”

Кажется, тут корень монашества. Безмерность задачи понимал и сам авва Иоанн. Понимая, все-таки на нее шел, и если не столь красноречив ответ “супруги моей — естества моего”, все же решительность его знаменательна:

— Если соединишься с послушанием, то освободишься от меня; а если приобретешь смирение, то отсечешь мне голову.

Для слушателей эти и подобные им слова — не возвышенная поэзия и перворазрядная литература, не “лирический вопль” синайского игумена, а часть внутренней жизни, урок в битве за душу, за взращивание и воспитание высшего в человеке за счет низшего. Да, эти люди, долгие ночные часы выстаивающие на службах, ежедневно борющиеся со сном, усталостью, голодом, кое-что понимают в словах, написанных не для “литературы”.

...Около четырех утреня кончилась. На литургию, за ней тотчас следующую, у меня не хватило сил. Той же глубокой ночью (светать и не начинало) я возвратился на “фондарик”.

* * *

Игумен “благословил” довольно молодого монаха показать мне скит. Этот был совсем иной, чем вчера одноименный с ним на карейском конаке. (Монахи все вообще разные. Они исповедуют одну веру, и это объединяет их, но глубокая душевная жизнь в соединении с тем, что никто не “носится” со своей личностью, не “выпячивает” ее, напротив, как будто ее сокращает, — это приводит к тому, что как раз личность-то и расцветает, свободно развивается по заложенным в ней свойствам.) Отец X. оказался одним из наиболее “воспламененных”, боевых на Афоне. Мне особенно запомнились его трепещущие, слегка воспаленные бессонницей глаза — очень “духоносные”. Он среднего роста, с рыжеватой бородкой, быстр в движениях, несколько даже порывист, почти нервен.

— Вы были на ранней литургии? — спросил я его. (Наш обход начался в восемь утра.)

— Как же, как же!

— Очень устали?

— Нет. Я ведь немного отдохнул. Около часа. А потом, знаете, почитал.

— Ну, а я вот не достоял. Как это вы одолеваете... ведь службы такие длинные.

— Нет, ничего, привычка, привычка... — он говорил быстро и даже как бы слегка задыхаясь Глаза его непрерывно двигались и жили. — Вот я сегодня с большим удовольствием читал... мое чтение не совсем монашеское... я интересуюсь философией, Плотина [15] читаю, современные философские журналы...

Мы прошли с ним в библиотеку, обычную светлую монастырскую комнату-книгохранилище со старичком библиотекарем. Много раз потом мне показывали такие же старинные книги, печатные и рукописные, ноты, миниатюры, заставки, и всегда было ощущение, что, несмотря на отдельных “книжников”, главное дело Афона далеко от книг, учености и коллекционерства, хотя монахи афонские (греки, в особенности) и собрали замечательные библиотеки. Мы видали еще в это утро трапезу и больницу, где кашляло несколько стариков, а в палате стоял сильный запах лекарственных трав. Но наиболее мы оба оживились, когда попали в так называемую “гробницу”, своеобразную усыпальницу афонских иноков.

Гробница Андреевского скита — довольно большая комната нижнего этажа, светлая и пустынная. Шкаф, в нем пять человеческих черепов. На каждом указано имя, число, год. Это игумены. Затем, на полках другие черепа (около семисот) рядовых монахов, тоже с пометами. И, наконец, самое, показалось мне, грозное: правильными штабелями, как погонные сажени валежника, сложены у стены, чуть не до потолка, мелкие кости (рук и ног). Сделано все это тщательно, с той глубокой серьезностью, какая присуща культу смерти. Вот, представилось, только особого старичка “смертиотекаря” не достает здесь, чтобы составлять каталоги, биографии, выдавать справки. А литература присутствует. На стене висит соответственное произведение: “Помни всякий брат, Что мы были, как вы, И вы будете, как мы”.

Это Афон, особая его глава, которую можно бы назвать “Афон и смерть”.

Вот каковы особенности погребения на Афоне: хоронят без гроба, тело обвивается мантией, и так (по совершении сложного и трогательного чина) предается земле (Вот как описывает погребение на Афоне известный Святогорец, в своих “Письмах с Афона” [16]:“Кто отходит, над почившим по омовении тела, до погребения, читают Псалтырь. Почивший до того времени лежит на полу, в больничной церкви, обвитый мантией, но без гроба, потому что на Востоке, в рассуждении мертвых, держится Новозаветная церковь Ветхозаветного правила и предает тела земле самым буквальным образом. При погребении, по последнем целовании, весь собор иеромонахов, вместе с игуменом, окружает почившего, и игумен прочитывает разрешительную над ним молитву, после которой почивший троекратно от собора благословляется, с пением “вечная твоя память”. Когда таким образом кончится похоронный чин, игумен краткою речью приглашает все братство простить почившего собрата, если кого, как человек, он оскорбил чем-нибудь в жизни своей. Троекратное “Бог да простит” бывает ответом. Затем тело выносят. Когда доходят до ниши с изображением св. Пантелеймона за монастырскими воротами, то возглашают ектению о покое и блаженстве усопшего, то же и на половине пути до кладбища. Когда тело опущено в землю, особенно заботятся о сохранении головы, сбоку ее обкладывают камнями, сверху покрывают каменною плитою. Опять лития. Прах крестообразно обливается водою с елеем из неугасимой лампады от лика св. Первоверховных Апостолов, имени которых посвящена кладбищенская церковь. Когда тело зарыто, игумен предлагает помолиться за усопшаго. Один из братии берет четки, молится вслух: “Упокой, Господи, душу усопшего раба Твоего” и сто поясных поклонов с этою молитвою бывают началом келейного поминовения. Не отходя от могилы, игумен заповедует в течение сорока дней продолжать начатый канон, то есть каждый день по 100 поклонов с молитвою о покое усопшего” – Прим. Б.З.). Затем через три года могилу раскапывают. Если за это время тело еще не истлело, не принято землей, то, по вере афонцев, усопший был не вполне праведной жизни. Тогда могилу вновь зарывают и особенно горячо молятся за брата, посмертная жизнь которого слагается с таким трудом. Если же тело истлело без остатка, кости чисты и особого медвяно-желтого цвета, просвечивают, это признак высокой духовности покойника. Кости тогда вынимают, омывают в воде с вином и складывают почтительно в гробницу. Поэтому афонские кладбища очень малонаселенны: останки их обитателей довольно быстро передвигаются в гробницы (Не надо думать, что афонцы отрицают мощи и поклонение мощам. Но они различают нетление, так сказать, благодатное, сопровождающееся чудесами, иногда мироточением и т. п., от неполного, замедленного приятия тела землею. При этом, на самом Афоне очень много мощей не афонских, святителей же афонских, действительно, нет. Святогорец объясняет это так, что Бог там проявляет свои чудеса, где это нужно, то есть в миру, для поддержания благочестия, на Афоне же в этом нет надобности. Здесь Промысел Божий оставляет неизменными законы природы и не проявляет нетленных мощей. Соображение это было бы безукоризненным, если бы не существовало паломничества на Афон. Но “мир” постоянно является на Св. Гору, и для его “поучения” Афон все же не предлагает мощей своих святых. Это вопрос великой таинственности, мы его решать не беремся. Можно только отметить какую-то особую скромность и смирение афонских святых: вспомним хотя бы св. Нила Мироточивого, который, по дошедшему преданию, сам просил Бога о прекращении мироточения своего — ибо это привлекало паломников, смущало покой Св. Горы и создавало ему, св. Нилу, чрезмерную славу. (См. о св. Ниле в очерке “Монастырская жизнь”). — Афон вообще как бы не любит исключительности. Афонцы очень осторожно и сдержанно относятся, например, к визионерству. Их идеал — малозаметная, “невыдающаяся” жизнь в Боге и свете, настолько скромная, что точно бы она отклоняет от себя все сильно действующее на воображение: чудеса, видения, нетленность мощей. В этом отношении Афон живет более для себя, “внутри”, потаенно – Прим. Б.З.). — А это, — сказал о. X., указывая на железные кресты, какие-то подобия клещей и поясов, на металлические кольчуги, — это все находили на некоторых из наших братии, когда они умирали...

Я попробовал один крест, другой... Они тяжелы. Есть весом до тридцати фунтов.

Железные пояса напомнили музей пыток.

— Видите, — продолжал мой вожатый, — и глаза его наполнились зеленовато-золотистым блеском, — живешь рядом со старичком, каждый день видишься на службах, а того не подозреваешь, что у него под рубашкой, на голое тело такая штучка надета... — и он почти ласково погладил заржавленную кольчугу.

— Вот они где, старички-то наши!

Да, подумать о такой “рубашке”... “О. X., да на вас-то самом не надета ли вот этакая?” Но я все-таки не спросил: бесполезно. Не ответил бы, правды бы не сказал.

Мы поднялись с ним опять наверх. Он мне много рассказывал. Святой, чьим именем его в монашестве назвали, был римский воин. Нашему о. X. как бы передался воинственный дух патрона. С пылающими глазами он передавал о своей борьбе с имяславцами (В годы перед великой войной русский Афон пережил тяжелую внутреннюю драму. Часть монахов объявила себя имяславцами, то есть исповедала учение, по которому в самом имени, в самом слове Иисус Христос уже присутствует Божество. Борьба между несогласными приняла очень острые формы. Дело доходило до насилий. Решен спор был мерами Правительствующего Синода: имяславцев “вывезли” с Афона. Горечь, как бы печаль всей этой истории и до сих пор сохранилась на Св. Горе – Прим. Б.З.). Не менее страстно осуждал чувственный оттенок католического поклонения Спасителю, культ сердца, стигматы [17] и т. п.

— Нет, по-нашему, по-афонскому, это прелесть... это не настоящий аскетизм. Это прелесть.

“Прелесть” на старинном языке значит “прельщение”, “обольщение” — вообще нечто ложное.

В дальнейшем я уверился, что афонское монашество представляет действительно особый духовный тип — это спиритуальность прохладна я и разреженная, очень здоровая и крепкая, и весьма далекая от эротики (как бы тонко последняя ни была сублимирована). С несочувствием (отрицание стигматов) относятся афонцы и к св. Франциску Ассизскому [18].

У входа на террасу, ведшую на “фондарик”, я вновь залюбовался жасмином. Нежные, бело-златистые его цветы были полны влажного серебра. Жасмин — Россия, детство, “мама” —то, чего не будет никогда.

О. X. заметил мое восхищение и сорвал букетик.

— Мы не против этого, мы тоже цветы любим, Божье творение... Не думайте, что мы природой не любуемся.

И стал показывать мне султанку, похожую на лавр, почтительно трогал рукою ствол черно-величественного кипариса.

Несколько бледных жасминов Андреевского скита я и поныне храню — засушенными в книге.

* * *

Я ходил еще раз в Карею. Хотелось увидеть древний ее собор и греческие фрески.

Ни то, ни другое не обмануло. Собор, пятнадцатого века [19], невелик, несколько сумрачен, полон тусклого золота, удивительной резьбы, тонкой чеканной работы на иконостасе. Из глубокого купола спускается на цепочках “хорос” — металлический круг изящной выделки, необходимое украшение всех греческих соборов на Афоне.

Карейский собор считается первоклассным памятником греческой живописи. Его расписывал знаменитый Панселин [20], глава так называемой “македонской” школы. Фрески Панселина — XVI века. Они монументальны, очень крепки, несколько суровы. К сожалению, их подновляли.

Более полное понятие о Панселине получил я позже, в небольшом греческом монастыре Пантократоре, где есть совершенно нетронутые его работы. Во фресках же Карейского Собора, при всех огромных их достоинствах, почуялся мне некий холодок.

* * *

Все тот же словоохотливый фондаричный провожал меня из Андреевского скита. Мы направлялись теперь в монастырь св. Пантелеймона. Игумен “благословил” гостинника проводить меня в гору до “железного креста”, где расходятся тропинки, и одна из них ведет в Пантелеймонов монастырь.

Мы поднимались при редеющем тумане.

Спутник рассказывал мне о скитском хозяйстве, об “оках” [21] масла (такая мера), о сене, о “мулашках” и многом другом. Мы благожелательно расстались с ним в глухом горном месте, у железного креста, откуда начинался уже спуск к западному побережью полуострова.

Теперь я шел один. Чудесные каштаны, дубы, ясени покойным, ровным строем приближались, удалялись, молчаливо окружая меня. Дорожка была еще влажна, и не так камениста, как в других местах. Погода менялась. Что-то в небе текло, путалось по-новому, туман расплывался и не показалось удивительным, когда вдруг, золотыми пятнами, сквозь густую листву каштанов легло на сырую землю милое солнце. Началась его победа. Чем далее я шел, тем больше тишина священных лесов озарялась светом. Ложочки начали дымиться. Из непроходимой глубины нежно, музыкально, для нашего слуха всегда слегка заунывно, закуковала афонская кукушка.

— Кукушка, кукушка, сколько мне лет жить?

Так спрашивали мы в детстве, в родных лесах калужских. Так взрослым странником, в глухих Фракийских горах, вопросил я вещунью.

Солнце все сильней, непобедимей сияло. Туманной синевой, сквозь редеющие деревья глянуло море. Скоро показались и главы монастыря св. Пантелеймона.

Монастырь святого Пантелеймона.

...Передо мной снимок, изображающий вход в обитель. Залитая солнцем четырехугольная сень, увенчанная куполом, вся увитая зеленью. Темно, прохладно под нею! Несколько монахов, и в глубине врата, ведущие в крепостной толщины сумрачный проход — на двор монастыря.

Смотрю на колонны с коринфскими капителями, поддерживающие углы этого огромного крыльца, вспоминаю блеск афонского солнца, розовое цветение азалий, увивающих стены с небольшими заоваленными окошечками, откуда иной раз выглянет монах — вспоминаю и переживаю те минуты, когда — столько раз — входил и выходил я этими “тесными вратами”. А сейчас в полутьме над входом едва различаю низ большой иконы, но я знаю, кто это, не раз почтительно снимал я шляпу пред изображением Великомученика и Целителя Пантелеймона.

История главного русского монастыря на Афоне, как и вообще появления русских на нем, сложна и заводит очень далеко. Сохранился акт передачи русским, дотоле ютившимся в небольшом скиту Богородицы Ксилургу (Древоделия), захудалого монастырька “Фессалоникийца” в честь св. Пантелеймона, на месте несколько выше теперешнего нашего монастыря — где сейчас старый или Нагорный Руссик. Русские получили монастырь Фессалоникийца в 1169 г. Вот с каких пор поднял св. Пантелеймон свою целительную ложечку (он с ней всегда изображается) над Русью. Почему монастырь Фессалоникийца, уступленный русским (им, очевидно, стало тесно в скиту Ксилургу), назван Пантелеймоновским и сохранил это название — я не знаю, об этом не упоминается в источниках. До конца XVIII в. монастырем св. Пантелеймона был так называемый Старый, или Нагорный Руссик. Теперешняя обитель более нова. Около 1770 г. монахи “оскудевшего” Руссика спустились от него вниз, к морю и, поселившись вокруг уже существовавшей келии иерисского епископа Христофора, основали нынешний огромный монастырь, оплот всего русского на Афоне. Старый же Руссик существует и посейчас — скорее как небольшой скит с остатками древних стен и башни (пирга).

Вот я раскрываю большой том истории монастыря [23] и на одной из страниц нахожу снимок со старинной чудотворной иконы святого, ныне находящейся во втором Соборном храме Покрова Богородицы [24]. Я не раз видел ее в церкви. Теперь рассматриваю подробнее — она является как бы живописным житием святого: вокруг лика изображены четырнадцать наиболее замечательных событий его жизни.

Св. Пантелеймона можно было бы назвать святым-отроком. Таким его всегда изображают, таков он был в действительности.

Царь в короне с наивно вырезанными зубцами сидит на троне. Перед ним мальчик с ореолом вокруг головы. Царь делает рукой знак одному из стоящих позади мальчика — это “царь повелевает Евфрасину обучать святого врачебному искусству”. Далее почтенный монах сидит у стола, мальчик пред ним слушает наставления. Затем мальчика “оглашает” Ермолай, над ним совершают крещение, и уже он сам воскрешает умершего. Вот он, несколько старше, “врачует очи слепого” (ребенка), раздает хлебы бедным, пред тем же царем в той же зубчатой короне исцеляет расслабленного, которого приносят на носилках. Начинаются его страдания. За что мучают юношу, делавшего только добро? Значит, за то же, за что и Христа распяли. Вот его “ужигают”, привязав к дереву, факелами. Бросают диким зверям. Вот его нежное тело на страшном колесе. И, наконец, огромный воин “усекает” святого, стоящего на коленях, и голова эта, столь уже знакомая, в том же золотом нимбе, покорно лежит на земле.

Как св. Цецилия есть образ страдалицы-девы, прославленной римскими катакомбами [25], так св. Пантелеймон есть облик Целителя и Утешителя отрока, укрепленный в Восточной Церкви.

На некоторых иконах святой изображен с почти девической мягкостью лица, и на уединенном Афоне, столь строгом и чистом, это есть звук величайшей мировой нежности. Середину вышеуказанной иконы занимает его главный лик: в потоке света, сходящего сверху, юноша в нимбе держит в левой руке ковчежец, а в правой у него ложечка с крестом на конце. Он смотрит прямо в глаза. “Если у тебя болит душа или тело, подойди ко мне с верою и любовью, я зачерпну из своего ковчежца доброго для тебя снадобия”.

Я видал изображения святого и в греческих монастырях. Но особенно он утвердился в русских. Тысячи паломников поклонялись ему. Это преимущественно “русский” святой, как и Николай Мирликийский.

Не потому ли он так привился у русских, что России более, чем какой-либо стране, при ее великих, но подчас слепых силах и страстях, ее великой иногда тьме и “карамазовщине”, более чем кому-либо нужна целительная ложечка св. Пантелеймона?

А русское сердце легкоплавко. Оно охотно поддается трогательному. Нуждаясь в очищении и исцелении, оно без затруднения раскрывается на призыв кроткого Великомученика.

* * *

Монастырь святого врачевателя есть монастырь общежительный. Это значит, что его братия живет как одно целое, ни у кого нет собственности, никаких личных средств, хозяйства, стола. Общая и трапеза. Монастырем управляет избранный пожизненно игумен (ныне — глубоко уважаемый архимандрит о. Мисаил) — (При жизни игумена ему избирается “наместник”, вступающий в должность по смерти игумена. В 1927 году, на 2-й день св. Троицы, избран наместником нынешнему игумену о. Мисаилу о. иеромонах Исхирион (взамен скончавшегося о. иеросхимонаха Иоакима). Духовником братии Пантелеймонова монастыря состоит о. архимандрит Кирик – Прим. Б.З.). Власть игумена в общежительных монастырях неограничена. Основа этой жизни есть отсечение личной воли и беспрекословное иерархическое подчинение. Без “благословения” игумена ни один монах не может выйти за врата монастыря. Каждому из них он назначает “послушание”, то есть род работы. Таким образом, существуют монахи-рыбаки, дроворубы, огородники, сельскохозяйственные рабочие, виноделы, пильщики, а из более “интеллигентных” профессий — библиотекари, “грамматики”, иконописцы, фотографы и т. п. Сейчас в Пантелеймоновом монастыре около пятисот человек братии.

Как живут эти люди в черных рясах, наполняющие четырехугольник корпусов вокруг Собора?

День монастыря заведен строго и движется по часовой стрелке. Но так как все необычно на Афоне, то и часы удивительные: до самого отъезда я не мог к ним привыкнуть. Это древний восток. Когда садится солнце, башенную стрелку ставят на полночь. Вся система меняется по времени года, надо передвигаться, приспособляясь к закату. В мае разница с “европейским” временем выходит около пяти часов.

Так, утреня в Пантелеймоновом монастыре начиналась при мне в шесть утра — в час ночи по-нашему. Она продолжается до 4—4 1/2 часов. (Здесь и далее считаю по-европейски.) За ней идет литургия — до 6 ч., следовательно, почти вся ночь уходит на богослужение — характерная черта Афона. До семи полагается отдых. С семи до девяти “послушания”, почти для всех, даже глубокие старики выходят на работу, если мало-мальски здоровы. (В лес, на виноградники, огороды. Вывозят бревна на быках, на мулах сено и дрова.) В девять утра трапеза. Затем до часу вновь послушание. В час чай и отдых до трех. Послушание до шести вечера. От половины пятого до половины шестого в церквах служат вечерни. Монахов на этих службах (дневных) бывает мало — большинство на работе. Но вечерни читают (“вычитывают”, как здесь выражаются) им и там. В шесть вечера вторая трапеза, если это не постный день. Если же понедельник, среда или пятница, то вместо трапезы полагается чай с хлебом. Вслед за второй трапезой звонят к повечерию, оно продолжается от семи до восьми. Далее идет “келейное правило”, то есть молитва с поклонами в келии. После каждой краткой молитвы (Иисусова, а также “Богородице Дево”, за умерших, о здравии живущих, и т. п.) монах передвигает четку на один шарик и делает поясной поклон. На одиннадцатом, большом шарике кладет земной поклон. Таким образом, рясофорный монах (низшая ступень пострижения) делает ежедневно шестьсот поясных поклонов, манатейный — около тысячи, схимник — до полутора тысяч (не считая соответственных земных) [26]. На монашеском языке это называется “тянуть канончик”. Рясофор тянет его часа полтора, схимник — до трех, трех с половиной. Значит, рясофор освобождается около десяти, остальные — около одиннадцати. Время до часу, когда начнется утреня, и есть основной сон монаха (два-три часа). Сюда добавляется еще нередко один утренний час и, быть может, час среди дня после чая. Так как у каждого есть и свои кое-какие мелкие дела, отнимающие время, то надо считать, что спят монахи не более четырех часов, а то и менее.

Для нас, мирских, видящих эту жизнь, основанную на том, что ночью люди молятся, днем работают, очень мало спят и очень дурно питаются — загадка, как они ее выдерживают? Но живут. Доживают до глубокой старости. (Сейчас большинство — старики). Притом основной тип афонского монаха, как мне кажется — тип здоровый, спокойный и уравновешенный.

Бедность русских монастырей сейчас очень велика. Нет России, и нет поддержки оттуда. К счастью, есть земля, на ней леса, оливки и виноградники (Летом 1927 г. монастырь св. Пантелеймона сильно пострадал от лесного пожара. Пожар начался с леса Хиландарского владения и перекинулся на соседний лес Пантелеймонова монастыря. Уничтожено леса на 3 млн. драхм, что наносит монастырю, и так очень бедному сейчас, огромный урон – Прим. Б.З.). Монахи ведут лесное хозяйство, покупают на вырученное муку, ловят немного рыбы, имеют свое вино и оливковое масло, овощи с огородов. Беда, однако, в том, что среди братии слишком мало молодых. Это чрезвычайно затрудняет работу. Рабочие силы монастырей напряжены до крайности. Разумеется, старики не могут так работать, как молодые. Значит, на более молодых ложится как бы двойное бремя. (Кроме своей братии, монастырь св. Пантелеймона поддерживает и пустынников, живущих в горах и лесах в полной нищете (До войны монастырь довольно широко пользовался наемным трудом, теперь этого нет, и всякий молодой человек, стремящийся на Афон, должен знать, что там ждет его очень суровая жизнь, истинно подвижническая. Однако приток молодежи все-таки есть. Он идет теперь не из России, а из эмиграции. Русский Париж, русская Сербия дают пополнение Афону. Многое меняется на наших глазах. Если прежде на Афон шли преимущественно из купечества, мещан, крестьянства, то теперь я вижу молодого иеромонаха — офицера Добровольческой армии, вижу бывшего художника, сына министра, знаю инженера и т. п. Так новыми соками обновляется вековечный Афон. – Прим. Б.З.)

* * *

Гостеприимство, мягкость и приветливость к приезжим — отличительная черта афонцев. Но не только это касается гостей. За все свое пребывание на Афоне могу ли припомнить раздражение, брань, недоброжелательство, вырывавшиеся наружу? Конечно, монахи не ангелы. Они люди. В большинстве “простого звания”. Образованных среди них мало, но какая воспитанность, в высшем смысле! Манеры, движения, речь, поклоны — все проникнуто некоторым эстетическим ритмом, который поражает. В них есть удивительное “благочиние” и, сравнительно с “миром”, большая незлобность и доброта. Думаю, во-первых, что известный тип просто подбирается. Людям хищного, волчьего склада все это чуждо, нет им интереса идти в монастырь. Второе — качества природные воспитываются. Нельзя “безнаказанно” по нескольку часов в день слушать возвышеннейшую службу, петь, молиться у себя в келии, ежедневно до заката просить друг у друга прощения, каждую неделю исповедываться и причащаться. Ясно, что в такой обстановке надо ждать наибольшего расцвета лучших человеческих свойств.

Итак, я жил в своей комнате на “фондарике”, окруженный необыкновенно благожелательным и ласковым воздухом. На столе моем часто стояли розы. Два окна выходили на голубой простор неба и моря, нежная синева его замыкалась туманной линией гор полуострова Лонгоса. Между мною и морем — старинный решетчатый балкон, перила его увиты виноградом, и сквозь лапчатую зелень море еще синей. Внизу плоская крыша библиотеки, далее корпус келий и направо купола Собора. Комната всегда полна света и радостности. На белых стенах — портреты молодых великих князей, давно умерших, над входной дверью — картина, изображающая Париж 50-60 годов.

Гостинником моим на этот раз оказался неразговорчивый, но очень внимательный, умный и заботливый немолодой монах с седоватою бородою и старинно-правильным лицом (думаю, в русском семнадцатом веке были нередки такие лица) - о. Иоасаф. В девять часов утра (по-монастырски уже два!) он степенно являлся, кланялся и говорил: — Кушать пожалуйте!

Я отрывался от своих книг и записей, переходил в соседний номер, такой же светлый и пустынный, с другими князьями и архиереями по стенам, с тем же запахом мало-жилого помещения. На столе перед диваном поданы уже блюда моего обеда (в первый и, должно быть, в последний раз в жизни обедал я в девять утра!). Мисочка рисового супа, остроголовые маринованные рыбки вроде килек, салат, жареная рыба, четвертушка красного афонского вина.

— Уж не взыщите, конечно, в прежние времена не так бы вас угостили...

Я уверяю, что все превосходно, да и действительно хорошо, ведь это монастырь. О. гостинник чинно кланяется и уходит. Я обедаю в одиночестве. Как и во всем, касающемся быта, в монастырской гостинице чувствуешь себя особенно. Всегда казалось мне, в воздухе заботы обо мне, внимательной благожелательности, что я моложе своих лет, и что вообще век иной: я еще несмышленый барчук, надо ко мне дядьку, который бы наблюдал, чтобы я как следует поел, не переутомлялся бы на службах, не заблудился бы ненароком в монастырских коридорах.

В положенную, верно рассчитанную минуту (я пообедал), дверь отворяется.

— Что же вы рыбки-то не докушали?

— Покорно благодарю, сыт.

О. Иоасаф подает на подносе еще стакан розового, сладковатого афонского вина. Его движения так же медлительны и музыкальны, как если бы он выходил из алтаря со св. Дарами.

Это вино и совсем неплохое. Лишь к концу своего пребывания на Афоне узнал я, что сами монахи пьют его раз в году, по одному стаканчику.

* * *

В воскресенье о. игумен пригласил меня на общую трапезу. По окончании поздней литургии все монахи собрались в огромной трапезной — как обычно в афонских монастырях, узкой и длинной, высокой зале, украшенной живописью. Головное место бесконечного стола игуменское. Недалеко от входа кафедра для чтеца, на нее ведет витая лестница. Золотой орел с наклоненной головой как бы устремляет, несет на своих простертых крыльях драгоценное слово мудрости.

Мы некоторое время ждали о. Мисаила, игумена, уже находясь на своих местах. Когда он вошел, в епископской (До войны монастырь довольно широко пользовался наемным трудом, теперь этого нет, и всякий молодой человек, стремящийся на Афон, должен знать, что там ждет его очень суровая жизнь, истинно подвижническая. Однако приток молодежи все-таки есть. Он идет теперь не из России, а из эмиграции. Русский Париж, русская Сербия дают пополнение Афону. Многое меняется на наших глазах. Если прежде на Афон шли преимущественно из купечества, мещан, крестьянства, то теперь я вижу молодого иеромонаха — офицера Добровольческой армии, вижу бывшего художника, сына министра, знаю инженера и т. п. Так новыми соками обновляется вековечный Афон. – Прим. Б.З.) лиловой мантии с золотыми отворотами на груди, в клобуке, с двурогим посохом, все поднялись, запел хор.

О. Мисаил держится с той глубоко-русской, народной простотой и твердостью, которой чужда всякая рисовка. Одинаково уверенно и крепко служит он, и читает баритоном Шестопсалмие, и дает целовать руку, и сам кладет земные поклоны, и слушает, как ему поют “Исполаэти деспота” [27]. После молитвы и благословения “предстоящих яств” игумен садится, в подобающем окружении, и садимся мы. Особенность трапезы Пантелеймонова монастыря та, что кушанья подаются все одновременно, и монахи придают этому известное значение: освящается все, что стоит на столе, так что не освященного никто ничего не ест.

На кафедру, к золотому орлу, взошел чтец и начал чтение, а мы стали “трапезовать”, и тут своими глазами можно было уже убедиться в “святой бедности” монастыря. Воскресный, то есть улучшенный обед состоял из мисочки рисового супа, куска хлеба и кусочка рыбы — не той, что подавали мне в номер, а “баккалары”, рода греческой трески (в будни и ее нет) — не дай Бог никому такой рыбы, у нее противнейший запах, несмотря на то, что она свежая. Но она дешева, ее едят простолюдины-греки. Запивать все это можно было квасом, очень плохеньким. И дали по стаканчику вина (для праздника). Мяса в русских афонских монастырях не едят вовсе. (В греческих — допускается.) На трапезе выступила еще одна черта общежительного монастыря: пред лицом бедности здесь все равны. Стол игумена в лиловой мантии, его наместника, архимандритов и иеромонахов совершенно тот же, что и последнего рясофора, трудящегося с “мулашками”.

Ели в молчании. Окончив, вновь поднялись, игумен вышел вперед. Начался “чин панагии” — как бы молебен с благословением хлебов [28]. Я не помню точно его содержание. Но ясно осталось в памяти, что все поодиночке проходили мимо благословлявшего о. игумена, монах подавал каждому с огромного блюда кусочек благословенного хлеба, так обильно окуриваемого ладаном из особой кадильницы (“кация” — плоская, с ручкой), что и во рту он благоухал. Хлеб этот запивали св. водой. Помню золотое солнце, игравшее лучами сквозь окно в нежно-сиреневом дыму каждения, помню три фигуры у самых дверей, низко кланявшиеся каждому выходившему: чтец, повар и трапезарь. Они просят прощения, если что-нибудь было не так. В будни же они, в знак смирения и прося о снисхождении к себе, лежат распростершись перед выходящими.

Таков древний афонский обычай.

* * *

Все это может показаться странным и далеким человеку нашей пестрой культуры.

Что делать. Священнодейственность очень важная, яркая черта монашеской жизни. Входя к вам в комнату, монах всегда крестится на икону и кланяется ей. Встречая другого, если сам он иеромонах, то благословляет. Если встретил иеромонаха простой монах — подходит под благословение. Встречаясь с игуменом, — земной поклон. Садясь за стол, непременно читает молитву. Иеромонах, кроме того, благословляет “яства и пития”.

Это непривычно для мирянина. Но в монастыре вообще все непривычно, все особенное. Монастырь — не мир. Можно разно относиться к монастырям, но нельзя отрицать их “внушительности”. Нравится ли оно вам, или нет, но здесь люди делают то, что считают первостепенным. Монах как бы живет в Боге, “ходит в нем”. Естественно его желание приобщить к Богу каждый шаг своей жизни, каждое как будто будничное ее проявление. Поняв это, став на иную, высшую, чем наша, ступень отношения к миру, мы не удивимся необычному для светского человека количеству крестных знамений, благословений, молитв, каждений монашеского обихода.

Здесь самую жизнь обращают в священную поэму.

Монастырская жизнь.

...Утром просыпаешься всегда под доносящееся пение — оканчивается литургия. Седьмой час. Пока спал, отошли утреня и ранняя обедня. Службы эти совершались и в Больших соборах, и в маленьких домовых церквах, т. н. “параклисах”, их до двадцати в Пантелеймоновом монастыре. Стройные отзывы хора, иногда сливаясь, покрывая друг друга, слышатся именно из параклисов — монастырские корпуса пронизаны ими, как певучими, перекликающимися ячейками. (Недалеко от меня как раз параклис Преп. Серафима Саровского, с известной сценой на стене — святой кормит медведя [29]. Лубочная простота живописи, лапти Преподобного, бурый и толстый медведь, русские сосны, все это мне очень нравилось, особенно тут, в Элладе).

Значит, всю ночь работала духовная “электростанция”. Всю ночь в этих небольших, но обмоленных храмах тепло струились свечи, шло излучение светлых и благоговейных чувств.

Сам я лишь две ночи провел вполне “по-монашески”, обычно же ограничивался поздней литургией да вечерней. Тем не менее, сразу ощутил веяние строгой и чистой жизни, идущей незыблемо и человеческую душу вводящей в свой ритм. Монастырский ритм — вот, мне кажется, самое важное. Вы как будто плывете в широкой реке, по течению. И чем дальше заплыли, тем больше сама река вас несет. Игумен одной афонской обители говорил мне, что близко к полуночи он просыпается безошибочно, да и заснуть бы не мог — скоро ударят в било. Таких “утренних петелов” в монастырях, разумеется, много. Здесь нет горя, нет острых радостей (вернее: “наслаждений”), особенно нет наркотического, опьяняющего и нервозного, что в миру считается острой приправой, без которой жизнь “скучна”. Для монаха нет скуки, нет и пряностей. Его жизнь вовсе не очень легка. Она не лишена томлений и тягостности, монах иногда подвержен упадку духа, целым полосам уныния. Но все это лишь временное погружение под уровень и, кажется, лишь в начале. В общем, инок быстро всплывает: его очень поддерживают.

Для того, чтобы быть монахом, нужен, конечно, известный дар, известное призвание. Но и на не обладающего этим даром жизнь около монастыря, лишь отчасти им руководимая и наполняемая, уже есть душевная гигиена. Человек рано встает, больше обычного работает, умеренно ест, часто (сравнительно) ходит на службы, довольно много молчит, мало слышит пустого и вздорного. Видит синее море, купола, главы, благообразную жизнь.

У католиков не напрасно существуют retraites (Букв.: убежища – фр.), куда приезжают и временно там живут “мирские”, как бы отбывая поверочные сборы, подобно солдатам, которые в гражданской жизни могут опускаться и забывать военное дело. Для христианства каждый христианин — солдат. И каждого надо сохранять в боевой готовности. Католики поняли это отлично. Не станут возражать и православные. И так как мы живем в довольно удивительные времена, то я не очень изумился бы, если бы под Парижем вдруг, в один прекрасный день, подобно Сергиевому Подворью [30], вырос бы русский православный монастырь, куда открылось бы паломничество “мирских”.

* * *

На ночную службу идешь длиннейшими монастырскими коридорами. Местами совсем темно, кое-где светит полупритушенный фонарь, приходится то спускаться на несколько ступеней, то подыматься в иной уровень, то делать повороты. По сторонам гулкого, каменного коридора, всегда несколько сырого и прохладного — келии иеромонахов. В некоторых местах на поворотах он выводит к небольшим балкончикам. Ночь тихая, лунная — лунный свет бледно-зеленым дымом подымается с каменного пола, уходит в дверь балкона, сияющего светлым прямоугольником. Если выглянуть в нее, увидишь златомерцающие кресты над храмами, синюю тень колокольни, побелевший двор, дерево цветущих роз, высоко поднявшее над крыльцом шапку цветов, и бледно-синеватое струение моря за крышами.

Бьют в било. Кое-где на балконах появляются монахи, и по моему коридору слышны ровные шаги.

Не выходя из здания, в конце пути оказываешься в храме, не столь огромном, как Собор Андреевского скита, но богато и тоже нестаринно изукрашенном. Приходишь в свою стасидию и, опершись локтями на подлокотники этого “стоячего кресла”, слушаешь службу. Молодой экклесиарх подойдет с поклоном, постелит половичок, чтобы ногам не холодно было стоять, — с поклоном отойдет. Один за другим появляются монахи, совершают перед иконами “метания”, со всеми своими музыкально-размеренными движениями, и занимают места в стасидиях. Приползают замшелые и согбенные старички, в огромнейших сапогах, едва перебирая больными ногами, имея за спиной многие годы. Нередко такой и на палочку опирается. Заросли бородами и бровями, точно лесовички, добрые лесные духи, рясы на них вытертые и обношенные, сами едва дышат, а всю ночь будут шептать высохшими губами молитвы в стасидиях.

Службы же длинны. От часа ночи до шести утра в обычные дни, а под воскресенья и праздники “бдения” длятся по одиннадцати, даже по четырнадцати часов непрерывно!

Золото иконостасов и икон мерцает в блеске свечей, из окон ложатся лунные ковры. Это дает сине-дымный оттенок храму. Золото и синева — так запомнился мне ночной храм Покрова Богородицы.

Канонарх читает, хор поет, выходит диакон, служит очередной иеромонах — все как обычно. Ровность и протяжность службы погружаются в легкое, текучее и благозвучное забвение, иногда, как рябь на глади, пробегают образы, слова “мирского”—это рассеянье внимания может даже огорчать. Часам к трем утра подбирается усталость. Борьба с нею и со сном хорошо известна монашескому быту (См. ниже, в очерке “Святые Афона” о св. Афанасии Афонском и его способах борьбы со сном. – Прим. Б.З).

Вероятно, старикам легче преодолевать сон, чем молодым. По правилам Пантелеймонова монастыря, экклесиарху полагается во время ночных служб обходить монахов и задремавших трогать за плечо. Но я этого не видел. Не видал и заснувших. Дремлющие же бывают.

Для непривычного “мирского” борьба со сном особенно нелегка: тупеешь и грубеешь, едва воспринимаешь службу. Правда, перемогшись в некий переломный час, опять легчаешь, все-таки это очень трудно.

Но одно то, что вот в эту лунную ночь, когда все спит, здесь, на пустынном мысу сотни людей предстоят Богу, любовно и благоговейно направляют к нему души наперекор дневным трудам усталости — это производит глубокое впечатление. Вот приподымешься слегка, в стасидии, и над подоконником раскрытого окна увидишь серебристо-забелевшую полосу моря с лунным играющим следом. Раз я увидел так дальний огонь парохода, и в напевы утрени слабо вошел звук мирской — гудок. Приветствовал он святой и таинственный Афон? Приходил, уходил? Бог знает.

Перед концом утрени изо всех углов вновь вытягиваются старички, экклесиарх вновь ко мне подходит.

— Пожалуйте к иконам прикладываться.

Это сложное, медленное и торжественное действие. Оно завлекает своею благоговейностью и спокойным величием.

Море уже бледно-сиреневое. Сребристый утренний свет в окнах. В церкви сизый туман, когда по ходу служения иеромонах возглашает:

— Слава Тебе, показавшему нам Свет! На что хор отвечает удивительной, белой песнью-славословием:

— Слава в вышних Богу и на земле мир, в человецех благоволение!

* * *

Воскресенье, утро. Сижу на диване. Передо мной большой поднос с белым чайником для кипятка, маленьким чайником в цветах, чашкою и кусочками подсушенного хлеба. Читаю в Афонском Патерике о св. Ниле Мироточивом [31], как он жил в пустыне у моря, с учеником, и за святую жизнь дано было ему такое свойство, что из гроба его истекало целебное миро. Оно струилось ручейком в море. За этим миром приплывали издалека многие верующие на каиках, так что самое место под утесом получило название, “корабостасион” (стоянка кораблей).

“И при этом рассказывают, что ученик, оставшийся после святого Нила и бывший очевидцем скромности и глубокого смирения своего старца при земной его жизни, не вынося молвы от множества стекающихся мирян, тревоживших покой св. Горы, будто бы решил жаловаться своему прославленному старцу на него самого, что он, вопреки своим словам — не искать и не иметь славы на земле, а желать ее только на небесах, — весь мир скоро наполнит славою своего имени и нарушит через то спокойствие св. Горы, когда во множестве начнут приходить к нему для исцелений: и это так подействовало на св. мироточца, что тогда же миро иссякло”.

Отворяется дверь, входит степенный мой о. Иоасаф.

— Сейчас к поздней ударят. Если угодно трезвон поглядеть, то пожалуйте. Я вас провожу на звонницу.

В Пантелеймоновом монастыре знаменитый колокольный звон. Я действительно хотел “поглядеть” его.

Мы пошли коридорами, потом по перекидным сходням над двором прямо попали к главному колоколу, в ту самую минуту, когда молодой монашек, уже разогретый и розовый, разгонял последними усилиями веревки его язык — вот осталось чуть-чуть до внутренности тяжкого шлема, вот волосок, вот, наконец, многопудовый язык тронул металл и раздался первый, бархатно-маслянистый звук. А потом пошли следующие, один за другим, им вторили здесь еще два-три меньших колокола, с верхнего же этажа залились самые мелкие. Трезвон! Впервые был я так пронизан звуками, так гудело и сотрясалось, весело трепетало все существо, звуки принимались и ногами, и руками, сердцем, печенью... Было от чего. Колокол св. Пантелеймона весит восемьсот восемнадцать пудов, это величайший колокол православного Востока [32]. Затем — звонарное искусство. Я чуть лишь заглянул в него, поднявшись еще выше (казалось, что и воздуха никакого нет, одно густое варево звуков). Но думаю, для музыканта в нем есть интересные черты.

Наверху звонил некрасивый русобородый монах с открытым, несколько распластанным лицом, сильно загорелым, в сдвинутой на затылок скуфейке. Ногой нажимал он на деревянную педаль, пальцами одной руки управлял тремя меньшими колоколами, а другой играл на клавишах самых маленьких... но все-таки не назовешь их “колокольчиками”. Вот в этих переливах, сочетаниях разной высоты звонов и состоит, по-видимому, искусство звонаря, своеобразного “музыканта Господня”. Я спрашивал, нет ли литературы о колокольном звоне, каких-нибудь учебников его — мне ответили, что тайна этого редкого уменья передается от звонаря к звонарю.

Спускаешься с колокольни “весело-оглушенный”, проникнутый звуковым мажором, близким к световому ощущению. Точно выкупался в очень свежих, бодро-кипящих струях. Уверен, что такой звон прекрасно действует на душу.

Думаю, что он слышен по всему побережью, и доносился бы до пещеры св. Нила. Как отнесся бы его строгий ученик к такому разливу звуков, хотя и прославляющих небесное, но языком все же громким? Не нарушало ли бы это в его глазах “святой тишины” Афона?

Ответить нелегко. Но отрывок жития, приведенный выше, дает яркую характеристику афонского душевного склада. Афон прежде всего есть некое уединение. Афон молится и за мир, усердно молится, но крайне дорожит своей неотвлекаемостью. Тут существует известная разность между жизнью афонского монастыря и пустыннической. Пустынники всегда считали монастырь слишком “уступкой”, в некотором смысле слишком “мирским” (особенно монастыри особножитные). Сторонники же монастырской жизни не весьма одобряли индивидуализм пустынников, их “своеволие” и непослушность.

Так на самом Афоне веками жили рядом разные типы монашествующих.

* * *

Афон считается Земным Уделом Богоматери. По преданию св. Дева, получив при метании жребия с Апостолами вначале Иверскую землю (Грузию), была направлена, однако, на Афон, тогда еще языческий, и обратила жителей его в христианство.

Богоматерь особенно почитается на Афоне, он находится под Ее защитой и милостью. На изображениях св. Афонской горы Богоматерь на небесах над ним покрывает его своим омофором (длинный и узкий “плат”, который Она держит на простертых руках). Этот плат благоволения и кроткой любви, ограждающий Ее Удел от тьмы. Нет и не было уже тысячу лет ни одной женщины на полуострове. Есть лишь одна Дева над ним. “Радуйся, радосте наша, покрый нас от всякого зла честным Твоим омофором”, говорит акафист. Культ Приснодевы на Афоне сильно отличается от католического. В нем нет экстаза, нет и чувственности, он отвлеченнее. Мадонны католических храмов более земно-воплощенны, раскрашенные статуи убраны цветами и обвешаны ex-voto (По обету – лат.). He говорю уже о средневеково-рыцарском поклонении Прекрасной Даме, о некоей психологии “влюбленности”, что, с афонской точки зрения, есть просто “прелесть”.

На Афоне воздух спокойнее и разреженней. Поклонение Пречистой носит более спиритуальный, облегченный и надземный характер.

Я присутствовал в Пантелеймоновом монастыре на одной глубоко трогательной службе — акафисте Пресвятой Деве. Это служба дневная. В ее заключительной, главнейшей части игумен и два иеромонаха в белых праздничных ризах, стоя полукругом на амвоне против царских врат, по очереди читают акафист. Над врагами же находится Образ Пречистой, но особенный, написанный на тонком, золотеющем “плате”. Низ его убран нежной работы кружевом. Во время чтения Образ тихо и медленно спускается, все ниже, ниже, развевая легкую ткань своего омофора. Голоса чтецов становятся проникновеннее, легкий трепет, светлое воодушевление пробегают по церкви: Богоматерь “с честным своим омофором”, в облике полувоздушном, златисто-облегченном сама является среди своих верных. Образ останавливается на высоте человеческого роста. Поет хор, все один за другим прикладываются, вечерние лучи слева мягко ложатся на кружева и золотистые отливы колеблющейся иконы. И так же медленно, приняв поклонение, Образ уходит в свою небесную высь — кажется, не достает только облаков, где бы почил он.

“Радуйся радосте наша, покрый нас от всякого зла честным Твоим омофором”.

* * *

Я любил тихую афонскую жизнь. Мне нравилось выходить иной раз из монастыря, сидеть на прибрежных камнях у огорода, любоваться “светлыми водами Архипелага”. (Эти светлые воды упоминаются во всех писаниях об Афоне, но афонское море, действительно, чрезвычайно прозрачно, нечеловечески изумрудно-стеклянного тона.)

В знойные часы полудня хорошо бродить по балкону, огибающему мой и соседний корпус. Свет легко плавится в голубоватом воздухе, море лежит зеркалом, окаймленное лиловатым Лонгосом, а в глубине залива золотисто сияет Олимп недосягаемыми своими снегами.

Под вечер, перед сумерками, приходили нередко гости: седобородый, в очках, с золотым крестом на груди добрейший о. архимандрит Кирик, духовник всей братии. Энергичный о. иеромонах Иосиф, библиотекарь. Скромный, застенчиво-мягкий и слегка нервный помощник его, о. В., мой очаровательный спутник по путешествию о. Пинуфрий и др. Я вспоминаю с большим удовольствием об этих кратких беседах с людьми, которых и мало знал, но с которыми сразу установилась душевная связь, и говорить можно было почти как с друзьями. Поражала глубокая воспитанность и благообразие, придающие разговору спокойную значительность, то, что противоположно так называемой “болтовне”. Я видел в монастыре св. Пантелеймона столько доброты и братской расположенности, столько приветливости и тепла, что эти малые строки — лишь слабое эхо моей признательности.

Спускается сиреневый вечер. Иду по коридору гостиницы, мягко поблескивающему мозаичными плитками, мимо картин — город Прага, вид Афона — на террасу. Отпираю вход на нее особенным ключом, и мимо цветов гсраниума, настурций и еще каких-то розовых, прохожу в огромную залу монастырских приемов. Три ее стены в окнах, выходящих на балконы, — на море и кладбище. За день жаркий и слегка спертый воздух накопился в ней. Вот где тени былого! Вот где облик неповторимого. Эти стены, увешанные портретами императоров, цариц, митрополитов, посланников, видали “высочайших особ” и князей Церкви. Давно, как бы раз навсегда, натертый пол блестит зеркально. Чистые половички проложены по нем. Посреди залы овальный стол, установленный фотографиями лицом к зрителю. Он окружен фикусами и рододендронами. И овал стульев, расставленных веером, окружает все это сооружение. На них, в часы приемов, вероятно, после трапезы, с чашечками турецкого кофе в руках, обносимые “глико” и “раки”, заседали великие князья и архиереи, консулы и богатые покровители монастыря из России... — все, должно быть, спят уже теперь вечным сном. Не могу сказать, как “наводительна” сиреневыми вечерами, со струей свежего воздуха, втекающего в открытую на балкон дверь, была для меня эта зала, как почти одурманивала она крепкою настойкой грусти, как безмятежно сизело начинавшее к ночи серебриться море, а за колокольнею св. Пантелеймона, над невидимым сейчас Олимпом дотлевал оранжевый закат.

В монастыре тихо. Наступает краткий час отдыха. Пречистая простирает свой омофор.

0

34

продолжение... Каруля.

Ранним и чудесным утром мы спустились к пристани. Там ждала лодка. Архимандрит Кирик благословил меня на странствие, овеяв своей легкой, снежною бородою, гребцы погрузили весла, слегка налегли, и мы мягко тронулись. Мы — это иеромонах о. Пинуфрий, иностранец доктор, юный монах-переводчик, два гребца и я.

Вот первый образ нашего отплытия: стеклянно-голубое море, легкий туман у подножия Лонгоса, тихий свет утра. Лодка идет нетрудно. Рядом со мной черный с проседью, кареглазый, спокойный и ровный, слегка окающий по-нижегородски о. Пинуфрий. Опустив руку в воду, он пальцем чертит серебряный след. Негромким привычным голосом начинает петь:

— Христос Воскресе из ме-ерт-вых, смертию смерть no-прав, и сущим во гробех жи-вот дарова-в!

Мы подтягиваем. Оборачиваясь, вижу нашего юношу с золотистыми волосами, золотистою бородкой вокруг пунцового рта и глазами задумчивыми, упорно глядящими вбок. Безмятежная голубизна вод, тишина, плеск струи за кормой, юноша, напоминающий поленовского Христа [33], мягко очерченный в утреннем дыму евангельский пейзаж Генисаретского озера [34]...

— И су-щим во гробех жи-вот даровав...

* * *

Итак, мы огибаем юго-западный берег Афонского полуострова, держим путь на Карулю, знаменитую южную оконечность Афона, где в бесплодных скалах живут пустынножители. А пока, слева, медленным свитком протягивается полуостров: горы, леса, по ним кручи, кое-где виноградники и оливки, кое-где пустынно-каменистые взгорья — все непроходимое и первобытное. То выше, то ниже — средневеково-восточные замки греческих монастырей. Вот высоко в лесах пестрый Ксиропотам. Симонопетр, выросший продолжением скалы отвесной, весь уходящий ввысь, с балконами над пропастью.

Мы зашли в маленький, изумрудный заливчик Григориата [35], где подводные камни слегка ломались в глазу под колеблющимся стеклом — на полчаса навестили монастырь с черно-курчавым привратником у вековых ворот и приложились к знаменитой иконе св. Николая Мирликийского. Древний храм, древние ризы, глушь, тишина, отвесная скала, непроходимость, да лазурно-колеблемое стекло заливчика, вот что осталось от этого посещения...

И уже вновь гребут отцы Эолий и Николай — плывем далее.

Когда в ущелье показался Дионисиат [36], о. Пинуфрий протянул к нему свой загорелый палец.

— Тут вот этот патриарх жил, Нифонт по имени [37]. У него в Константинополе разные страдания вышли, его, стало быть, понапрасну увольнили, он сюда и перебрался. Это когда же было... то ли в пятнадцатом, то ли в шестнадцатом веке, вот с точностью не упомню... О. Эолий, как это, в шестнадцатом?

О. Эолий, полный, немолодой монах, по профессии певчий, сидит передним гребцом. На голове его соломенная шляпа, придающая ему несколько женский вид. Он вспотел и все отирает платком лоб.

— Да видимо, что в шестнадцатом...

— Ну, вот... Смиреннейший патриарх и пришел сюда, назвавшись простым эргатом, по-нашему, работником. Такой-то этот Нифонт был, скажи, пожалуйста: “Я, мол, братия, тут дровец вам могу порубить, того, другого”. Хорошо, он у них и жил, и хоронился, и никому в мысль не приходило, что этакий эргат... вон он кто! Только нет, Господь его и открыл. Значит, раз он в лесу порубился, мулашки у него там были, он хворост навьючил, идут, к монастырю приближаются — и едва приблизились, ан нет, монастырские колокола сами зазвонили, патриаршую встречу... Он, стало быть, хворостинкой мулашек подгоняет, шагай, дескать, а колокола полным трезвоном... Ну, тут и открылось, кто он.

— Налегай, налегай, о. Эолий, — сказал другой гребец, крепкий и заскорузлый, с волосатыми руками, приземистым корявым носом — среднее между бурлаком и дальним родственником Тараса Бульбы,— а то батос подойдет, тогда нам у Карули не выгрести.

— Не будет батоса, — отдуваясь, ответил о. Эолий.

— Как так не будет, завсегда к полудню батос, да и сейчас видно, вон уж он в море вихрится.

Батосом называется на Афоне юго-западный ветер, с моря, всегда разводящий волну. О. Николай был прав: вдали по горизонту закурчавилась полоска.темной синьки, от нее к нам лежало море еще стеклянное.

Батос застиг нас недалеко от места высадки. Море стало пенно-синим, мощным, лодка затанцевала. Изменился и берег. Мы шли теперь рядом с почти отвесными голыми скалами, совсем близко к ним. Начиналась Каруля. Кое-где волны подлизали берег, гак что он выступал. Если тут волна опрокинет лодку, то и умея плавать пропадешь, — некуда выплыть.

Мы едва двигались. Гребцы залились потом.

Над нами висели скалы, в одном месте колыхалась по волнам корзина на веревке. Это отшельники спускают, объяснили мне, а рыбаки иной раз что-нибудь кладут съедобное. Прежде подымали и людей в корзинах с берега на скалы, но сейчас этого нет.

Временами высоко наверху видишь домик, это “калива” пустынника, одиноко висящая над бездной. Головокружительные тропинки проложены по утесам. Отшельники не боятся ходить по ним в темноту после всенощной (из ближнего скита). В одном месте я видел веревку, натянутую по краю пропасти — это перила скользящей тропки. Далее тропка уходит в косую проточину в скале, подобную водопроводной трубе, по ней сползают к более низкому месту.

* * *

Афон считается Земным Уделом Богоматери, но можно сказать, что он и страна Христа. Я очень ясно ощутил это в тот день сияющий, карабкаясь с о. Пинуфрием по белым камням вверх, к каливе русского отшельника. Помнится, мы встретили одно-двух “сиромах” (бедняки, нередко странники). О. Пинуфрий говорил каждому — Христос анэсти.

Или:

— Христос воскресе. Ему отвечали:

— Воистину воскресе.

Впоследствии таким приветствием встречали мы десятки людей, десятки тем же отвечали нам. Вот полуостров. На нем монастыри, скиты, небольшие монастырьки в пятнадцать-двадцать человек (т.н. “келии”), есть, наконец, просто отдельные пустынники, живущие в каливах. Одни зажиточнее, другие совсем нищие, одни — все же начальство, другие — подчиненные, одни решают высшие дела и служат в церкви, другие трудятся на “киперах” (огороды), но все члены Христовой республики, для всех есть вот одно:

— Христос воскресе.

— Воистину воскресе.

Это поражает. Как поражает то, что в любой самой худой каливе — моленная с образами, лампадками, а чуть побольше — “келия” — там обязательно церковь, и на восходе солнца непременно служат литургию. Вера и преданность Христу здесь дело самоочевидное, к этому так привыкли, что афонец с трудом понимает, как иначе может быть.

Один из встречных сиромах оказался учеником отшельника. Он проводил нас. Доктор в костюме туриста тяжко шагал по камням подкованными башмаками. Солнце пекло. За нами синела туманная бездна моря, в сияющем дыму выступал таинственною тенью остров. Несколько белых крыл разбросаны по синеве.

Нас провели в комнатку для посетителей (в отдельной каливе). О. Пинуфрий снял свою сумку, кожаную афонскую сумку на ремне, вздохнул, отер загорелый лоб, поправил черную с проседью бороду.

— Вот, здесь полегче.

Мы сели на низкие сиденья. В комнате с земляным (если не ошибаюсь) полом было прохладно, не очень светло. Вошел отшельник — высокий человек с очень добрыми небольшими глазками, довольно полными щеками, одетый небрежно — чуть не на босу ногу туфли — и вид его менее напоминал монаха, чем все виденное мной доселе. Странным образом, и он, и другие пустынники, кого я встретил на Афоне, будучи глубоко монахами и церковниками, внешне более вызывали образы “светских” мудрецов и учителей жизни. И тут на Каруле, как позже на Фиваиде, тень оцерковленного и оправославленного Толстого проходила пред глазами.

Отшельник — одно из известнейших лиц на Афоне, человек образованный, бывший инспектор Духовной Семинарии, “смирившийся”, как про него говорят афонцы, и ушедший в одинокое подвижничество по примеру древних. Очень многие поклонники желают его видеть и послушать его мудрого слова. Посетители вроде нас начинают утомлять его. Доктор переписывался уже с ним. По письмам пустынник заключил, что он не только хочет перейти в православие, но и принять монашество. Иностранец, действительно, несколько дней прожил в Пантелеймоновом монастыре, но не только не приблизился к монашеству, а скорее настроился критически, его удивляла “непрактичность” монахов, да и его собственные идеи были совсем иные.

Отшельник встретил его вначале крайне приветливо, почти как своего — да и вообще от его быстроговоримых, негромких и застенчивых слов шла удивительная горячая влага, меня этот человек сразу взволновал и растопил, я точно бы внутренне “потек”. Он конфузливо сидел на табуретке, не зная, куда девать большие руки, как быть с ногами, и вполголоса, скороговоркой подавал краткие реплики юноше нашему, переводчику. Юноша с тою же невозмутимостью, как в лодке на море, небыстро переводил.

Вот приблизительный отрывок разговора:

Доктор.— Мне нравятся монастырские службы. Но можно быть монахом и устроить себе удобную жизнь, улучшить хозяйство, завести прочную торговлю.

Отшельник — Это нас не интересует.

Доктор. — Жизнь есть жизнь. Она имеет свои законы. Я понимаю, что на этих голых скалах ничего не вырастишь. Но кто живет в монастырях, имея леса, виноградники, оливки...

Отшельник (с улыбкой). — В миру помещики... мало ли как разделывают... заводы ставят, фабрики, торгуют...

Доктор. — В этой стране можно превосходно жить. Можно было бы пригласить инженеров, агрономов, проложить дороги.

Отшельник (грустно и быстро). — А нам бы только от всего этого уйти.

Доктор. — Вы должны пропагандировать свои монастыри в Америке.

Отшельник. — Мы должны вечно стоять пред Богом и в смирении молиться.

Доктор — У католиков существует пропаганда. Я недавно видел фильм, где показана жизнь католического монастыря.

Отшельник. — А нам нечего показывать. Мы считаем себя последними из людей... что уж там показывать. Нет, нам показывать нечего... Молимся как бы душу спасти.

Доктор. — Если правильно поставить пропаганду в Америке, оттуда можно получить хорошие средства.

Отшельник (тихо и быстро).— От чего и избави нас, Господи.

О судьбе России.

Отшельник — ...Потому и рухнула, что больно много греха накопила.

Доктор. — Запад, не менее грешен, но не рухнул и не потерпел такого бедствия. Россия сама виновата, что не справилась.

Отшельник. — Значит, ей было так положено.

Доктор. — Как же положено, за что же Бог сильнее покарал ее, чем другие страны.

Отшельник (мягко и взволнованно). — Потому что возлюбил больше. И больше послал несчастий. Чтобы дать нам скорее опомниться. И покаяться. Кого возлюблю, с того и взыщу, и тому особенный дам путь, ни на чей не похожий...

Кажется, это была высшая точка разговора. Отшельник воодушевился, тихая горячность его стала как бы сверкающей, как бы электрические искры сыпались из него. Он быстро, почти нервно стал говорить, что хотя Россия многое пережила, перестрадала, многое из земных богатств разорено, но в общем от всего этого она выигрывает.

Доктор. — Как выигрывает?

Отшельник.—Другого богатства много за эта время дано. А мученики? Это не богатство? Убиенные, истерзанные? Митрополита Вениамина знаете? [38]

И опять стал доказывать, что мученичество России — знак большой к ней милости, что раньше настоящего мученичества за веру у нас не было, если не считать единичных случаев, а теперь впервые дан крест исповедничества.

Но на этой высоте беседа не удержалась. Молнии сдержанного раздражения, разочарования в человеке, которого по письмам он считал почти своим, выступали у отшельника все яснее.

Доктор упрямо, грубовато продолжал свое. Отшельник, видимо, охлаждался и уходил. Так, вероятно, угасал и спор Толстого с надоедным посетителем. Когда доктор дошел до того, что надо техническими и химическими средствами уничтожать большевиков, отшельник вовсе замолк.

Юноша увел доктора к лодке. Его убедили не идти с нами далее, а вернуться в монастырь. Но все было испорчено. Мы с о. Пинуфрием поспешили отступить в горы.

* * *

По какому-то ущелью, казавшемуся бесконечным, мы карабкались все выше, задыхаясь, иногда изнемогая; Тропинку нам показывал сиромаха — ученик отшельника. Он бесшумно и неутомимо шагал впереди на своих кривых ногах в обуви вроде мокасинов. Вот одинокая калива. Здесь живет иконописец. С высоты его балкона открывается синий дым моря, тени островов Архипелага, и все свет, свет...

...Над нами зубцы Афона. К ним мы не дойдем — лишь сквозь леса и заросли подымемся на полугору и заночуем в келии св. Георгия [39].

К закату тени залиловели в нашем ущелье. Стало холоднее и сырей. Розовым сиял верх Афона, сзади туманно светилось еще море, а вокруг густел мрак. Было радостно достигнуть перевала, сразу оказаться в густолиственном, высокоствольном лесу под дубами, увидеть иной склон Афонского полуострова, идти по ровному месту к живописнейшей келии св. Георгия.

Как всегда, ласково встретили нас в наступающей ночи монахи — только что возвратившиеся с покоса. Пахло сеном. Раздавались голоса коренной русской речи, было похоже на большую крестьянскую семью трудовой и благоустроенной жизни. Звезды очень ярко горели.

Мы устали чрезмерно. Поужинали и на узких ложах, жестковатых, заснули беспробудно.

* * *

Афон, Святая Гора! На другой день мы шли мимо нее, дорогою к Лавре св. Афанасия [40]. Справа у нас было море, слева бело-серые кручи Афона, испещренные черными лесами (К сожалению, мне не пришлось взойти на вершину Афона (две версты над уровнем моря), хотя в монастыре мы с о. Пинуфрием и мечтали об этом. Но подъем туда дело очень трудное. Пришлось бы брать в Георгиевской келии “мулашек” и употребить на это целый день. “Выспренний Афон” или “шпиль”, как его здесь называют — голая скала с небольшой церковкой Преображения Господня. (Эту церковку, в ясный солнечный день, я видал иногда и снизу, огибая афонский полуостров, — она сияла белой точкой.) “Шпиль” необитаем, там никого нет, жить слишком трудно из-за бурь, холодов зимою, ветров. Служба в церкви бывает раз в году — 6 августа, в день Преображения. “Тогда стекаются сюда со всей горы усердные иноки и, совершая всенощное бдение и литургию, спускаются вниз к Богородичной церкви обедать, потому что на самую вершину трудно заносить съестные припасы, да негде и готовить” (Святогорец). Да, я не был на вершине Афона, но я так ясно представляю себе его надземную высоту, синий туман моря, видения островов, ток безбрежного ветра, что мне все кажется, будто я там побывал. – Прим. Б.З.). Нас провожал вчерашний безответный сиромаха. Он нес сумку о. Пинуфрия. Мы шагали по большим камням “большой” дороги, по которой ехать никому не посоветуешь: лучше уж пешком. Да и вообще в этом царстве нет дорог проезжих.

Мы проходили подлинно “по святым” местам. Там у моря жил в пещере св. Петр Афонский — первый пустынножитель [41]. Там Кавсокаливий-ский скит в память св. Максима Кавсокаливита — “сожигателя шалашей” — образ совершенного странника, переходившего с места на место и уничтожавшего свой собственный след, свою хижинку или шалаш [42]. Дальше — пещера Нила Мироточивого [43].

Идем и час, и два, и никого навстречу. Ледяной ключ попался у подножья вековых дубов — бил из прохладной стены, сильно затененной, образуя лужицу и болотце. Проводник с детским простодушием срывал мне разные травы, цветы афонские, рассказывал, как на отвесных, голых скалах на верху Афона цветет неувядаемый Цвет Богоматери. Над Святой Горой остановилось облачко. Кругом синее небо, в нем белеет двузубец, в синеве пустынной и прозрачной ясно вижу я орла. Он плывет неподвижно.

Наконец, дошли до полуразвалившейся — не то часовенки, не то пастушьей хижины. Дорога поворачивала. Проводник должен был здесь оставить нас.

О. Пинуфрий снял свою камилавку, под которую был положен белый платочек, защищавший шею от солнца, отер загорелый лоб.

— Вот тут отдохнем, а потом в молдавский скит спустимся... И место хорошее. Это знаете, какое место? Тут святой Иоанн Кукузель козлов пас... [44] Как же, как же... Такой был он, вроде музыканта, или там певец, что ли... по смирению пастухом служил.

Мы сидели в тени. Целая рощица была вокруг, и дорожки вытоптаны козлами, и даже нечто вроде маленького тырла козьего, с остатками помета.

— До сих пор тут пасутся... пастухи доселе их здесь держат.

...Ну, а святой-то, Иоанн-то Кукузель, он очень хорошо псалмы пел... Так, знаете ли, пел, что просто на удивление... — да как же, представьте себе, ведь он же первый музыкант был в Константинополе, при дворе императора. Только не выдержал, значит, и удалился сюда, в уединение.

Как запоет, стало быть, то козлы все и соберутся в кружок, бороды вперед выставят и слушают... вон он как пел-то! Подумать! Бородатые-то, бессловесные... — он даже засмеялся, — бородками потряхивают, а слову Божьему внимают... Да, — прибавил серьезно, — этот Иоанн Кукузель был особенный.

О. Пинуфрий умолк. Можно было подумать, что со св. Иоанном, сладчайшим певцом и музыкантом Господним, был он знаком лично.

Наш проводник поднялся, откланиваясь.

— А засим до свидания, — сказал робко, точно был виноват, что уходит. — Мне пора ворочаться.

— Господь с тобой, — ответил о. Пинуфрий. Тот подошел под благословение и поцеловал руку.

— Спасибо тебе, подсобил сумку нести, потрудился. Заходи ко мне в монастырь, я тебе чего-нибудь сберу...

Я тоже поблагодарил и дал монетку. Мне хотелось дать побольше, но не оказалось мелких. Он смиренно поклонился, быстро исчез.

До сих пор мне жаль, что мало я его “утешил”. Значит, на роду ему написано быть сиромахой, мне же — запоздало сожалеть.

0

35

Свящ. Ярослав Шипов - Мусульманин.


Как-то, после службы на одном из отдаленных приходов, все никак не могли найти транспорт, чтобы отправить меня домой. Там, впрочем, частенько такая незадача бывала: ехать надо восемьдесят километров, по бездорожью, богослужения же выпадали обычно на воскресные дни, когда колхозный гараж был закрыт, а народ утруждался на своих огородах.
Сидел, сидел я на паперти, притомился и решил погулять. Возле храма был небольшой погост, и в куче мусора, среди старых венков с выгоревшими бумажными цветами заметил я несколько позеленевших черепов... Беда! Здесь так по всем кладбищам: если при рытье новой могилы попадаются кости, их выбрасывают на помойку. Сколько раз втолковывал: это косточки ваших предков - быть может, деда, бабки, прабабки... Смотрят с недоумением: ну и что, мол? Полежали - и хватит... Нет, видать, все-таки прав был архиерей, написавший в одном циркуляре: "Степень духовного одичания нашего народа невероятна"...
Обхожу храм, глядь - а внизу, у речки, грузовик и какие-то люди. Спустился: трое солдатиков налаживают мост, разрушенный половодьем. Собственно, работает только один: машет кувалдой, загоняет в бревна железные скобы, а двое стоят - руки в карманы, гимнастерки порасстегнуты, в зубах сигареты...
- Здравствуйте, - говорю, - доблестные воины.
Двое молча кивнули, а работник бросил кувалду, подбежал ко мне и склонился, вроде как под благословение, разве что ладошки вместе сложил. Ну, думаю, из новообращенных. Благословил его, он и к руке моей приложился. А потом оборачивается к двоим:
- Русский мулла!
Тут только понял я, что передо мной мусульманин. А он тем двоим все объясняет, что я - русский мулла, и, похоже, ждет от них большого восторга. Однако они ни рук из карманов не повытаскивали, ни сигарет из зубов, - так и стоят расхристанные, то есть, с раскрытыми нательными крестами.
Надо признаться, что с чем-то подобным мне уже доводилось сталкиваться в районной администрации: все соотечественники и соотечественницы на мои приветствия отвечали испуганными кивками и прятались по кабинетам, и лишь узбек, волею неведомых обстоятельств ставший заместителем главы, искренне радовался моему приходу, угощал чаем и просил, чтобы "моя" простил людей, которые "совсем Бога забыл, один материальный пилосопия знает". Со временем, однако, и народ пообвык, и узбек освоил отсутствующий в его наречии звук "эф", а то все было "геопизика" да "пиззарядка"...
Этот солдатик оказался татарином. Он тотчас вызвался меня подбросить, тем более что ехать им было почти по пути, вот только оставалось забить пару десятков скоб... Я хотел уже взять вторую кувалду, лежавшую на траве, но тут в единоверцах моих что-то дрогнуло: отстранив и меня, и татарина, они в несколько минут завершили мостостроительство...
Спустя год татарин этот встретился мне на похоронах своего тестя. Выяснилось, что он уже отслужил, женился на местной девушке и увез ее к себе на родину. Рассказал еще, что помогает мулле строить мечеть, а старшие братья - безбожники - запрещают. И вдруг спрашивает, кого ему слушаться: братьев или муллу?
- Часто ли, - говорю, - ходишь помогать?
- Раз в месяц.
- Попробуй ходить раз в неделю.
Обрадовался.
А еще через год, приехав летом, он сам разыскал меня и сказал, что мулла велел ему во время отпуска по всем сложным вопросам обращаться к русскому батюшке.

0

36

Н. С. Лесков. Прекрасная Аза

     
   

                            Любовь покрывает множество грехов.
                                           I Петра IV. 8

     
     В  первых  веках  христианства в Александрии египетской жила одна очень
молодая  и очень красивая девушка, египтянка, по имени Аза. За её красоту её
называли  "Прекрасною  Азой".  Она  была круглая сирота. Родители её умерли,
едва только она вышла из детства, и оставили ей большое богатство. Аза имела
благоустроенный  дом  и  обширный  виноградный  сад  по  скату  к реке Нилу.
Наследства, которое получила Аза, достаточно было бы, чтобы ей прожить целую
жизнь  в  полном  довольстве,  но молодая египтянка была чрезвычайно добра и
участлива  ко  всякому человеческому горю и ничего не жалела для того, чтобы
помочь  людям,  которые  находились  в  бедствии.  Через это с нею произошёл
следующий роковой случай.
     
     
     Раз  перед  вечером,  когда схлынул палящий египетский жар, Аза пошла с
своими  служанками купаться к Нилу. Она выкупалась и, освежённая, покрывшись
лёгким  покрывалом,  тихо  возвращалась к себе назад через свой виноградник.
Служанки  её  этим  временем  оставались ещё на реке, чтобы убрать купальные
вещи.
     Вечер  после знойного дня был прелестный; работники, окончив своё дело,
ушли,  и  виноградник был пуст. Аза могла быть уверена, что она одна в своём
саду, но вдруг, к удивлению своему, она заметила в одной куртине присутствие
какого-то  незнакомого  ей  человека. Он как будто скрывался и в то же время
торопливо делал что-то у одного плодовитого дерева. Можно было подумать, что
он рвал плоды и оглядывался, боясь, как бы его не поймали вертоградари.
     Египтянке  пришло  на  мысль  подойти  ближе  к незнакомцу с тем, чтобы
помочь  ему  скорее  нарвать  больше плодов и потом тихо проводить его через
ход,  выводивший  на  берег  Нила,  к  купальне.  С этою целью Аза и пошла к
незнакомцу.
     Но  когда  египтянка подошла ближе, то она увидала, что этот незнакомец
не срывал плоды, а делал что-то совсем другое: он закреплял для чего-то шнур
к суку старого дерева. Это показалось Азе непонятно, и она притаилась, чтобы
видеть,  что будет дальше, а незнакомец сделал из шнура петлю и вложил в неё
свою голову... Ещё одно мгновение, и он удавился бы в этой петле, из которой
слабой  девушке не по силам было бы его вынуть, а пока она успела бы позвать
на  помощь  людей  - удавленник успел бы умереть... Надо было помешать этому
немедленно.
     Египтянка  закричала: "Остановись!" и, бросясь к самоубийце, схватилась
руками за петлю верёвки.
     
     
     Незнакомец  был пожилой человек, эллин, с печальным лицом и в печальной
одежде,  с  неподрубленным краем. Увидав египтянку, он не столько испугался,
сколько пришёл в досаду и сказал ей:
     -  Какое  несчастие!  Злой  демон,  что  ли,  выслал  тебя  сюда, чтобы
остановить мою решимость?
     - Для чего ты хочешь умереть, когда жизнь так прекрасна? - отвечала ему
египтянка.
     -  Может  быть, жизнь и прекрасна для тебя и для подобных тебе, которые
живут в полном довольстве. Раньше и я находил в ней хорошее, но нынче судьба
от  меня  отвернулась,  и  жизнь  моя  составляет мне несносное бремя: ты не
права,  что  мешаешь  мне  умереть.  Иди  отсюда  своею дорогою и оставь мне
возможность вылезть по моей верёвке вон из этой житейской ямы, где я не хочу
более терзаться между грязью и калёными угольями.
     Девушка не соглашалась его оставить и сказала:
     -  Я  не позволю тебе удавиться: я закричу, и сейчас прибегут мои люди.
Лучше  возьми  свой шнурок под одежду и поди за мною в мой дом; расскажи мне
там  твое  горе,  и  если есть возможность облегчить его, то я это сделаю, а
если  оно  в  самом  деле так беспомощно, как ты думаешь, тогда... выходи от
меня  с  своим  шнуром  куда хочешь: я тебе ни в чём не помешаю, и ты ещё не
опоздаешь тогда повиснуть на дереве.
     - Хорошо, - отвечал незнакомец, - и как мне ни тяжело медлить на земле,
но  ты мне кажешься такою участливою, в глазах твоих столько ума, а в голосе
ласки,  что  я  тебе  хочу  повиноваться.  Вот  же шнур мой спрятан под моею
одеждой, и я готов идти за тобою.
     Египтянка  привела  отчаянного  незнакомца  в свой благоустроенный дом,
приказала  служанке  подать  фрукты  и прохладительное питьё и, усадив гостя
среди мягких подушек на пышном ковре, вышла, чтобы переменить своё купальное
платье  на  другое.  Когда  же Аза возвратилась, то она села тут же, рядом с
гостем,  а  за  ними  стали  две чёрные служанки и лёгким движением шёлковых
кистей   начали  приводить  в  колебание  спускавшееся  с  потолка  огромное
напитанное ароматами опахало из больших пёстрых перьев.
     
     
     Египтянка  желала как можно скорее узнать горестную историю незнакомца,
что  он  и  исполнил. Рассказ его был прост и немногосложен. Покусившийся на
самоубийство эллин недавно ещё имел большое состояние, но потерпел неудачи в
делах  и  до  того  задолжал, что не мог рассчитаться с своим заимодавцем. В
этом  затруднении  он  прибегнул  к  состраданию  заимодавца,  но  это  было
напрасно: богач соглашался оказать ему снисхождение, только не иначе, как на
одном ужасном условии.
     - В чём же заключается это условие? - спросила египтянка.
     - Я не могу сказать тебе этого при твоих слугах.
     Аза велела служанкам удалиться.
     - У меня есть дочь, девушка твоих лет, по имени Ио. Она так же, как ты,
стройна  станом  и  прекрасна  лицом,  а  о  сердце  её суди, как можешь, по
следующему.  Заимодавец  мой,  большой и безнравственный сластолюбец, сказал
мне:  "Отдай  мне твою Ио на ложе, и тогда я освобожу тебя от темницы, иначе
ты задохнёшься в колодке". Я оскорбился и не хотел слышать об этом. Это было
мне  тем  более  тяжко,  что у моей бедной Ио есть жених. Он беден, но имеет
возвышенный  ум, и дочь моя горячо его любит с самого детства; кроме того, и
жена  моя  не  снесёт такого бесчестья, чтобы дочь наша стала наложницею. Но
беда  настигает  беду:  представь себе новое горе: дочь моя всё это узнала и
сегодня  сказала  мне  тихо:  "Отец,  я  всё  знаю...  я уже не ребёнок... я
решилась,  отец... Чтобы на твою старую шею не набили колодку... Прости мне,
отец... я решилась..."
     Ио  зарыдала, и я вместе с нею рыдал еще больше и стал её отговаривать,
но  она  отвечала:  "Любовь  к  тебе  и  к  матери, которая не снесёт твоего
унижения,  во  мне  теперь говорит сильней любви к моему жениху: он молод, -
продолжала  она,  глотая  бежавшие  слёзы, - он полюбит другую и с ней пусть
узнает  счастье  супружеской  жизни,  а  я...  я  твоя  дочь...  я дочь моей
матери...  вы  меня  воспитали... вы стары... Не говори мне больше ни слова,
отец, потому что я твёрдо решилась".
     Притом  она  пригрозила,  что  если  я буду ей противоречить, то она не
станет  ждать завтрашнего дня, когда заимодавец назначил мне срок, а уйдёт к
нему сию же минуту.
     Незнакомец отёр набежавшие на лицо его слезы и кончил:
     -  Что  ещё  скажу тебе дальше? Ио имеет решительный нрав и нежно нас с
матерью  любит...  Что она порешила, против того напрасно с ней спорить... Я
упросил её только подождать до завтра и солгал ей, будто имею ещё на кого-то
надежду...  День  целый я ходил как безумный, потом возвратился домой, обнял
мою  жену,  обнял  нежную  Ио  и  оставил их вместе, взяв тихонько шнурок, и
побежал  искать уединённого места, где мог бы окончить мои страдания. Ты мне
помешала,  но  зато облегчила горе моё своим сердобольным участием. Мне мило
видеть  лицо  твоё, прекрасное и доброе, как лицо моей Ио. Пусть благословит
тебя  небо, а теперь прощай и не мешай мне: я пойду и покончу с собою. Когда
я не буду в живых, Ио не станет бояться колодки, которую могут набить на шею
её  отцу,  и  она выйдет замуж за своего жениха, а не продаст себя ради отца
богачу на бесчестное ложе.
     
     
     Египтянка  внимательно  выслушала  весь  рассказ  незнакомца,  а  потом
сказала, глядя ему твёрдо в лицо.
     -  Я  понимаю  во  всём твою милую дочь, и мне нравится Ио - она добрая
девушка.
     - Тем это тяжелей для меня, - отвечал незнакомец.
     - Я понимаю и это; но скажи мне, сколько ты должен заимодавцу?
     - О, очень много, - отвечал незнакомец и назвал очень знатную сумму.
     Это равнялось всему состоянию египтянки.
     - Приди ко мне завтра - я дам тебе эту сумму.
     Незнакомец изумился: он и радовался и не мог верить тому, что слышал, а
потом  стал  ей говорить, что он даже не смеет принять от неё такую огромную
помощь.  Он напомнил ей, что долг его составляет слишком значительную сумму,
и  просил  её  подумать,  не  подвергает ли она себя слишком большой жертве,
которой он даже не в состоянии и обещать возвратить ей.
     - Это не твоё дело, - отвечала египтянка.
     -  Притом же, - сказал он, - припомни и то, что я из другого народа - я
эллин и другой с тобой веры.
     Аза на мгновенье опустила ресницы своих длинных, как: миндалины, глаз и
отвечала ему:
     - Я не знаю, в чём твоя вера: это касается наших жрецов; но я верю, что
грязь  так  же  марает  ногу  гречанки,  как и ногу всякой иной, и одинаково
каждую жжёт уголь калёный. Не смущай меня, грек; Ио покорила себе моё сердце
- иди обними твою дочь и жену и приди ко мне завтра.
     
     
     А  когда  незнакомец  ушёл,  Аза тотчас же опять взяла своё покрывало и
пошла  к  богатому  ростовщику.  Она  заложила  ему за высокую цену всё своё
имущество и взятое золото отдала на другой день незнакомцу.
     Через  малое  же время, когда прошёл срок сделанного заклада, ростовщик
пришёл  с  закладною  и  взял  за  себя всё имущество Азы, а она должна была
оставить  свой  дом  и  виноградник и выйти в одном бедном носильном платье.
Теперь у неё не было ни средств, ни приюта.
     Скоро увидели её в этом положении прежние знакомые её родителей и стали
говорить ей:
     -   Ты  безумная  девушка,  Аза:  смотри,  до  чего  тебя  довела  твоя
безрассудная доброта!
     Аза отвечала, что её доброта не была безрассудна, потому что теперь она
лишь  одна  потерпит  несчастье,  а  без этого погибало целое семейство. Она
рассказала им всё о несчастье эллина.
     - Так ты вдвое безумна, если сделала это всё для людей чужой веры!
     - Не порода и вера, а люди страдали, - ответила Аза.
     Услыхав  такой  ответ,  знакомые  почувствовали  против Азы ещё большее
раздражение.
     -  Ты  хочешь  блистать  своей добротою к чужеверным пришельцам, ну так
живи же, как знаешь, - и все предоставили её судьбе, а судьба приготовила ей
жестокое испытание.
     
     
     Аза не могла избежать тяжких бедствий по причинам, которые крылись в её
воспитании:  она  совсем  не  была  приготовлена к тому, чтобы добывать себе
средства  своими  трудами.  Она  имела  молодость,  красоту  и светлый, даже
проницающий  ум  и  возвышенную  душу,  но не была обучена никакому ремеслу.
Прелестное,  девственное тело её было слабо для того, чтобы исполнять грубые
работы,  -  береговые подёнщицы её отгоняли; она не могла носить ни корзин с
плодами,  ни кирпичи на постройки, и когда она хотела мыть бельё на реке, то
зола  из  сгоревшего нильского тростника разъедала её нежные руки, а текучая
вода  производила  на  неё  головокружение,  так что она упала в воду, и её,
полуживую, без чувств, вытащили из Нила.
     Аза  очутилась  в  отчаянном  положении.  Она  была  в  мокром платье и
голодная. С ней поделилась сухою ячменной лепёшкой береговая блудница - одна
из  тех,  которые во множестве бродили по берегам Нила, поджидая проходивших
здесь вечером чужеземных матросов (навклиров); одна эта женщина поделилась с
Азой  на  ночь  своею  циновкой,  она же прикрыла её и от стужи ночной своею
сухою  одеждой,  а  потом...  Аза  стала  такою  же,  как  эта, - прибрежной
блудницей.
     
     
     Все,  знавшие  Азу,  от  неё  отвратились  -  она  погибала. Иногда она
приходила в свой бывший виноградник, под то самое дерево, на ветвях которого
хотел  удавиться  избавленный  ею  незнакомец,  и  вспоминала его рассказ, и
всегда  находила,  что  не  могла  поступить иначе, как она поступила: пусть
страдает  она,  но зато Ио и её старики спасены!.. Это радовало Азу и давало
ей силу терпеть её унижение; но в другие минуты она была близка к отчаянию и
готова  была  броситься в Нил. Тогда она садилась над кручей на красном, как
огустелый  ком  крови,  песчаном  холме и размышляла о том: неизбежно ли так
всегда должно быть, чтобы добрые были между грязью и калёными угольями?
     Или будь безучастен к горю людскому, или утони в горе сам? Третий выбор
-  плетись  между грязью и углём. Для чего же тогда нашим сердцам дано знать
сострадание? Или небо жестоко? Зачем оттуда никто не сойдёт и не укажет, как
людям  сделать  жизнь  свою  лучше,  чтоб отверженных не было и чтоб не было
гордых,  пресыщенных  и  нищих?  О,  если  б  снизошёл  оттуда такой великий
учитель!  если был бы такой человек, как бы она, бедная Аза, хотела рыдать у
его ног и во всю жизнь исполнять всё, что он ей прикажет.
     
     
     В  таком  настроении  Аза  однажды  тихо  брела  вдоль  берега  Нила по
уединённому месту и не встречала сегодня даже буйных мореходцев. Она уже два
дня  не  ела  и  чувствовала мучительный голод. В глазах у Азы мутилось. Она
подошла к реке и нагнулась, чтобы напиться, но сейчас же отскочила в испуге:
так  самой ей показалось страшно её изнурённое лицо с померкнувшим взглядом.
А так недавно ещё никто не решался её иначе назвать, как "прекрасная Аза".
     - О, я понимаю теперь, что это значит. Я уже больше не "прекрасная Аза"
-  я  страшна  даже  самым  потерянным людям! Голод приблизился, мучительный
голод...  но  я  не  ропщу...  Я  посылаю последний привет мой небу, которое
внушило мне решенье любить других больше себя, и с тем умираю!
     Она  бросилась к реке, чтобы утонуть, и непременно бы исполнила это, но
её  неожиданно  кто-то  удержал  за плечо, и она, оглянувшись, увидала перед
собою пожилого человека, скромного вида и в чужестранной одежде.
     
     
     Аза  приняла  его  за одного из чужестранцев, приходящих на это место с
целями, о которых ей было известно, и сказала ему:
     - Оставь меня в покое: я не хочу идти сегодня с тобою.
     Но чужеземец не отошёл, а взглянул на неё ласково и сказал ей:
     - Напрасно думаешь, сестра моя, что я был намерен сказать тебе что-либо
дурное. Мне показалось, что ты в каком-то боренье с собою.
     -  Да;  я  вынимаю  ноги из грязи и хочу ступить на горячие уголья. Это
требует силы.
     - Ты очень слаба.
     - Я два дня не ела.
     - Так ешь же скорее: со мною есть хлеб и печёная рыба.
     Чужеземец  поспешно  перебросил  из-за спины холщовую сумку и подал Азе
рыбу, и хлеб, и флягу воды, стращенной с вином.
     Аза  стала  есть,  запивая  глотками  воды, стращенной с вином, а когда
первый  мучительный  голод её был утолён, она повела глазами на незнакомца и
тихо сказала:
     -  Нехорошо,  что  я ем твою пищу, ты путешествуешь, и тебе нужен запас
для себя.
     -  Не  беспокойся,  сестра,  я  могу  потерпеть,  и поверь, что терпеть
гораздо отрадней, чем видеть терпящих.
     Аза вздрогнула.
     -  Чужестранец!  - сказала она, - ты меня накормил и хорошо говоришь...
но  зачем  ты два раза уже назвал меня своею сестрою? Разве не понимаешь ты,
кто я такая?
     -  Ты  такое  ж создание бога, как я, и сестра мне. Какое мне дело, чем
житейское горе и жестокость людей тебя теперь сделали.
     Аза  вперила  в  него  свои  глаза, опять засверкавшие бывалым огнём, и
вскричала:
     - Ты жжёшь меня своими словами: ты, быть может, посланник богов?
     Я  такой  же  простой  человек, как и ты, но все мы посланы сюда богом,
чтобы оказать друг другу любовь и помогать друг другу в горе.
     -  Но  если  ты  простой  человек, то кто научил тебя так говорить, что
сердце моё горит и трепещет?
     - Сядем здесь вместе, и я расскажу тебе, кто научил меня так говорить.
     
     
     Несчастная Аза ещё больше смутилась.
     -  Как?  -  сказала  она,  - ты хочешь сидеть со мной рядом! тебя могут
увидеть с блудницей почтенные люди, и что ты им скажешь тогда в оправдание?
     -  Я скажу им, что тот, который всех их почтенней, не гнушался такою, о
какой ты вспоминаешь.
     -  Кто  ж это был он?.. Я о таком не слыхала... но ты о нём говоришь, и
слова  твои  льют  новую жизнь в моё сердце... Может быть, он-то и есть твой
учитель?!
     - Ты не ошиблась: это он мой учитель.
     Аза заплакала.
     -  Как  ты  счастлив, как ты счастлив, чужестранец! Где же он, где этот
небесный посланник?!
     - Он с нами.
     -  С  нами!..  со мною!.. Не смейся над бедною Азой!.. Аза несчастна...
Скажи  мне,  где  он, - я побегу... Я стану его умолять... и, быть может, он
даст мне новую жизнь.
     Чужеземец сам взволновался.
     -  Успокойся,  -  сказал  он,  -  ты  её  будешь иметь - новую жизнь, -
развяжись  только  с  старой,  -  развяжись  скорей с тем, что гнетёт тебя в
прошлом.
     -  Слушай  же, кто я такая! - воскликнула с оживлением Аза и рассказала
всё,  что  с  ней было, и когда повесть её была кончена, она добавила в своё
оправдание:
     -  Говорят,  будто  мне  надлежало иначе размыслить, но я не могла: моё
сердце тогда одолело рассудок.
     -  Кто  кладет  руку  на плуг и сам озирается вспять, тот не пахарь. Не
жалей о том, как ты поступила.
     Аза потупила взор и сказала:
     -  После  того,  когда  ты совершила святейшее дело любви, - прервал её
чужестранец,  -  после  того,  когда ты позабыла себя для спасенья других...
оставь  сокрушения  эти!..  Когда  калёное  уголье  жжёт ноги, ноги ползут в
холодную грязь, но любовь покрывает много грехов и багровые пятна белит, как
волну  на  ягнёнке...  Подними  лицо  твоё  вверх...  Прими  от  меня привет
христианский  и  знай,  что  он, к кому душа твоя рвётся, перстом на сыпучем
песке твой грех написал и оставил смести его ветру.
     Аза подняла лицо своё и плакала, а христианин глядел на неё, колени его
незаметно согнулись, он поклонился ей в ноги и тихо промолвил:
     - Живая! живая!
     
     
     Утешенье  совершилось  -  пришла  новая  жизнь  в  смущённую  душу Азы.
Христианин  раскрыл  ей  в  коротких словах ученье Христово и снова закончил
похвалой её сердцу, но Аза непременно хотела знать; есть ли люди, живущие по
этому  учению,  во  взаимной любви, при которой нет ни осуждения, ни зла, ни
нищеты.
     - Они были, - отвечал христианин.
     - Отчего же не все таковы и теперь?
     - Это трудно, сестра.
     - В чём же тут трудность?
     - Слушай, как они жили.
     Христианин прочёл ей на память места из Деяний:
     "У множества уверовавших в спасительность его учения было одно сердце и
одна  душа,  -  никто из имения своего ничего не называл своим, но всё у них
было  общее,  и всё, что у них было, они разделяли по нужде каждого и каждый
день  собирались вместе и вместе принимали пищу в веселии и простоте сердца"
(Деян. IV, 32).
     - Как это прекрасно! - воскликнула Аза.
     - Но как это трудно.
     "Так   Иоссия,  прозванный  от  апостолов  Варнавою,  что  значит  "сын
утешения"  -  левит, родом из Кипра, у которого было своё поместье, - продал
его и принёс деньги к ногам апостолов" (37).
     После  многих  сумрачных  дней  лицо  Азы  осветилось отрадной улыбкой:
Варнава отдал поместье, и назвали его: "сын утешения"...
     Аза выше подняла лицо и сказала:
     - Это нетрудно.
     - Так иди же отсюда, куда я тебя научу, и расскажи тем людям, к которым
придёшь, всё, что ты мне рассказала.
     Чужеземец назвал ей место, где сходятся христиане Александрии, и кто их
епископ.
     Аза, ни минуты не медля, встала и пошла по его указанию.
     Когда Аза пришла, её сейчас же узнал один клирик и сказал ей:
     -  Мне  знакомо  лицо  твоё: ты очень похожа на блудницу, которая часто
ходила на берегу Нила?
     -  Я  сама  и  есть  та  блудница,  -  отвечала  Аза,  -  но  я не хочу
возвращаться туда, где ты мог меня видеть, - я хочу быть христианкой.
     - Я всё готова исполнить, что нужно.
     Ей  сказали,  как  надо поститься, она пошла и долго постилась, питаясь
тем,  что  ей  давали из сострадания. Наконец она изнемогла и пришла снова с
просьбой  крестить  её  и принять со всеми в общенье. Клирики сказали ей: ты
должна принести при всех покаяние.
     -  Да,  я затем и пришла, чтобы сказать всем, как дурна моя жизнь, но я
изнемогаю  и боюсь, что скоро умру. Прошу вас: скажите епископу, что я прошу
скорее принять меня в общение.
     Клирики  сказали  епископу,  а  тот  велел  назначить Азе катехизатора,
который  должен  был  протолковать  ей  символ  и  все  догматы веры и потом
удостоверить её познания, и тогда Азу будут крестить.
     Но   Аза   этого   не   дождалась;  нетерпеливое  желание  её  получить
христианское  имя  и  жить с христианами вместе снедало её; она жаловалась и
плакала, "а все пренебрегли ею".
     Тогда  совершилось  чудо: когда отверженная египтянка лежала больная "в
малой  хлевине", туда к ней среди ночи вошли "два светлые мужа" и одели её в
белые  "крестильные  ризы".  В  них  и осталось на земле мёртвое тело Азы, а
живой дух её отлетел в обитель живых.
     
     
     Кончина  Азы,  одетой в крестильные ризы, сделала затруднение клирикам:
они недоумевали, по какому обряду надо похоронить эту женщину, но неожиданно
пришёл тот чужестранец, который говорил с усопшею Азою у берега Нила. Он был
философ  и  пресвитер  сирийский,  друг  Исаака-сирийца - он вернулся сюда с
дороги  по  внушению духа. Он наклонился над Азой и стал читать христианские
молитвы,  а  пока  он  молился, тело Азы зарыли в землю, но сириец ещё долго
стоял и смотрел вдаль - он что-то думал, он был в восторге и двигал устами.
     Его спросили:
     - Верно, ты видишь что-нибудь чудное?
     -  Да,  - отвечал он, - я вижу, как будто бы небо отверзто... и туда...
кто-то входит...
     - Неужто блудница?
     -  О нет!.. блудницу вы закопали в грязи - я вижу... как лёгкая струйка
с  калёного  угля  сливается  с  светом  -  мне  кажется,  это восходит дочь
утешенья.

0

37

ПОСЛУШАНИЕ
С. В. Шалимов

Андрюха сосредоточился в наступившей тишине. Его товарищи замерли в отдалении, боясь отвлечь
звуком или взглядом...
Один раз в год в секции каратэ проводятся квалификационные испытания учеников на их способность сломать доску кулаком или ударом ноги. Доска 30 на 40 сантиметров и толщиной 4 сантиметра для ломания рукой и 3 сантиметра - "для ноги". Удар ногой всегда более медленный и поэтому - более слабый. 40 сантиметров поперек волокон... Широкая доска, но крепкая. Если удар выполняется не идеально, то доска сломается только ценой разбитого сустава или совсем не сломается... Ломание досок и есть "томисевари". У Андрюхи все его доски сломались легко. Ему достались доски и всех его менее техничных товарищей... Казалось, что ему стоило только поднести кулак или голую стопу к доске, как она охотно трескалась, хотя перед этим стойко сопротивлялась натиску других бойцов. Осталась последняя четырехсантиметровая доска, и вдруг сэнсей предложил Андрюхе:
- Попробуй ее с разворота, в прыжке, - и секунду подумав, добавил, - в подвесе.
Андрюха в ответ сделал ритуальный рэй-поклон учителю и принялся прилаживать к доске ниточку подвеса. Прилаживал, а сам прикидывал, каково это будет - разбить доску в подвесе, когда ее и в жестком упоре-то не каждый ломает.. Ну и что, что он уже больше года лихо крутит на тренировках вертушки, доведя их выполнение до автоматизма. Спарринг-партнеры говорили, что от его удара пяткой с разворота можно только убежать... если успеешь. Движения ноги в момент удара не видно, и если повезет увернуться, то только слышен шум воздуха, не успевшего сомкнуться за пролетевшей конечностью. Радость от удачного ухода длится обычно менее секунды, так как Андрюха тут же ввинчивается штопором в нижнюю полусферу и, расстилаясь туловищем по полу, достает противника на втором безостановочном развороте "китайской подсечкой". В теории эта подсечка выполняется по голеностопу, но Андрюха успевал, заметив прыжок соперника, поднять удар на уровень пояса...
Никто не мог уйти из этой мясорубки. Сенсей частенько внимательно наблюдал за учебными боями Андрюхи и брал его себе в пару на тренировках... Сейчас он предложил Андрею разбить доску самым сложным ударом в самой сложной фиксации - "в подвесе". Да и доска-то "ручная", а не для ломания ногой. Получится ли?
Доска еле заметно покачивается на нитке, которую держит на вытянутой руке напарник. Она висит выше головы сантиметров на 15... Такую только в прыжке... Выравниваем дыхание... синхронизируемся с покачиванием доски... закручивающий взмах левой руки... добавка вращающего момента поворотом головы...плечи... правая рука... Все занимает доли секунды. Прыжок вверх с заносом бедра ударной ноги... Выхлест голени... бедро... пятка попадает в точно намеченную середину доски на ее встречном качании... Доска, как взорвавшись, раскалывается на четыре осколка, которые веером взлетают на несколько метров вверх и падают за кустами, ограничивающими полянку... Получилось! Андрюха уже стоял на ногах, следя за разлетающимися осколками. Чуть помедлив, подошел сэнсей:
- За все время, сколько я занимаюсь каратэ, ни разу не видел такого удара! Поздравляю! Я такого не видел даже у черных поясов.. Но ты продолжай работать... Со следующей тренировки начинаем работать против нескольких противников...
"Вот и работаю, - весело подумал про себя Андрей, накладывая совковой лопатой очередную тачку строительного мусора, - за нескольких товарищей". Послушание у него такое монастырское - вывезти за ворота в овраг немалую кучу мусора, которую три дня целая бригада вытаскивала из колокольни. И чего это всплыло воспоминание о своих занятиях восточным единоборством? Ведь уже и исповедовался не раз в этом, а тут так ярко вспомнилось, так захотелось, пока никто не видит, махнуть пару раз ногой - вспомнить былую удаль... "Нет, монастырь - не место для таких упражнений", - окоротил себя Андрей. Хоть и не монах он, и даже не послушник, ...просто "трудник". Так в монастырях называют тех, кто приезжает пожить на несколько дней или месяцев и потрудиться во славу Божию... Ох, и разный народ приезжает в монастыри. У каждого свой путь. Объединяет одно - твердая вера в то, что только тут они могут получить реальную помощь. Вот и Андрей попал в монастырь не столько из-за своей религиозности, сколько от отчаяния. Тринадцать лет подряд, сразу после окончания института, его мучила бессонница... То ли нервное напряжение сказалось от защиты диплома, то ли все пропущенные им на тренировках удары сложились в одну болячку, но сон как выключился... Обошел в городе всех врачей. Все начинали с одного и того же "прогулка перед сном - успокаивающая ванна - валерьяночка и пустырник". Заканчивали все тоже одинаково - "к психиатру". Ни у одного из них даже мысли не возникало при взгляде на широкоплечего парня, что он уже годы глотает коктейль из реланиума с феназепамом ради нескольких часов подобия сна... Как-то он случайно встретился с однокашником, который и предложил попробовать съездить вместе с ним в монастырь к известному старцу. Андрей тогда отказался ехать, но название монастыря и имя старца запомнил... Через пару месяцев, когда от него отказался очередной врач, Андрей разыскал по карте этот подмосковный монастырь и поехал наугад, спрашивая у всех встречных дорогу...
В привратной спросил у дежурного послушника, где можно найти отца Власия. Тот ему махнул рукой в сторону двухэтажного обшарпанного корпуса:
- Там найдешь, сейчас у него, кажется, и народу не много... Повезло тебе, а то по несколько дней к нему очередь..
- Спасибо, а что у него спрашивать?
- Ну, ты, брат, даешь... - улыбнулся послушник, - если приехал сюда значит есть, что спросить. Там вспомнишь...
Зайдя в полутемный коридор, Андрей увидел возле стены скамейку, на которой сидел человек. Напротив была дверь с повешенной на гвоздике около притолоки картонной табличкой "схиархимандрит Власий".
- Вы к отцу Власию? Последний?
Человек молча кивнул головой. Тут медленно открылась дверь и из нее выглянул седой старец в монашеской одежде. Внимательно поглядел на сидящих и вдруг улыбнулся:
- Вот и хорошо, Андрюша, что приехал. Я тебя еще два месяца назад ждал. Сегодня мне некогда, поговорим завтра, а пока иди к отцу Лаврентию эконому и скажи, что я благословил тебя пожить на три месяца. Он тебе келью покажет и послушание назначит.
- Как три месяца? Я думал сегодня уже вернуться.
Взгляд отца Власия стал безучастным, и он начал отворачиваться.
- А в какое время завтра прийти? - неожиданно для себя спросил Андрей.
- Да вот в это же время и приходи - побеседуем, исповедуешься... Тебе давно нужно было... - ласково ответил монах и закрыл дверь, уйдя в келью.
Найдя отца эконома и получив в распоряжение койку в пустой пока келье на 20 человек, Андрей прилег немного отдохнуть и подумать "что значит - исповедоваться?" и "кто мог сообщить отцу Власию его имя и несостоявшееся приглашение однокашника?" Задумался глубоко, а очнулся от колокольного звона. Открыл глаза - за окном сумерки, келья полна одевающихся мужиков. На соседней койке парень, натягивая носки, заметил, что Андрей поднял голову:
- Ты откуда такой появился?
- К отцу Власию приехал, бессонницу лечить...
- Бессонницу? - замер парень и тут же захохотал, повалившись на кровать. За ним засмеялись и все остальные. - Да, в эту ночь, брат, бессонница была у всех, кроме тебя... Мы пришли с послушаний - ты уже храпел, аж стекла звенели... Всю ночь пытались тебя растолкать... Повезло тебе, что воды у нас не оказалось, не то облили бы...
Андрей не верил. Он спал? Всю ночь?!! Без таблеток!!! Первый раз за тринадцать лет!!! Да он готов только ради одной такой ночи жить и три, и четыре месяца, и целый год в этом монастыре!!!...
- Ну, год-то для тебя поначалу многовато будет, - улыбнулся отец Власий. - Поживи пока три месяца. Тебе отдохнуть нужно было давно, а там видно будет.
Вот и жил Андрей в монастыре уже третий месяц. Как-то сами собой уладились оставленные в миру проблемы. Да и не проблемами они теперь казались, так... небольшие неудобства... Вот сейчас у него проблема - вывезти этот мусор побыстрее, чтобы можно было начать благоустройство монастырской площади. Отец Лаврентий обещал прислать помощников, а пока приходится возить и грузить мусор в одиночку... Спортивная подготовка очень кстати пришлась... С выдохом поднял за ручки груженую тачку и повез ее за ворота в овраг...
- Эй, конь упряжный, поди-ка сюда, - вдруг услышал он, завернув за монастырскую стену, и, не обратив внимания на окрик, продолжил толкать тяжелую тачку.
- Ты, пес монастырский, тебе сказано, подь сюда, - повторил приказ немного нетрезвый парень с бритой головой, с разрисованными синей татуировкой бицепсами и одетый в тренировочные штаны и майку-борцовку ... Он стоял чуть в стороне от тропинки в тени березки, а за спиной лыбились еще два нетрезвых крепыша.
- Чего нужно? Я занят, - ответил Андрей, не остановившись.
- А вот мы тебе сейчас расскажем, чего нужно... Стой, тебе говорят, - "бритый" вышел на тропинку и без размаха резко ударил Андрея в солнечное сплетение.
Окажись на месте Андрея другой человек - удар заставил бы его сложиться пополам. Он же только выпустил ручки тачки и отступил на полшага. Тачка накренилась и строительный мусор вывалился под ноги "бритого", запачкав побелкой щегольские тренировочные штаны.
- Ну ты, паскуда, сейчас будешь мне штаны чистить, - сказал "бритый", догнав Андрея и ударив его со злостью в челюсть.
"Если тебя ударят по одной щеке - подставь и другую... - как заклинание начал твердить про себя Андрей, - и оставь нам долги наши, яко же и мы оставляем должникам нашим" - по возможности уворачиваясь от града ударов или мягко их блокируя. Блокируя так, что нападавший даже не подозревал, что его удары попадают в очень техничные блоки... "Бритый" явно красовался перед приятелями, довольно погогатывающими неподалеку. Наконец "бритый" устал и остановился
- Короче, пес, вон там у нас в заложниках один из ваших, - "бритый" кивнул приятелям, и те, приподняв из зарослей молодого избитого послушника, опять бросили его на землю. - Ты сейчас иди к начальству и пока не принесешь от них два литра водки, мы будем твоего кореша пинать каждую минуту. Чего стоишь? Время пошло, - один из двоих сильно ударил ногой лежащего....
Андрей потом и сам не мог в подробности все вспомнить как было: "закручивающий взмах левой руки... добавка вращающего момента поворотом головы...плечи... правая рука... Все занимает доли секунды. Прыжок вверх с заносом бедра ударной ноги... Выхлест голени... бедро... пятка попадает в точно намеченную середину бритого лба., не останавливаясь, молнией перемещается к двоим - удар пяткой сверху по ключице одному, удар кулаком в грудь второму... Тот оседает... из кармана вываливается рука с ножом..." Все трое нападавших лежат тихо и даже не стонут... Подошел, потрогал пульс - живые. Поднял на руки избитого паренька-послушника и пошел назад в монастырь. Привратник увидел издалека, позвал помощь, подбежал сам, помог нести избитого... Андрей пошел в келью, собирать вещи на отъезд... "Не удержался от мордобоя, мог бы и помягче обойтись... Ладно, хоть не убил никого... Позорище-то какое... Успеть бы уехать, пока ребята с работы не вернулись... Смиренный монастырский насельник... тьфу", - казнил себя Андрей, заталкивая в рюкзак вещи...
- Куда это ты? - услышал Андрей и поднял глаза. В дверях стоял отец Лаврентий.
- Во-первых, без благословения из монастыря не уезжают, во-вторых, я тебе сейчас паспорт не отдам, в-третьих, тебе велено явиться после утренней молитвы к наместнику.
Наместник сам подошел в храме после окончания утренних молитв. Вокруг тотчас же прекратилось движение. Товарищи Андрея замерли в отдалении, боясь помешать звуком или жестом.
- "Несть более той любви, ежели кто положит душу свою за други своя. И ежели я всю плоть свою отдам на сожжение, но любви не имею - то нет мне в том никакой пользы", сказали Спаситель и его апостол всем нам, - громко произнес наместник, подходя к Андрею. - У тебя есть ведь в монастыре послушание? - Андрей кивнул - Ну вот, иди после трапезы и работай...

0

38

Злая Даниловна  Ольга Рожнёа

Ольга сидела за прилавком свечного ящика храма Всех Святых и тихо плакала. Служба закончилась, прихожане разошлись. Ушёл и батюшка. В храме был полумрак. Горели лампадки на кануннике и у Распятия.

Уже полгода Ольга стоит за свечным ящиком по воскресным дням. Работает во славу Божию, помогает храму по благословению священника. Раньше в церковь ходила она по большим праздникам, но вот пришлось обратиться к Господу с просьбой – дети поступали в институт. И стала она заходить в храм чаще. То свечку поставит, то молебен закажет. А потом дети поступили, уехали из дома в большой город. Тоже надо за них помолиться, как-то они там, не обидел бы кто. Так и воцерковилась. И когда отец Василий попросил помочь храму и поработать по воскресным дням в свечной лавке, согласилась.

Теперь уже не представляет себе жизни без любимого храма, маленького, уютного. Такого намоленного и благодатного. Молитва в храме идёт уже 130 лет. В городе это единственный храм, который не разрушили, не превратили в дом культуры или кинотеатр.

Ольгу уважали, отношения на работе в миру у неё были хорошие, тёплые со всеми, и вот вслед за ней в храм потянулись подруги, знакомые, коллеги. Батюшка радовался: «Ну вот и хорошо, сама в храм пришла и людей за собой привела!»

Когда в церкви народу мало было, на клирос шла, научилась петь и читать. В первый раз, когда доверила ей матушка Анастасия Шестопсалмие читать, руки дрожали и голос от волнения прерывался.

Подружилась Ольга с семьёй отца Василия. Чудесная семья! Матушка на клиросе с детства, её мама регентом была, папа – протоиерей. А сейчас сама матушка. И в том же храме с отцом Василием служат, где родители служили.

Батюшка вспоминает, что раньше прихожан в храме было очень много – яблоку негде упасть. Тогда он был ещё не батюшка, просто юноша Вася. Бабушки строгие были, благочестивые. За каждым подсвечником приглядывали, чтобы свечки вовремя потушить, когда догорят.

У каждой бабушки своё место. Как-то Вася невзначай на чужое место встал, так старушка – Божий одуванчик – так его плечом пихнула, что Вася в сторону на два метра отлетел. И сейчас вспоминает – смеётся.

Постепенно ушли бабушки в мир иной. Осталось совсем мало людей этого поколения. А новое поколение не приучено к храму. По выходным сериалы смотрят, в гости ходят. Воцерковляются с трудом, через скорби да болезни.

Но те бабушки, которые ещё остались в храме, по-прежнему зорко смотрят за порядком. Старое поколение крепкое.

Вот из-за одной такой бабушки и плакала Ольга. Даниловна была крепким орешком. Стать богатырская. Характер такой же. Даниловна строго следила за происходящим в храме. Могла рявкнуть на тех, кто одет не по-церковному. Если женщина в брюках или юбка недостаточно длинная – пощады не было. Если кто-то пытался убрать свечку, не догоревшую до конца, могла и по рукам стукнуть. «Если свечку поставили, до конца должна догореть!»

Когда Людмила, которая в храме прибиралась, несколько раз прошла перед Даниловной во время службы, она Людмиле подзатыльник дала: «Нечего во время литургии шастать!» В очереди на исповедь стояла Даниловна, и показалось ей, что близко подошла одна прихожанка к исповедующимся: Даниловна хвать её за руку и так назад дёрнула, что не на шутку испугала.

Так что Даниловну побаивались. Уже и отец Василий её воспитывал, воспитывал, да, видимо, бесполезно. Ольге пока не приходилось с ней сталкиваться. Но вот сегодня и столкнулись. Из-за этого и плакала Ольга. Обидно было до глубины души.

После службы зашла она в сторожку и услышала, как ругает Даниловна Зою, прихожанку храма:

– Ты чего свечки так тушишь?! Ты зачем их переворачиваешь?! Ты тут алхимией в храме не занимайся! Пока я жива, не позволю!

Зоя робко оправдывалась:

– Да я их так тушу, наоборот, хорошо, как будто каждая свечечка Богу кланяется…

– Я тебе покланяюсь! Ты у меня из храма вылетишь и лететь долго будешь!

Ольга не выдержала:

– Зоя Даниловна, вы так всех прихожан разгоните. Главное не форма, а любовь.

Весь гнев теперь обратился на Ольгу:

– Ты здесь кто такая?! Я в этот храм всю жизнь хожу! А ты без году неделя! Я за правду стою! Для меня правда всего дороже! Любо-овь! Знаем мы, какая у тебя любовь!

Ольга недослушала, вышла из сторожки и пошла к себе, за свечной ящик. Вот там она сейчас и плакала. За что её обидели? Она так старалась для храма. Каждого приходящего встречала как родного, чтобы приходил ещё, чтобы ничем радость от встречи с Господом не омрачилась. И вот получила «по заслугам».

Вечером она позвонила матушке Анастасии и пошла в гости. За чашкой чая Ольга опять расплакалась и стала жаловаться отцу Василию:

– Батюшка, вот говорят и пишут про злых церковных старух, наша Даниловна и есть такая. Она только людей распугивает. Ну почему, почему человек всю жизнь в храм ходит и такой злой?

– Злой, говоришь? А давай мы её выгоним! – ответил отец Василий.

– Как это выгоним? – опешила Ольга.

– Очень просто, выгоним, и все дела!

– Батюшка, ты шутишь? Как можно Даниловну выгнать? Она умрёт без храма…

– Ну, если без храма умрёт, то тогда, наверное, не будем выгонять, – улыбнулся священник. – Понимаешь, Оля, Даниловна не злая. Она искренне уверена, что за порядком смотрит. Что можно только так и никак иначе. Шаг влево, шаг вправо – стреляем без предупреждения. Знаешь, есть такое понятие, как обрядоверие?

– Батюшка, если ты помнишь, у меня университетское образование, – ответила Ольга. – Я недавно читала книгу протоиерея Максима Козлова, он там очень хорошо про обрядоверие пишет.

– Да, Оля, вспомни боярыню Морозову. Мы – внуки тех, кто готов был пойти на костёр за двоеперстное сложение при крестном знамени.

– Да уж, Даниловна и боярыня Морозова – характеры сильные, один типаж… – Оля перестала плакать. Она представила себе картину Сурикова «Боярыня Морозова» с Даниловной в центре на санях и улыбнулась.

– Понимаешь, – неторопливо, обдумывая каждое слово, продолжал отец Василий, – каждая Поместная Православная Церковь в сокровищницу Вселенского Предания вносит своё. Особенное, национальное. Вот, скажем, греки. Они сильны были богословием, богомыслием. Народы Ближнего Востока – древние сирийцы, египтяне – подвизались в монашеском подвиге и аскетике. Патерики читала? Южные славяне свой вклад сделали – просвещение и учительство...

На столе горела зелёная лампа, свет из-под абажура освещал только часть комнаты, и всё казалось уютным и добрым: большой шкаф с книгами, мерцающий огонёк лампадки перед иконами. Оля попробовала душистый чай из большой чашки с розами. Она чувствовала себя успокоенной и умиротворённой. Так хорошо было в этой маленькой комнате, таким теплом веяло от хозяев дома.

Оля задумалась и спросила:

– А Святая Русь ведь тоже что-то внесла своё в эту сокровищницу?

– Конечно, внесла! – оживился батюшка. – Вот ты сказала: «Святая Русь». Это и был многовековой уклад церковного бытия, который вошёл в историю под названием «Святая Русь». Святая в том смысле, что для русских людей святость образа жизни всегда была нормой. Они могли оступаться, нарушать эту норму, но она была, её ценили и признавали.

Матушка налила всем ещё чаю и достала из духовки пирог с яблоками.

– Сейчас будем пирог есть, философы вы мои, – улыбнулась она и разрезала пирог. По комнате разлился запах лета, свежих душистых яблок. И далёкая солнечная Греция показалась ближе.

Оля подумала и добавила:

– А вот говорят, что наши недостатки – это продолжение наших достоинств. Я думаю, что это справедливое высказывание. Я читала, что обратной стороной греческого богословия было суесловие о святыне и вещах, превышающих человеческое познание. Вот, например, святитель Григорий Богослов критиковал пустое многоглаголание и говорил, что в его время нельзя было пойти на рынок и купить рыбы без того, чтобы не услышать между торговцами спор об отношении между собой Лиц Святой Троицы.

– Да, Оля, – отец Василий согласно кивнул. – У каждой монеты обратная сторона есть. Обратной стороной нашего церковного уклада стало обрядоверие. Это отодвигание главного, вероучительного, и выход на первый план буквы, чина, обряда. Вот и наши старушки крепко держатся за обряд, за букву. Им кажется, что иначе всё пропадёт, всё погибнет!

Ольга задумалась. Картина Сурикова снова появилась в её воображении. Даниловна в санях строго погрозила ей пальцем: «Всё пропадёт, всё погибнет! Шаг вправо, шаг влево – стреляем без предупреждения!»

– Батюшка, но ведь Бог есть любовь! – сказала Оля с горечью. – Он сам фарисеев критиковал за то, что они обряд на первое место ставили. Суббота для человека, а не человек для субботы!

Отец Василий улыбнулся и посмотрел на матушку.

– Оля, милая, – вмешалась матушка Анастасия, – ты думаешь, у Даниловны нет любви? Она её проявляет, как умеет. Всё должно быть на своих местах. Вот представь, помрёт Даниловна, кто молодым подскажет, как правильно к иконе приложиться? Как правильно свечку поставить? А тебе самой понравится, если в твой любимый храм без благоговения заходить будут? В неподобающей одежде?

Матушка помолчала и, улыбнувшись, добавила:

– Знаешь, когда я была моложе, меня тоже донимали злые церковные старушки.

– А потом? Они перестали тебя донимать? Как ты этого достигла?

– Оля, я постаралась их полюбить. И постепенно все злые церковные старухи куда-то исчезли. И теперь рядом со мной их нет. Рядом только добрые и верующие бабушки. Понимаешь? Постарайся их полюбить.

– Матушка, легко сказать – полюбить! Как я могу полюбить злую Даниловну?

– Знаешь, оптинский старец Амвросий говорил: «Если хочешь иметь любовь, то делай дела любви, хоть сначала и без любви». А ещё оптинские старцы говорили, что кто сильнее духовно, тот должен понести немощи слабых, пожалеть их. А у Даниловны жизнь была очень тяжёлая. Пожалей её.

Вечером Ольга долго не могла уснуть. Лежала и думала о словах матушки, как это рядом с ней все злые церковные старухи исчезли и оказались только добрые верующие бабушки. Отчего-то вспомнила студенческую юность. Как в клубе спелеологов занимались, как по пещерам уральским лазили. Вспомнила, как в одной из пещер много было узких лазов – шкуродёров, с каким трудом их проходили. А тоненькая Света, по прозвищу Спичка, удивлялась: «Какие шкуродёры? Всю пещеру облазила, никаких шкуродёров не заметила!» И все смеялись. Оля думала: «То, что мы перестаём воспринимать как проблемы, перестаёт быть для нас проблемами.

Ведь это так просто. Если кто-то тебе подсказывает, как правильно, то можно не обижаться, а просто поблагодарить. А если кто-то с тобой грубо разговаривает, то, возможно, Господь это для смирения попускает? Ведь в храм мы к Господу приходим. Если малейшее препятствие в виде сердитой бабушки нас отпугивает, то какая цена нашему порыву к Богу? Может, это проверка такая наших намерений? К тому же я могу утешить и успокоить людей в храме, если их кто-то обидит».

С тем и уснула.

В воскресенье Оля пришла в храм радостная. А Даниловна, наоборот, стояла в углу, нахохлившись, насупившись, мрачнее тучи. Оля смотрела на неё и внезапно почувствовала острую жалость к Даниловне.

Когда служба закончилась, матушка Анастасия принесла корзинку с просфорами и отдельно большую просфору благословила Ольге. «Матушка, можно, я её Даниловне?»

Оля набрала в грудь побольше воздуха, как перед прыжком в воду, и подошла к Даниловне:

– Зоя Даниловна, прости меня, пожалуйста! Я виновата, что рассердила тебя. Вот тебе просфорочка. С праздником!

И Оля с удивлением увидела, как Даниловна сначала посмотрела на неё недоверчиво, а потом вдруг неожиданно лицо её сморщилось и грозная Даниловна заплакала тонким, детским голосом. Оля сама чуть не разревелась и приобняла бабушку. Погладила её по голове, как ребёнка.

И так они стояли какое-то время рядом, а те, кто видел это в храме, замерли. Потом Даниловна молча взяла просфору и побрела в сторожку. На поздравление с праздником не ответила. И за просфору не поблагодарила. Но Оля не расстроилась. Она шла домой и думала: «А Бог есть любовь».

Через неделю, в субботу, как обычно, Ольга стояла за прилавком свечного ящика. Всё было в храме по-прежнему и немножко иначе. Всю службу Даниловна стояла притихшая. А после службы она подошла к Оле, протянула ей что-то в пакете и, смущаясь, сказала: «Пирог с капустой. Свеженький. Угощайся на здоровье. И помяни моего мужа, убиенного воина Петра».

0

39

Ольга Рожнева "История про Тасю"

Я снова в Оптиной, несу посушание в монастырском киоске. Тася пришла к моему киоску попить чаю с пирожками. Я и не знала тогда, что зовут её Тасей. Увидев её, хотелось воскликнуть: «Да, есть женщины в русских селеньях!»

Я наливала ей чай и вспоминала поэта:

Идёт эта баба к обедне пред всею семьёй впереди,

Сидит как на стуле двухлетний ребёнок у ней на груди.

Глядя на Тасю, поэту веришь. Стать у неё богатырская. Конь на скаку сам остановится. А глаза голубые как небо. И добрые. Волосы светлые, коса русая. Внешность запоминается.
А вечером я увидела Тасю в нашей келье. Она деловито распаковала свои увесистые котомки и накормила нас помидорами и огурцами. Басом Тася призывала всех поучаствовать в трапезе:
-Хлебушко мяконький, свеженький! Помидорку с огурчиком! Сольцой их, сольцой посыпьте! Вкуснятина!

И всё было хорошо, пока не наступила ночь. Ночью спокойно спала, похоже, одна Тася. Остальные спали урывками. Потому что от храпа Таси колыхались шторы на окнах. Такого храпа я ещё не слышала. Может быть, так храпел  какой-нибудь былинный богатырь? Да и то после тяжёлого боя с супостатами и ковша медовухи.
Проснувшись, жизнерадостная Тася  желала всем «доброго утречка». Наверное, недоумевала, почему остальные были сонными и не такими жизнерадостными.

После выходных толпа паломников съехала, и в келье остались старожилы: мы с Лидой и Тася. У Лиды послушание в братской трапезной, считается такое послушание трудным и ответственным. Как и моё – в монастырском киоске.

А Тасю, как новичка, отправили послушаться на огород, на прополку.

Так мы прожили вместе три дня. И протерпели три ночи. На четвёртый день Лида сказала мне:

-Я больше не могу. Я полночи не спала сегодня. С этим нужно что-то делать. Я уже сплю с берушами, но от такого храпа никакие беруши не помогают. Это всё равно, что пытаться спать рядом с проходящим поездом. Причём совсем рядом. Между рельсами.

-Лид, ну что тут сделаешь? Вот мы с тобой молились вечером: «Господи, даждь ми  смирение, целомудрие и  послушание. Господи даждь ми терпение, великодушие и кротость». Так?

-Ну, так. Молились.

-Вот тебе прекрасная возможность воспитания в себе терпения, смирения, великодушия к сестре и кротости.

- Оль, ты издеваешься, да? Тут терпение должно быть ангельское. Я что, похожа на ангела?

Заходит Тася. Вид грустный, в богатырской фигуре скорбь. Нам становится стыдно. Тася похожа на большого ребёнка. Её хочется успокоить и приголубить.

-Тася, что случилось?

-Девочки, вы, наверное, расстроитесь сильно. Как я, также. Нас с вами разлучают. А я уже с вами так подружилась!

Мы с Лидой переглядываемся. Неужели теперь мы будем спать спокойно?

А Тася продолжает:

-Мы живём бесплатно, за послушание. А приезжает большая группа на экскурсию. Вас с Лидой оставляют, а мне сказали в вагончик переходить. Были б денежки, я б заплатила за выходные, чтоб с вами остаться. Но нету денежек. А в вагончике очень душно. Не знаю, как я там спать буду. Сердечко у меня, девочки, болит очень.

Это уже серьёзнее. Я смотрю на Лиду. Лицо у неё мрачно-задумчивое. Она спрашивает:
-Тася, а ты не сказала, что у тебя сердце больное?

-Нет, девочки! И вы не говорите! Я вот потружусь в Оптиной, может и здоровье на поправку пойдёт. А уж как мне хорошо с вами-то было! Добрые вы, приветливые! Спаси вас, Господи! Сейчас вот схожу на службу и перееду в вагончик.

И Тася уходит. А мы с Лидой молчим. Потом она говорит дрожащим голосом:

-Оль! Добрые мы с тобой и приветливые! Слышишь?

Я молчу. У меня щиплет в носу и мне хочется плакать.

Я вздыхаю поглубже и говорю:

-Лид, у меня заначка есть. На пирожки и на сладенькое.

-И у меня есть. Пойдём, по пирожку что ли купим?

Мы достаём наши заначки и молча идём в трапезную. Заходим, некоторое время стоим возле румяных пирожков, вдыхаем аромат кофе, любуемся аппетитными бутербродами.

Потом так же молча, не сговариваясь, проходим дальше к стойке дежурных администраторов паломнической гостиницы. Достаём денежку, которой нет у Таси, и платим за неё. Возвращаемся назад как раз к её приходу.

-Тася, тебе не нужно переходить в вагончик. Приходила дежурная, тебя оставляют с нами.

Тася радостно смеется и поочерёдно обнимает нас с Лидой в своих богатырских объятиях.

-Девочки мои милые! Я с вами! Ура!

И она басом поёт:

От улыбки станет всем светлей

И слону и даже ма-а-ленькой улитке!

-Тише, Тась, а то нас всех вместе в вагончик отправят!

Мы не можем удержаться и прыскаем, глядя, как Тася пытается изобразить радость даже ма-а-ленькой улитки.

Этой ночью я сплю крепким сном младенца. Проснувшись, понимаю, что ни разу не проснулась от  храпа. А Тася между тем спит рядом и, как обычно, храпит. Сажусь на кровати и смотрю на проснувшуюся Лиду. Лида сладко потягивается и шепчет мне:

-Как же хорошо я спала сегодня! И совсем не слышала Тасиного храпа! Представляешь?!

Отредактировано Маришка (2010-09-23 16:56:01)

0

40

Девочки милые спасибули,удивительная подборка   :love:
Маришка ..Тася  :D  :cool:

0

41

Девочки, спасибо! Рассказы - чудные!

0

42

Мариночка, сестрички, спаси Христос!

Любовь Яновская. К Новому Завету.

Спустя несколько дней после моего рождения на свет у меня появились признаки непонятной болезни. Как рассказывали мои родители, ребёнок буквально таял на глазах. Какие только светила педиатрии ни побывали у нас в доме! Но все только разводили руками. Родители уже почти смирились с тем, что потеряют меня, и тут случайно нашёлся врач, который определил у меня редкое и тяжёлое заболевание, практически не известное в Союзе. Он назначил мне лекарства, которые, хоть и с трудом, но можно было достать. И я начала понемногу приходить в себя. А потом нашлась и больница, единственная на всю страну, где пытались наблюдать и лечить детей с таким диагнозом.

Прогнозы врачей были самые мрачные. Я должна была умереть в пять, максимум в двенадцать лет. Мне запретили ходить в школу, потому что там большая вероятность подцепить какую-то инфекцию, которая при моём состоянии могла бы оказаться смертельной. Учителя приходили ко мне домой. Так как я не ходила в школу, друзей-сверстников у меня не было.

Вопреки всем прогнозам врачей, я жила и росла! Случались кризисы, обострения, тяжёлые госпитализации, но я, как птица Феникс, возвращалась к жизни. Конечно, тут надо отдать должное моим родителям и деду, которые просто творили чудеса в условиях советского дефицита, отсутствия лекарств и необходимого диетического питания. Благодаря их титаническим усилиям у меня было всё необходимое для тяжёлого и изнурительного лечения. Но ведь без этого лечения и такого преданного ухода я бы не выжила. А может быть, помогли и молитвы.

Да-да, молитвы. Наша семья соблюдала еврейские традиции. Это было большой редкостью в Союзе, это приходилось скрывать от соседей, учителей и знакомых. Мой дедушка ежедневно посещал синагогу и постоянно молился о моём выздоровлении. Никто не знал, что мы соблюдаем субботу и еврейские праздники. Поэтому мои родители не очень любили принимать в доме гостей.

Больше всего на свете мне хотелось уехать в Израиль. Мне казалось, что там я буду здорова и смогу жить, как все. Мои родители знали о моей мечте, но боялись пускаться в неизвестный путь с больным ребёнком. К тому же им удалось, хоть и с трудом, выяснить через знакомых, имевших связи за границей, что мою болезнь не излечивают ни в одной стране мира, даже в США и Западной Европе. И как это ни странно, но в России я получаю всё, что нужно для нормального лечения.

Я хорошо окончила школу и поступила в институт на заочное отделение. Я занималась самостоятельно дома, не могу сказать, что это было легко. Сколько раз я ездила сдавать экзамены прямо из больницы, с температурой, чтобы не было «хвостов»! Сколько книг натаскала мне мама из библиотек, потому что я не могла ходить туда сама! Мой дедушка, мудрый человек, научил меня не требовать для себя послаблений из-за болезни: «Если ты плохо себя чувствуешь и не смогла подготовиться к экзамену — надо вызвать врача, взять справку и попросить, чтобы экзамен перенесли. Здоровый человек тоже может иногда заболеть и не прийти на экзамен. Не надо акцентировать внимание на том, что тебе труднее, чем другим. Наоборот, люди должны видеть, что ты, несмотря на болезнь, можешь наравне со всеми заниматься и сдавать экзамены».

К сожалению, в институте, как и в школе, у меня не получилось общения. Большинство студентов группы были люди 30-40 лет, которые поступили в институт в основном потому, что на работе от них потребовали диплом о высшем образовании. Учёба их не очень-то интересовала, лишь бы как-то сдать сессию. К контактам с сокурсниками они не стремились.

Пришли 90-е годы. Достать лекарства стало совсем невозможно. Да и лечиться мне было практически негде, потому что лечением моей болезни в России в то время почти никто не занимался. Старые врачи ушли на пенсию, а молодым это было неинтересно: какой смысл лечить людей, которые обречены? Всё равно же умрут, какая разница — сейчас или через несколько лет. Наши немногочисленные родственники, которые хоть немного могли нам помочь, разъехались: кто в Израиль, кто в США. В общем, после долгих колебаний мы решились на отъезд в Израиль.

У меня не было ни тени сомнения, что в Израиле всё должно у меня сложиться хорошо: там тёплый климат, медицина на более высоком уровне, чем в России. Я смогу учиться или работать, а главное — не на дому, а как все нормальные люди: красиво одеться, накраситься, поехать на работу... Ведь я еду не куда-нибудь, а к себе домой, буду вместе со своим народом! Разве мне там может быть плохо?! А самое главное — я мечтала создать семью только с верующим человеком. Мне хотелось, чтобы у меня был настоящий еврейский дом, где соблюдаются все традиции, муж, дети. Я просто не видела иного пути для себя. Мой дедушка тоже на это надеялся, ведь в Израиль уехали многие его старые знакомые, которые когда-то относились к нему с величайшим уважением. Может быть, кто-нибудь кого-то и посватает его внучке...

И вот наступил день, когда мы прибыли на Святую Землю. Я довольно быстро научилась читать и говорить на новом языке. В первые же дни после приезда меня направили в одну из лучших больниц Израиля. Я с удивлением узнала, что на таких больных никто не смотрит как на смертников, многие даже создают семьи, имеют здоровых детей. Это всё же вселяло оптимизм: что мешает мне быть такой же, как они?

Буду объективна: об израильской медицине я ничего плохого сказать не могу. Врачи делали для меня всё, что могли. Однако выяснилось, что в «отсталой» России я действительно получала лечение на мировом уровне. Назначенные мне лекарства оказались западными аналогами советских, венгерских и польских препаратов. Естественно, ожидаемого улучшения в течении болезни не наступило. Наоборот, стало намного хуже. Видно, сказались стресс, связанный с переездом, перемена климата. Я была вынуждена несколько раз в год ложиться на 3-4 недели в больницу.

Дедушки давно уже не было в живых. Он прожил в Израиле совсем мало. Знакомые, на которых он рассчитывал, посетили его один раз, пожелали успешного устройства на исторической родине и скрылись с горизонта. Но я и после смерти дедушки не теряла надежды устроить личную жизнь.

Для начала хочу пояснить, что в религиозной среде контакты между юношами и девушками абсолютно исключены. Обучение в школах — раздельное для мальчиков и девочек. На свадьбах и других семейных торжествах мужчины и женщины сидят в отдельных залах, за перегородкой. Даже общение между близкими родственниками противоположного пола сведено к минимуму. Естественно, в такой обстановке найти себе жениха без помощи родственников или знакомых невозможно. Как правило, родители ищут своим чадам жениха или невесту, используя связи, через родных или знакомых. А если не получается, то обращаются к свахам. Помните, в «Евгении Онегине»:

Недели две ходила сваха
К моей родне, и наконец
Благословил меня отец.

Сначала знакомятся родители молодых людей, выясняют всё, что только можно выяснить, о семье потенциального жениха или невесты, решают материальные вопросы. И только после этого организуют встречу молодых, которые должны за 2-3 свидания решить, подходят они друг другу или нет.

Между тем я стала настоящей религиозной девушкой, выполняла, как положено, все заповеди. Кроме того, я стала посещать лекции по иудаизму, чтобы восполнить пробелы в религиозном образовании. Некоторое время спустя я сама стала вести занятия для репатриантов из России, интересующихся еврейской историей и традициями. Мне казалось, что у меня есть уже все данные, необходимые для устройства «шидух» (сватовства). Болезнь не казалась мне помехой, ведь у меня на глазах мои знакомые девушки из светской среды, вместе с которыми я лежала в больнице, одна за другой выходили замуж и рожали детей. Я видела, как их мужья во всём поддерживали их и ухаживали за ними в периоды обострений. И ведь я тоже старалась, несмотря на болезнь, вести нормальный образ жизни: училась, работала, делала всё по дому, помогала маме ухаживать за больным дедушкой, а потом и маму поддерживала. И у наших родственников были необходимые связи и знакомства, потому что время от времени я слышала в их доме разговоры о том, что удалось посватать сына одной знакомой и племянницу другой, или чью-то дочку с чьим-то двоюродным братом...

Но мне почему-то не предлагали ни с кем знакомиться «для создания еврейского дома». Я сама, естественно, не проявляла никакой инициативы: порядочная еврейская девушка не должна этого делать. Наконец я решилась спросить: «Что я делаю не так? Ну что я ещё должна сделать, чтобы меня наконец начали с кем-то знакомить?» Родственники бормотали что-то нечленораздельное, что это очень трудно, ведь я больной человек, вряд ли кто-то согласится на мне жениться: ведь у меня и диета, и госпитализации, и мне трудно готовить, убирать в доме и т.д.

В конце концов, поняв, что они не собираются никому меня сватать и не объясняют почему, я сама отправилась к раввину. Я вовсе не выгляжу инвалидом, поэтому раввин поверил мне, когда я представилась матерью молодого человека, который хочет жениться на девушке с таким диагнозом, как у меня. Я рассказала, что девушка очень хорошая, умная, но физически ограничена, а он, по своей молодости, не понимает, какая это ответственность. Раввин однозначно ответил: «Он не должен на ней жениться».

Потом мне удалось выяснить, что нескольких религиозных девушек сумели выдать замуж, но им приходится тщательно скрывать свою болезнь от мужа и его родителей, принимать лекарства тайком. При лёгкой форме болезни это в течение какого-то времени удавалось, а при более серьёзной этот брак кончался плачевно: разводом, скандалом и, конечно, резким ухудшением состояния. Но для меня такой вариант был неприемлем: во-первых, наша семья не умеет обманывать, а во-вторых, при моей стадии заболевания скрыть что-то вообще не удастся. Есть, правда, ещё один путь: заинтересовать родителей потенциального жениха большими деньгами, покупкой шикарной квартиры в престижном ра?йоне. Но нам такие суммы за всю жизнь не заработать. Един?ственное, на что я могу рассчитывать, — это брак с каким-нибудь инвалидом. Это меня не пугало, ведь я и сама инвалид. Но мне объяснили, что меня-то как раз и могут обмануть, т.е. скрыть, чем на самом деле человек болен. У него может оказаться и психическое, и какое-нибудь заразное заболевание. А я ведь, наверное, не хочу, чтобы мне сватали инвалидов, которые неизвестно чем больны на самом деле?

Прошу читателя простить меня. Эта тема причиняет мне слишком большую боль, чтобы писать подробнее. Мне бы спохватиться, порвать с этой средой раз и навсегда, начать строить свою жизнь самостоятельно, не обращая на них внимания. Вместо этого я оплакивала свою судьбу, думала о разочаровании, постигшем меня в новой жизни. Людям, с которыми я мечтала связать свою жизнь, я оказалась не нужна, а других вариантов у меня нет! Да и не укладывалось у меня в голове, что люди, соблюдающие заповеди, могут оказаться обманщиками.

Теперь, спустя годы, когда пришла ко мне зрелость, я поняла, что никто, кроме меня самой, не виноват в случившемся. Перед самым отъездом из России одна добрая женщина (кстати, еврейка) настоятельно советовала мне креститься. Она объясняла мне, что тогда на меня сойдёт Божья благодать, и это поможет мне справиться со всеми трудностями в новой стране. Но я не послушала её. Ну о каком крещении, каком Православии может идти речь, когда я еду в своё еврейское государство, где меня будут окружать свои люди! У меня и у них свой общий Бог, зачем искать что-то ещё? В последнее время я начала пересматривать свои взгляды на жизнь. Я приобрела Новый Завет и комментарии к нему. С первых же страниц Евангелия я поняла, что передо мной открылся новый мир. У меня появилось что-то духовное, высокое, святое, чего я не имела раньше. Очень помогли мне разобраться в своей душе и понять, что такое истинные ценности, православный интернет и виртуальное общение с православными священниками. Я неоднократно задавала им вопросы. Это было поначалу нелегко — откровенно писать незнакомым людям о своих душевных и медицинских проблемах, но когда я наконец решилась написать и получила от батюшки обстоятельный, мудрый и терпеливый ответ, я словно обрела свободу. Я увидела, что только здесь меня смогут понять по-настоящему, разъяснить заблуждения и помочь найти верный путь к решению моих проблем. Это общение со священниками спасло меня от новых ошибок, которые могли бы причинить непоправимый вред моей измученной, исстрадавшейся душе.

Недавно я съездила в Россию и приняла Святое Крещение. Думаю, Господь видит, что происходит в моём сердце, и уже сейчас я во всём ощущаю Его поддержку. Несмотря на то, что моё здоровье продолжает ухудшаться, я избавилась от страха за своё будущее, поняла, что всё в руках Божиих и во всём надо полагаться на Него. Конечно, я вынуждена скрывать от всех моё новое мировоззрение, но уже не чувствую себя одинокой. К моему удивлению, постепенно ослабевает обида на моих неразумных родственников и знакомых. Я поняла, что ошибка моя была в том, что всё это время я ждала помощи не от Господа, а от людей, занятых своими проблемами и, к тому же, не наделённых способностью понимать другого человека. И обижаться на них — всё равно что обижаться на слепого или глухого человека.

Я сама не ожидала, что смогу так измениться.

0

43

Василий Никифоров-Волгин. Молитва.

Село Струги, где проживает отец Анатолий, тихое, бедное, бревенчатое и славится лишь на всю округу густыми сиреневыми садами. Очень давно какой-то прохожий заверил баб, что древо сирень от всякого мора охраняет, - ну и приветили это древо у себя и дали развернуться ему от края до края.
В сиреневую пору села не видно. Если смотреть на него издали, то увидишь одно густое лиловое облако, лежащее на земле.
В эту пору я ночевал у отца Анатолия. Наши научники и грамотеи считают его "горе-священником", так как и умом он скуден, и образования маленького, и ликом своим неказист, и проповеди у него нескладные, что мужицкая речь.
- Но зато в Бога так верит, - говорили в ответ полюбившие его, - что чудеса творить может!
Меня уверяли чуть ли не клятвою: когда отец Анатолий молится, то лампады и свечи сами собой загораются!
Окна батюшкиной горницы были открыты в сад, на белую ночь, всю в сирени, зорях и соловьях. Отец Анатолий сидел на подоконнике и несколько раз оборачивался в мою сторону - видимо, ждал, когда я засну. Я притворился спящим.
... Отец Анатолий снял с себя затрапезный заплатанный подрясник и облекся в белый, из-под которого видны были дегтярные мужицкие сапоги. Он к чему-то готовился. Расчесывая гребнем рыжевато-пыльную бороду и такие же волосы, рука его вздрагивала. Мне показалось, что по его грубому крестьянскому лицу прошла судорога и между густыми бровями залегло раздумье.
Оглянувшись еще раз на меня, он встал на табуретку, зажег огарок свечи и большой для его маленького роста сумрачной земледельческой рукою стал затеплять перед иконами все лампады.
Темный передний угол осветился семью огнями. Встав перед иконами, отец Анатолий несколько минут смотрел на эти огни, словно любуясь ими. От его созерцательного любования в горнице и в сиреневом саду стало как будто бы тише, хотя и пели соловьи.
И вдруг тишина эта неожиданно вздрогнула от глухого вскрика и тяжелого падения на колени отца Анатолия.
Он приник головою к полу и минут десять лежал без движения. Меня охватило беспокойство. Наконец, он поднимает лицо к Нерукотворному Спасу -большому черному образу посередине и начинает разговаривать с Ним. Вначале тихо, но потом все громче и горячее:
- Опять обращаюсь к Твоей милости и до седьми-десяти седьмин буду обращаться к Тебе, пока не услышишь меня, грешного священника Твоего!..
Подними с одра болезни младенца Егорку!.. Ему, Господи, семь годков всего... Пожить ему хочется... Только и бредит лугами зелеными, да как он грибы пойдет собирать и как раков ловить... Утешь его, мальчонку-то! Возьми его за рученьку! Обними его, Господи, Господи, Господи!.. Один он у родителей-то... Убиваются они, ибо кормилец и отрада их помирает! ..
Господи! Как мне легко помыслить о воскресении Твоем, так и Тебе исцелить младенца! Надоел я Тебе, Господи, мольбами своими, но не могу отступить от Тебя, ибо велико страдание младенца!
Отец Анатолий опять приник лбом к полу и уже всхлипом и стоном выговаривал слова:
- Помоги... исцели... Егорку-то!.. Младенца Георгия!..
Он протянул вперед руку, словно касался края ризы стоящего перед ним Бога.
Это было страшно. В бедной вдовьей избе, среди суровой мужицкой обстановки, позолоченной лишь лампадными огнями, священник, похожий на мужика, разговаривает с Богом и, может быть, видит неизреченное Его сияние...
Так молиться может только Боговидец. Отец Анатолий положил три земных поклона и как бы успокоился.
Несколко минут стоял он молча, изможденный и бледный, с каплями пота на сияющем лбу.
Губы его дрогнули. Он опять заговорил с Богом, но уже тише, но с тем же упованием и твердостью.
- Аз недостойный и грешный священник Твой, молил Тебя неоднократно, спасти от зловредного винопития раба Твоего Корнилия... и паки молю: спаси его! Погибает он! Жена его плачет, дети плачут... Скоро в кусочки они пойдут... Не допусти, Господи! Подкрепи его.. Корнилия-то!
Прости такожде раба Твоего Павлушку... т.е. Павла... Павла, Господи! Я все это Тебе по-деревенски изъясняю... Огрубел язык мой... Так вот, этот Павлушка... по темноте своей... по пьяному делу песни нехорошие про святых угодников пел... проходя с гармошкой мимо церкви, плевался на нее... Ты прости его, Господи, и озари душу его!... Он покается!
И еще, Господи, малая докука к Тебе... Награди здоровьем и детьми хорошими Ефима Петровича Абрамова... Он ведь за свой счет подсвечники в церкви посеребрил и обещает даже ризу мне новую купить, а то моя-то совсем обветшала... в заплатках вся... Благослови его, Милосердый... Он добрый!
О чем же еще я хотел молить Тебя? Да. Вот, урожай пошли нам хороший... и чтобы это травы были... и всякая овощь, и плод... А Дарья-то Иванникова поправилась, Господи! Благодарю Тебя и воспеваю пречестное имя Твое!.. Три зимы она лежала в расслаблении и скорби, а теперь ходит и радуется!
Вот и все пока... Да!., еще вот, спаси и помилуй гостя моего, зде лежащего раба Твоего Василия... Ему тоже помоги... Он душою мается...
И еще спаси и сохрани... раба Твоего... как это его по имени-то?
Отец Анатолий замялся и стал припоминать имя, постукивая по лбу согнутым пальцем.
- Ну, как же это его? Вот память-то моя стариковская!.. Да, вот этого... что у Святой горы проживает... И пчельник еще у него... валенки мне подарил... Добрый он... Его все знают... Борода до пояса... у него... Ну, как же это его величают? На языке имя-то!..
Отец Анатолий постоял перед Господом в задумчивости и кротко сказал Ему:
- Ты его знаешь, Господи! Ты всех знаешь... Прости меня, Милосердный, за беспокойство... Тяжко, поди, Тебе, Господи, смотреть на нас, грешных и недостойных?
Отец Анатолий погасил лампады, оставив лишь гореть одну, перед Нерукотворным Спасом.
Проходя к своему соломенному ложу, он остановился около меня и вздохнул:
Спит человек!.. А спать-то пошел, видимо, не помолившись... Эх, молодость! Ну что тут поделаешь?.. Надо перекрестить его... Огради его, Господи, силою честнаго и животворящего Твоего креста и спаси его от всякого зла...

0

44

В. О. Ключевский. Добрые люди Древней Руси.

Благотворительность - вот слово с очень спорным значение и с очень простым смыслом. Его многие различно толкуют и все одинаково понимают. Спросите, что значит делать добро ближнему, и возможно, что получите столько же ответов, сколько у вас собеседников. Но поставьте их прямо пред несчастным случаем, пред страдающим человеком с вопросом, что делать - и все будут готовы помочь, кто чем может. Чувство сострадания так просто и непосредственно, что хочется помочь даже тогда, когда страдающий не просит о помощи, когда помощь ему вредна или опасна, когда он может злоупотребить ею. На досуге можно размышлять и спорить об условиях правительственных ссуд нуждающимся, об организации и сравнительном значении государственной и общественной помощи, об отношении той и другой к частной благотворительности, о доставлении заработков нуждающимся, о деморализующем влиянии дарового пособия: на досуге, когда минует беда, и мы обо всем этом подумаем и поспорим. Но когда видишь, что человек тонет, первое движение - броситься к нему на помощь, не спрашивая, как и зачем он попал в воду и какое нравственное впечатление произведет на него наша помощь... Лишь бы помочь ему остаться живым и здоровым, а если он дурно воспользуется нашей помощью - это его вина...

Так понимали у нас частную благотворительность в старину; так, без сомнения, понимаем ее и мы, унаследовав путем исторического воспитания добрые понятия и навыки старины.

Древнерусское общество под руководством Церкви в продолжение веков прилежно училось понимать и исполнять и вторую из двух основных заповедей, в которых заключаются весь закон и пророки, - заповедь о любви к ближнему. При о6щественной безурядице, при недостатке безопасности для слабого и защиты для обижаемого, практика этой заповеди направлялась преимущественно в одну сторону: любовь к ближнему полагали прежде всего в подвиге сострадания к страждущему, ее первым требованием признавали личную милостыню. Идея этой милостыни полагалась в основание практического нравоучения, потребность в этом подвиге воспитывалась всеми тогдашними средствами духовно-нравственной педагогики. Любить ближнего - это прежде всего накормить голодного, напоить жаждущего, посетить заключенного в темнице. Человеколюбие на деле значило нищелюбие. Благотворительность была не столько вспомогательным средством общественного благоустройства, сколько необходимым условием личного нравственного здоровья: она больше нужна была самому нищелюбцу, чем нищему. Целительная сила милостыни полагалась не столько в том, чтобы утереть слезы страждущему, уделяя ему часть своего имущества, сколько в том, чтобы, смотря на его слезы и страдания, самому спострадать с ним, пережить то чувство, которое называется человеколюбием. Древнерусский благотворитель, "христолюбец", менее помышлял о том, чтобы добрым делом поднять уровень общественного благосостояния, чем о том, чтобы возвысить уровень собственного духовного совершенствования. Когда встречались две древнерусские руки, одна с просьбой Христа ради, другая с подаянием во имя Христово, трудно было сказать, которая из них больше подавала милостыни другой: нужда одной и помощь другой сливались во взаимодействии братской любви обеих. Вот почему древняя Русь понимала и ценила только личную, непосредственную благотворительность, милостыню, подаваемую из руки в руку, при том "отай", тайком не только от стороннего глаза, но и от собственной "шуйцы ". Нищий был для благотворителя лучший богомолец, молитвенный ходатай, душевный благодетель. "В рай входят святой милостыней", - говорили в старину, - "нищий богатым питается, а богатый нищего молитвой спасается". Благотворителю нужно было воочию видеть людскую нужду, которую он облегчал, чтобы получить душевную пользу; нуждающийся должен был видеть своего милостивца, чтобы знать, за кого молиться. Древнерусские цари накануне больших праздников, рано по утрам, делали тайные выходы в тюрьмы и богадельни, где из собственных рук раздавали милостыню арестантам и призреваемым, также посещали и отдельно живущих убогих людей. Как трудно изучить и лечить болезнь по рисунку или манекену больного организма, так казалась малодействительной заочная милостыня. В силу того же взгляда на значение благотворительного дела нищенство считалось в древней Руси не экономическим бременем для народа, не язвой общественного порядка, а одним из главных средств нравственного воспитания народа, состоящим при Церкви практическим институтом общественного благонравия. Как в клинике необходим больной, чтобы научиться лечить болезни, так в древнерусском обществе необходим был сирый и убогий, чтобы воспитать уменье и навык любить человека. Милостыня была дополнительным актом церковного богослужения, практическим требованием правила, что вера без дел мертва...

Трудно сказать, в какой степени такой взгляд на благотворительность содействовал улучшению древнерусского общежития. Никакими методами социологического изучения нельзя вычислить, какое количество добра вливала в людские отношения эта ежедневная, молчаливая тысячерукая милостыня, насколько она приучала людей любить человека и отучала бедняка ненавидеть богатого. Явственнее и осязательнее обнаруживалось значение такой личной милостыни, когда нужда в благотворительной помощи вызывалась не горем отдельных несчастливых жизней, а народным физическим бедствием... Недороды и неурожаи были нередки в древней Руси. Недостаток экономического общения и административной распорядительности превращал местные недоборы продовольствия в голодные бедствия.

Такое бедствие случилось в начале XVII в. при царе Борисе. В 1601 году, едва кончился весенний сев, полили страшные дожди и лили все лето. Полевые работы прекратились, хлеб не вызрел, до августа нельзя было начать жатву, а на Успеньев день неожиданно ударил крепкий мороз и побил недозревший хлеб, который почти весь остался в поле... При первых признаках неурожая начала разыгрываться хлебная спекуляция... Хлебные цены были взбиты на страшную высоту: четверть ржи... вздорожала в 30 раз. Царь принимал строгие и решительные меры против зла, запретил винокурение и пивоварение, велел сыскивать скупщиков и бить кнутом на рынках нещадно, переписывать их запасы и продавать в розницу понемногу, предписывал обязательные цены и карал тяжкими штрафами тех, кто таил свои запасы.

Сохранившийся памятник вскрыл нам одну из частных благотворительных деятельностей, которые в то время работали внизу, на местах, когда царь боролся с народным бедствием наверху. Жила тогда в своем имении вдова-помещица, жена зажиточного провинциального дворянина, Ульяна Устиновна Осорьина. Эта была простая, обыкновенная добрая женщина древней Руси, скромная, боявшаяся чем-нибудь стать выше окружающих. Она отличалась от других разве только тем, что жалость к бедному и убогому, - чувство, с которым русская женщина на свет родится, - в ней было тоньше и глубже, обнаруживалась напряженнее, чем во многих других, и развиваясь от непрерывной практики, постепенно наполнила все ее существо, стала основным стимулом ее нравственной жизни, ежеминутным влечением ее вечно деятельного сердца...

Нищелюбие не позволяло ей быть запасливой хозяйкой. Домовое продовольствие она рассчитывала только на год, раздавая остальное нуждающимся... Порой у нее в дому не оставалось ни копейки от милостыни, и она занимала у сыновей деньги, на которые шила зимнюю одежду для нищих, а сама, имея уже под 60 лет, ходила всю зиму без шубы. Начало страшного голодного трехлетия при царе Борисе застало ее в нижегородской вотчине совсем неприготовленной. С полей своих она не собрала ни зерна, запасов не было, скот пал почти весь от безкормицы. Но она не упала духом, а бодро принялась за дело, распродала остаток скота, платье, посуду, все ценное в доме и на вырученные деньги покупала хлеб, который и раздавала голодающим, ни одного просящего не отпускала с пустыми руками и особенно заботилась о прокормлении своей челяди. Тогда многие расчетливые господа просто прогоняли с дворов своих холопов, чтобы не кормить их, но не давали им отпускных, чтобы после воротить их в неволю. Брошенные на произвол судьбы среди всеобщей паники, холопы принимались воровать и грабить. Ульяна больше всего старалась не допустить до этого своих челядинцев и удерживала их при себе, сколько было у ней силы. Наконец, она дошла до последней степени нищеты, обобрала себя дочиста, так что не в чем стало выйти в церковь. Выбившись из сил, израсходовав весь хлеб до последнего зерна, она объявила своей крепостной дворне, что кормить ее больше она не может, кто желает, пусть берет свои крепости или отпускные и идет с Богом на волю. Некоторые ушли от нее и она проводила их с молитвой и благословением, но другие отказались от воли, объявили, что не пойдут, скорее умрут со своей госпожой, чем покинут ее. Она разослала своих в верных слуг по лесам и полям собирать древесную кору и лебеду и принялась печь хлеб из этих суррогатов, которыми кормилась с детьми и холопами, даже ухитрялась делиться с нищими, "потому что в то время нищих было без числа", лаконически замечает ее биограф. Окрестные помещики с упреком говорили этим нищим: зачем это вы заходите к ней? чего взять с нее? она и сама помирает с голоду. "А мы вот что скажем", - говорили нищие: "много обошли мы сел, где нам подавали настоящий хлеб, да и он не елся нам так в сласть, как хлеб этой вдовы - как бишь ее?". Многие нищие не умели и назвать ее по имени. Тогда соседи-помещики начали подсылать к Ульяне за ее диковинным хлебом; отведав его, они находили, что нищие были правы, и с удивлением говорили меж себя: мастера же ее холопы хлебы печь! Два года терпела она такую нищету и не опечалилась, не пороптала, не дала безумия Богу, не изнемогла от нищеты, напротив была весела, как никогда прежде: так заканчивает биограф свой рассказ о последнем подвиге матери. Она и умерла вскоре по окончании голода, в начале 1604 г. Предания нашего прошлого не сохранили нам более возвышенного и более трогательного образца благотворительной любви к ближнему.

Никто не сосчитал, ни один исторический памятник не записал, сколько было тогда Ульян в Русской земле и какое количество голодных слез утерли они своими добрыми руками. Надобно полагать, что было достаточно тех и других, потому что Русская земля пережила те страшные годы, обманув ожидания своих врагов. Здесь частная благотворительность шла на встречу усилиям государственной власти. Но не всегда так бывает. Частная благотворительность страдает некоторыми неудобствами. Обыкновенно она оказывает случайную и мимолетную помощь и часто не настоящей нужде. Она легко доступна злоупотреблению... Она чиста в своем источнике, но легко поддается порче в своем течении. Здесь она против воли благотворителей и может разойтись с требованиями общественного блага и порядка... Общественная благотворительность имеет свои преимущества: уступая частной милостыне в энергии и качестве побуждений, в нравственно-воспитательном действии на обе стороны, она разборчивее и действительнее по своим практическим результатам, оказывает нуждающемуся более надежную помощь, дает ему постоянный приют...

На долю XVII века выпало печальное преимущество тяжелым опытом понять и оценить всю важность поставленного еще на Стоглавом соборе вопроса об общественной благотворительности, как вопроса законодательства и управления, и перенести его из круга действия личного нравственного чувства в область общественного благоустройства...

В эти тяжелые годы стоял близко к царю человек, который добрым примером показал, как можно соединить частную благотворительность с общественной и на чувстве личного сострадания построить устойчивую систему благотворительных учреждений. Это был Ф.М.Ртищев, ближний постельничий при дворе царя Алексея Михайловича, а потом его дворецкий, т. е. министр двора. Этот человек - одно из лучших воспоминаний, завещанных нам древнерусской стариной. Один из первых насадителей научного образования в Москве XVII века, он принадлежал к числу крупных государственных умов Алексеева времени, столь обильного крупными умами... Много занятый по службе, пользуясь полным доверием царя и царицы и большим уважением придворного общества, воспитатель царевича Алексея, Ртищев поставил задачей своей частной жизни служение страждущему и нуждающемуся человечеству... Высокое положение только расширило, как бы сказать, пространство его человеколюбия, дав ему возможность видеть, сколько живет на свете людей, которым надо помочь, и его сострадательное чувство не довольствовалось помощью первому встречному страданию. С высоты древнерусского сострадания личному, конкретному горю, вот тому или этому несчастному человеку, Ртищев умел подняться до способности соболезновать людскому несчастью, как общему злу, и бороться с ним, как со своим личным бедствием...

План общественной благотворительности, составившийся в уме Ртищева, рассчитан был на самые больные язвы тогдашней русской жизни. Прежде всего крымские татары в XVI и XVII в. сделали себе прибыльный промысел из разбойничьих нападений на Русскую землю, где они тысячами и десятками тысяч забирали пленных, которых продавали в Турцию и другие страны. Чтобы спасти и воротить домой этих пленных, московское правительство устроило их выкуп на казенный счет, для чего ввело особый общий налог, полоняничные деньги... Но государственное воспособление было недостаточно. Насмотревшись во время походов на страдания пленных, Ртищев вошел в соглашение с жившим России купцом греком, который, ведя дела с магометанским востоком, на свой счет выкупал много пленных христиан. Этому доброму человеку Ртищев передал капитал в 17 тыс. рублей на наши деньги, к которому грек, принявший на себя операцию выкупа, присоединил свой вклад, и таким образом составилась своего рода благотворительная компания для выкупа пленных русских у Татар... Ртищев не забывал и иноземцев, которых плен забрасывал в Россию, облегчал их тяжелое положение своим ходатайством и милостью.

Московская немощеная улица XVII в. была очень неопрятна: среди грязи несчастие, праздность и порок сидели, ползали и лежали рядом; нищие и калеки вопили к прохожим о подаянии, пьяные валялись на земле. Ртищев составил команду рассыльных, которые подбирали этот люд с улиц в особый дом, устроенный им на свой счет, где больных лечили, а пьяных вытрезвляли и потом, снабдив необходимым, отпускали, заменяя их новыми пациентами. Для престарелых, слепых и других калек, страдавших неизлечимыми недугами, Ртищев купил другой дом, тратя на их содержание свои последние доходы. Этот дом под именем Больницы Федора Ртищева существовал и после его смерти, поддерживаемый доброхотными даяниями. Так Ртищев образовал два типа благотворительных заведений: амбулаторный приют для нуждающихся во временной помощи и постоянное убежище-богадельню для людей, которых человеколюбие должно было взять на свои руки до их смерти...

С осторожным и глубоко сострадательным вниманием останавливался Ртищев перед новым родом людей, нуждавшимся в сострадательном внимании, который во времена Иулиании только зарождался: в XVII в. сложилось крепостное состояние крестьян... Будучи крупным землевладельцем, он однажды должен был, нуждаясь в деньгах, продать свое село Ильинское. Сторговавшись с покупщиком, он сам добровольно уменьшил условленную цену, но при этом подвел нового владельца к образу и заставил его побожиться, что он не увеличит человеколюбиво рассчитанных повинностей, какие отбывали крестьяне села в пользу прежнего барина - необычная и немного странная форма словесного векселя, взятого на совесть векселедателя. Поддерживая щедрыми ссудами инвентарь своих крестьян, он больше всего боялся расстроить их хозяйство непосильными оброками и барщинными работами и недовольно хмурил брови всякий раз, когда в отчетах управляющих замечал приращение барского дохода...

Не осталось известий о том, нашло ли отголосок в землевладельческом обществе отношение Ртищева к крепостным крестьянам; но его благотворительная деятельность по-видимому не осталась без влияния на законодательство. Добрые идеи, поддержанные добрыми проводниками и примерами, легко облекаются в плоть и кровь своего рода, в обычаи, законы, учреждения. Нерасчетливая частная благотворительность древней Руси вскормила ремесло нищенства, стала средством питания праздности и сама нередко превращалась в холодное исполнение церковного приличия, в раздачу копеечек просящим вместо помощи нуждающимся. Милостивцы, подобные Иулиании и Ртищеву, восстановляли истинное христианское значение милостыни, источник которой - теплое сострадательное чувство, а цель - уничтожение нужды, нищеты, страдания. В этом же направлении после Ртищева начинает действовать и законодательство. Со времени Алексеева преемника идет длинный ряд указов против праздного ремесленного нищенства и частной ручной милостыни. С другой стороны, государственная власть подает руку церковной для дружной работы над устройством благотворительных заведений. При царе Федоре Алексеевиче произвели разборку московских нищих: действительно беспомощных велено содержать на казенный счет в особом приюте, а здоровым лентяям дать работу, может быть, в задуманных тогда же рабочих домах. Предположено было построить в Москве два 6лаготворительных заведения, больницу и богадельню для болящих, бродящих и лежащих по улицам нищих, чтобы они там не бродили и не валялись: по-видимому предполагались заведения, подобные тем, какие устроены были Ртищевым. На церковном соборе 1681 г. царь предложил патриарху и архиереям устроить такие же убежища для нищих и в провинциальных городах, и собор принял предложение. Так частный почин доброго и влиятельного человека дал прямой или косвенный толчок мысли об устройстве целой системы церковно-государственных благотворительных заведений и не только оживил, без сомнения, усердие доброхотных дателей к доброму делу, но и подсказал самую его организацию, желательные и возможные формы, в которые оно должно было облечься.

Тем ведь и дорога память этих добрых людей, что их пример в трудные минуты не только ободряет к действию, но и учит, как действовать. Иулиания и Ртищев - это образцы русской благотворительности. Одинаковое чувство подсказывало им различные способы действия, сообразные с положением каждого. Одна благотворила больше дома, в своем тесном сельском кругу; другой действовал преимущественно на широкой столичной площади и улице. Для одной благодеяние было выражением личного сострадания; другой хотел превратить его в организованное общественное человеколюбие. Но, идя различными путями, оба шли к одной цели: не теряя из вида нравственно-воспитательного значения благотворительности, они смотрели на нее, как на непрерывную борьбу с людской нуждой, с горем беспомощного ближнего. Они и им подобные воспитали и пронесли этот взгляд через ряд веков, и он доселе живет в нашем обществе, деятельно обнаруживаясь всякий раз, когда это нужно. Сколько Ульян незаметно и без шума ведет теперь эту борьбу по захолустьям пораженных нуждой местностей! Есть, без сомнения, и Ртищевы, и они не переведутся. По завету их жизни будут действовать даже тогда, когда их самих забудут. Из своей исторической дали они не перестанут светить подобно маякам среди ночной мглы, освещая нам путь и не нуждаясь в собственном свете. А завет их жизни таков: жить значить любить ближнего, т. е. помогать ему жить; больше ничего не значит жить и больше не для чего жить.

0

45

Александр Куприн. Святая ложь.

Иван Иванович Семенюта - вовсе не дурной человек.  Он  трезв,  усерден,
набожен, не пьет, не курит, не  чувствует  влечения  ни  к  картам,  ни  к
женщинам. Но он самый типичный из неудачников. На всем его существе  лежит
роковая черта какой-то растерянной робости, и, должно быть, именно за  эту
черту его постоянно бьет  то  по  лбу,  то  по  затылку  жестокая  судьба,
которая, как известно, подобно капризной женщине, любит и слушается  людей
только властных и решительных. Еще в школьные  годы  Семенюта  всегда  был
козлищем  отпущения  за  целый  класс.  Бывало,  во  время  урока   нажует
какой-нибудь сорванец большой лист  бумаги,  сделает  из  него  лепешку  и
ловким броском шлепнет ею в величественную лысину француза. А Семенюту как
раз в этот момент угораздит отогнать муху  со  лба.  И  красный  от  гнева
француз кричит:
   - О! Земнют, скверный мальчишка! Au mur! К стеньи!
   И бедного, ни в чем не повинного Семенюту во время перемены  волокут  к
инспектору, который трясет седой козлиной бородой, блестит сквозь  золотые
очки злыми серыми глазами и равномерно тюкает Семенюту по  темени  старым,
окаменелым пальцем.
   -  Ученичок   развращенный!   Ар-ха-ро-вец...   Позорище   заведения!..
У-бо-и-ще!.. Ос-то-лоп!..
   И потом заканчивал деловым холодным тоном:
   - После обеда  в  карцер  на  трое  суток.  До  рождества  без  отпуска
(заведение было закрытое), а если еще повторится, то выдерем  и  вышвырнем
из училища.
   Затем звонкий щелчок в лоб и грозное: "Пшол! Козли-ще!"
   И  так  было  постоянно.  Разбивали  ли  рогатками  стекла  в  квартире
инспектора,  производили  ли  набег  на  соседние  огороды,  -  всегда   в
критический момент молодые разбойники успевали разбежаться и  скрыться,  а
скромный, тихий Семенюта, не  принимавший  никакого  участия  в  проделке,
оказывался роковым образом непременно поблизости к месту  преступления.  И
опять его тащили на расправу, опять ритмические возгласы:
   - У-бо-ище!.. Ар-ха-ро-вец!.. Ос-то-лоп!..
   Так он с трудом добрался до шестого класса. Если  его  не  выгнали  еще
раньше из училища с волчьим паспортом, то больше  потому,  что  его  мать,
жалкая и убогая старушка, жившая в казенном вдовьем доме,  тащилась  через
весь  город  к  инспектору,  к  директору  или  к  училищному  священнику,
бросалась перед ними в землю, обнимала их ноги, мочила их колени обильными
материнскими слезами, моля за сына:
   - Не губите мальчика. Ей-богу, он у меня очень  послушный  и  ласковый.
Только он робкий очень и запуганный. Вот другие сорванцы его и обижают. Уж
лучше посеките его.
   Семенюту  довольно  часто  и  основательно  секли,  но  это  испытанное
средство плохо помогало ему. После двух  неудачных  попыток  проникнуть  в
седьмой класс его все-таки исключили, хотя, снисходя к слезам его  матери,
дали ему аттестат об окончании шести классов.
   Путем многих жертв и унижений мать кое-как сколотила небольшую сумму на
штатское   платье   для   сына.   Пиджачная   тройка,    зеленое    пальто
"полудемисезон", заплатанные сапоги и котелок были куплены на толкучке,  у
торговцев "вручную". Белье же  для  него  мать  пошила  из  своих  юбок  и
сорочек.
   Оставалось искать место. Но место "не выходило" - таково уж было вечное
счастье Семенюты. Хотя надо сказать, что целый  год  он  с  необыкновенным
рвением бегал с утра до вечера по всем улицам громадного города в  поисках
какой-нибудь крошечной должности. Обедал он  и  ужинал  во  вдовьем  доме:
мать, возвращаясь из общей столовой, тайком приносила ему  половину  своей
скудной порции. Труднее было с ночлегом, так как вдовы помещались в  общих
палатах,  по  пяти-шести  в  каждой.  Но  мать   поклонилась   псаломщику,
поклонилась и кастелянше, и те милостиво позволили Семенюте спать у них на
общей кухне на двух табуретках и деревянном стуле, сдвинутых вместе.
   Наконец-то через год с лишком нашлось место писца в казенной палате  на
двадцать три рубля и одиннадцать с четвертью копеек в месяц. Добыл его для
Семенюты частный поверенный, Ювеналий  Евпсихиевич  Антонов,  знавший  его
мать во времена ее молодости и достатка.
   Семенюта  со  всем  усердием  и   неутомимостью,   которые   ему   были
свойственны, влег в лямку тяжелой, скучной службы. Он  первый  приходил  в
палату и последний уходил из нее, а иногда  приходил  заниматься  даже  по
вечерам, так как за сущие гроши  он  исполнял  срочную  работу  товарищей.
Остальные писцы  относились  к  нему  холодно:  немного  свысока,  немного
пренебрежительно. Он не заводил знакомств,  не  играл  на  бильярде  и  не
разгуливал на бульваре со знакомыми барышнями во время  музыки.  "Анахорет
сирийский", - решили про него.
   Семенюта был счастлив: скромная комнатка, вроде скворечника,  на  самом
чердаке, обед за двадцать копеек в греческой столовой, свой чай  и  сахар.
Теперь он не только мог изредка баловать мать  то  яблочком,  то  десятком
карамель, то коробкой халвы, по к концу  года  даже  завел  себе  довольно
приличный костюмчик и прочные скрипучие ботинки. Начальство,  по-видимому,
оценило его усердие. На другой год службы он получил должность  журналиста
и прибавку в пять рублей к жалованью,  а  к  концу  второго  года  он  уже
числился штатным и  стал  изредка  откладывать  кое-что  в  сберегательную
кассу. Но тут-то среди аркадского благополучия судьба  и  явила  ему  свой
свирепый образ.
   Однажды Семенюта прозанимался в  канцелярии  до  самой  глубокой  ночи.
Кроме того, его ждала на квартире спешная частная работа по переписке.  Он
лег спать лишь в пятом часу утра, а проснулся,  по  обыкновению,  в  семь,
усталый, разбитый, бледный, с  синими  кругами  под  глазами,  с  красными
ресницами и опухшими веками. На этот раз он явился в управление не  раньше
всех, как всегда, но одним из последних.
   Он не успел еще сесть на свое место и разложить перед собой бумаги, как
вдруг смутно почувствовал в душе какое-то странное  чувство,  тревожное  и
жуткое. Одни из товарищей глядели на него искоса, с неприязнью, другие - с
мимолетным любопытством, третьи опускали  глаза  и  отворачивались,  когда
встречались с его глазами. Он ничего не понимал, но сердце у него  замерло
от холодной боли.
   Тревога  его  росла  с  каждой  минутой.  В  одиннадцать   часов,   как
обыкновенно, раздался  громкий  звонок,  возвещающий  прибытие  директора.
Семенюта  вздрогнул  и  с  этого  момента  не  переставал  дрожать  мелкой
лихорадочной дрожью. И он,  пожалуй,  совсем  даже  не  удивился,  а  лишь
покачнулся, как вол  под  обухом,  когда  секретарь,  нагнувшись  над  его
столом, сказал строго, вполголоса: "Его превосходительство требует  вас  к
себе в кабинет". Он встал и свинцовыми шагами, точно в  кошмаре,  поплелся
через всю канцелярию, провожаемый длинными взглядами всех сослуживцев.
   Он никогда не был в этом святилище,  и  оно  так  поразило  его  своими
огромными  размерами,  грандиозной  мебелью  в  строгом,  ледяном   стиле,
массивными малиновыми портьерами,  что  он  не  сразу  заметил  маленького
директора, сидевшего за роскошным  письменным  столом,  точно  воробей  на
большом блюде.
   - Подойдите, Семенюта, - сказал директор, после того как Семенюта низко
поклонился. - Скажите, зачем вы это сделали?
   - Что, ваше превосходительство?
   -  Вы  сами  лучше  меня  знаете,  что.  Зачем  вы  взломали  ящик   от
экзекуторского стола  и  похитили  оттуда  гербовые  марки  и  деньги?  Не
извольте отпираться. Нам все известно.
   - Я... ваше превосходительство... Я... Я... Я, ей-богу...
   Начальник, очень либеральный, сдержанный и гуманный человек,  профессор
университета по финансовому праву, вдруг гневно стукнул по столу кулаком:
   -  Не  смейте  божиться.  Прошлой  ночью  вы  здесь  оставались   одни.
Оставались до часу. Кроме  вас,  во  всем  управлении  был  только  сторож
Анкудин, но он служит здесь больше сорока лет, и я скорее  готов  подумать
на самого себя, чем на него. Итак, признайтесь, и я отпущу вас со  службы,
не причинив вам никакого вреда.
   Ноги у Семенюты так сильно затряслись, что  он  невольно  опустился  на
колени.
   - Ваше... Ей-богу, честное слово... ваше... Пускай меня  матерь  божия,
Николай Угодник, если я... ваше превосходительство!
   - Встаньте, - брезгливо сказал начальник, подбирая  ноги  под  стул.  -
Разве я не вижу по вашему лицу и по вашим глазам, что вы  провели  ночь  в
вертепе. Я ведь знаю, что у вас  после  растраты  или  _кражи_  (начальник
жестоко подчеркнул это слово), что  у  вас  первым  делом  -  трактир  или
публичный дом. Не желая порочить репутацию  моего  учреждения,  я  не  дам
знать полиции, но  помните,  что  если  кто-нибудь  обратится  ко  мне  за
справками о вас, я хорошего ничего не скажу. Ступайте.
   И он надавил кнопку электрического звонка.

   Вот уже три года как  Семенюта  живет  дикой,  болезненной  и  страшной
жизнью. Он ютится в полутемном подвале, где снимает самый темный, сырой  и
холодный угол. В другом углу живет Михеевна, торговка, которая закупает  у
рыбаков корзинками мелкую рыбку уклейку, делает из нее котлеты  и  продает
на базаре по копейке за штуку. В третьем, более светлом  углу  целый  день
стучит, сидя на липке, молоточком  сапожник  Иван  Николаевич,  по  будням
мягкий, ласковый, веселый человек,  а  по  праздникам  забияка  и  драчун,
который живет со множеством ребятишек и с вечно беременной женой. Наконец,
в четвертом углу с утра до  вечера  грохочет  огромным  деревянным  катком
прачка Ильинишна, хозяйка подвала, женщина сварливого характера и пьяница.
   Чем существует Семенюта, - он и сам не скажет толком. Он  учит  грамоте
старших ребятишек сапожника, Кольку и Верку, за что получает по утрам  чай
вприкуску, с черным хлебом. Он пишет прошения в  ресторанах  и  пивных,  а
также по утрам в  почтамте  адресует  конверты  и  составляет  письма  для
безграмотных, дает уроки в купеческой семье, где-то на краю города, за три
рубля в месяц. Изредка наклевывается переписка. Главное же его  занятие  -
это бегать по городу в поисках за местом. Однако внешность его  никому  не
внушает доверия. Он не брит, не стрижен, волосы торчат у него  на  голове,
точно  взъерошенное  сено,  бледное  лицо  опухло  нездоровой   подвальной
одутловатостью, сапоги  просят  каши.  Он  еще  не  пьяница,  но  начинает
попивать.
   Но есть четыре дня в году, когда он старается встряхнуться и сбросить с
себя запущенный  вид.  Это  на  Новый  год,  на  пасху,  на  троицу  и  на
тринадцатое августа.
   Накануне этих дней он путем многих усилий и унижений достает пятнадцать
копеек - пять копеек на баню, пять на цирюльника, практикующего в таком же
подвале, без вывески, и пять копеек на плитку шоколада  или  на  апельсин.
Потом он отправляется к одному из двух прежних товарищей, которых  хотя  и
стесняют его  визиты,  но  которые  все-таки  принимают  его  с  острой  и
брезгливой жалостью в сердце. Их фамилии: одного - Пшонкин,  а  другого  -
Масса. Боясь надоесть, Семенюта чередует свои визиты.
   Он пьет предложенный ему стакан  чаю,  кряхтит,  вздыхает  и  печально,
по-старчески покачивает головой.
   - Что? Плохо, брат Семенюта? - спрашивает Масса.
   - На бога жаловаться грех, а плохо, плохо, Николай Степанович.
   - А ты не делал бы, чего не полагается.
   - Николай Степанович... видит бог... не я... как перед истинным,  -  не
я.
   - Ну, ну, будет, будет, не плачь. Я ведь в шутку. Я тебе верю. С кем не
бывает несчастья? А тебе, Семенюта, не нужно ли денег? Четвертачок я могу.
   - Нет, нет, Николай Степанович, денег мне не надо, да и не возьму я их,
а вот, если уж вы так великодушны, одолжите пиджачок на два часика.  Какой
позатрепаннее.  Не  откажите,  роднуша,  не  откажите,   голуба.   Вы   не
беспокойтесь, я вчера в баньке был. Чистый.
   - Чудак ты, Семенюта. Для чего тебе костюм? Вот уже третий  год  подряд
ты у меня берешь напрокат пиджаки. Зачем тебе?
   - Дело такое, Николай  Степанович.  Тетка  у  меня...  старушка.  Вдруг
умрет, а я единственный наследник. Надо же показаться, поздравить.  Деньги
не бог весть какие, но все-таки пятьсот рублей... Это не  Макара  в  спину
целовать.
   - Ну, ну, бери, бери, бог с тобой.
   И вот, начистив до  зеркального  блеска  сапоги,  замазав  в  них  дыры
чернилами, тщательно обрезав снизу брюк бахрому, надев бумажный воротничок
с манишкой и красный галстук, которые обыкновенно хранятся  у  него  целый
год завернутые в газетную бумагу, Семенюта тянется  через  весь  город  во
вдовий дом с визитом  к  матери.  В  теплой,  по-казенному  величественной
передней красуется, как монумент, в своей красной с черными орлами  ливрее
толстый седой швейцар Никита, который  знал  Семенюту  еще  с  пятилетнего
возраста. Но швейцар смотрит на Семенюту свысока и даже не отвечает на его
приветствие.
   - Здравствуй, Никитушка. Ну, как здоровье?
   Гордый Никита молчит, точно окаменев.
   - Как здоровье мамаши?  -  спрашивает  робко  обескураженный  Семенюта,
вешая пальто на вешалку.
   Швейцар заявляет:
   - А что ей сделается. Старуха крепкая. Поскрипи-ит.
   Семенюта обыкновенно норовит попасть к вечеру,  когда  не  так  заметны
недостатки его костюма. Неслышным шагом проходит он сквозь  ряды  огромных
сводчатых палат, стены которых выкрашены спокойной зеленой  краской,  мимо
белоснежных постелей со взбитыми перинами и горами подушек, мимо старушек,
которые с любопытством провожают его взглядом  поверх  очков.  Знакомые  с
младенчества запахи, -  запах  травы  пачули,  мятного  куренья,  воска  и
мастики от паркета и еще какой-то странный, неопределенный,  цвелый  запах
чистой, опрятной старости, запах земли - все эти запахи бросаются в голову
Семенюте и сжимают его сердце тонкой и острой жалостью.
   Вот наконец палата, где  живет  его  мать.  Шесть  высоченных  постелей
обращены головами к стенам,  ногами  внутрь,  и  около  каждой  кровати  -
казенный  шкафчик,  украшенный  старыми  портретами  в  рамках,  оклеенных
ракушками. В центре комнаты с потолка  низко  спущена  на  блоке  огромная
лампа, освещающая стол, за которым  три  старушки  играют  в  нескончаемый
преферанс,  а  две  другие  тут  же  вяжут  какое-то  вязанье  и   изредка
вмешиваются со страстью в разбор сделанной игры. О, как все это болезненно
знакомо Семенюте!
   - Конкордия Сергеевна, к вам пришли.
   - Никак, Ванечка?
   Мать быстро встает, подымая очки на лоб. Клубок шерсти падает на пол  и
катится, распутывая петли вязанья.
   - Ванечек! Милый. Ждала, ждала, думала, так и не дождусь  моего  ясного
сокола. Ну, идем, идем. И во сне тебя сегодня видела.
   Она ведет его дрожащей рукой к своей постели, где около окна  стоит  ее
собственный  отдельный  столик,  постилает  скатерть,  зажигает   восковой
церковный огарочек, достает из шкафчика чайник, чашки, чайницу и сахарницу
и все время хлопочет, хлопочет, и  ее  старые,  иссохшие,  узловатые  руки
трясутся.
   Проходит мимо  степенная  старая  горничная,  "покоевая  девушка",  лет
пятидесяти, в синем форменном платье и белом переднике.
   -  Домнушка!  -  говорит  немного  искательно  Конкордия  Сергеевна.  -
Принеси-ка нам, мать моя, немножечко кипяточку. Видишь, Ванюшка ко  мне  в
гости приехал.
   Домна низко, но с достоинством, по-старинному, по-московски,  кланяется
Семенюте.
   - Здравствуйте, батюшка Иван Иванович. Давненько не бывали. И мамаша-то
все об вас скучают. Сейчас, барыня, принесу, сию минуту-с.
   Пока  Домна  ходит  за  кипятком,  мать  и  сын  молчат   и   быстрыми,
пронзительными взглядами точно  ощупывают  души  друг  друга.  Да,  только
расставаясь на долгое время, уловишь в любимом лице те черты разрушения  и
увядания, которые не переставая наносит беспощадное время  и  которые  так
незаметны при ежедневной совместной жизни.
   - Вид у тебя неважный, Ванек, - говорит старушка и сухой жесткой  рукой
гладит руку сына, лежащую на столе. - Побледнел ты, усталый какой-то.
   - Что поделаешь, маман! Служба.  Я  теперь,  можно  сказать,  на  виду.
Мелкая сошка, а вся канцелярия на мне. Работаю буквально с утра до вечера.
Как вол. Согласитесь, маман, надо же карьеру делать?
   - Не утомляйся уж очень-то, Ванюша.
   - Ничего, маман, я двужильный. Зато  на  пасху  получу  коллежского,  и
прибавку, и  наградные.  Тогда  кончено  ваше  здешнее  прозябание.  Сниму
квартирку и перевезу вас к себе. И будет у нас  не  житье,  а  рай.  Я  на
службу, вы - хозяйка.
   Из глаз старухи показываются слезы умиления и расползаются  в  складках
глубоких морщин.
   - Дай-то бог, дай-то бог, Ваничек. Только бы бог тебе послал здоровья и
терпенья. Вид-то у тебя...
   - Ничего. Выдержим, маман!
   Этот робкий, забитый жизнью человек всегда во время коротких  и  редких
визитов к матери держится развязного,  независимого  тона,  бессознательно
подражая тем светским "прикомандированным" шалопаям, которых он в  прежнее
время видел в канцелярии. Отсюда и дурацкое слово "маман". Он всегда  звал
мать и теперь мысленно  называет  "мамой",  "мамусенькой",  "мамочкой",  и
всегда на "ты". Но в  названии  "маман"  есть  что-то  такое  беспечное  и
аристократическое. И  в  те  же  минуты,  глядя  на  измученное,  опавшее,
покоробленное лицо матери, он  испытывает  одновременно  страх,  нежность,
стыд и жалость.
   Домна приносит кипяток, ставит его со своим истовым поклоном на стол  и
плавно уходит.
   Конкордия Сергеевна заваривает чай. Мимо их столика то и  дело  шмыгают
по делу и без дела древние, любопытные, с  мышиными  глазками  старушонки,
сами похожие на серых мышей. Все они помнят Семенюту с той поры, когда ему
было пять лет. Они останавливаются, всплескивают руками, качают головой  и
изумляются:
   - Господи! Ванечка! И не узнать совсем, - какой большой стал. А я  ведь
вас вон этаким, этаким помню. Отчаянный был мальчик - герой. Так вас все и
звали:  генерал  Скобелев.  Меня  все  дразнил  "Перпетуя  Измегуевна",  а
покойницу  Гололобову,  Надежду  Федоровну,   -   "серенькая   бабушка   с
хвостиком". Как теперь помню.
   Конкордия Сергеевна бесцеремонно машет на нее кистью руки.
   - И спасибо... Тут у нас с сыном важный один разговор. Спасибо.  Идите,
идите.
   - Как у  нас  дела,  маман?  -  спрашивает  Семенюта,  прихлебывая  чай
внакладку.
   - Что ж. Мое дело старческое. Давно  пора  бы  туда...  Вот  с  дочками
плохо. Ты-то, слава богу, на  дороге,  на  виду,  а  им  туго  приходится.
Катюшин муж совсем от дому отбился. Играет, пьет, каждый день на  квартиру
пьяный приходит. Бьет Катеньку. С  железной  дороги  его,  кажется,  скоро
прогонят, а Катенька опять беременна. Только одно и умеет подлец.
   - Да уж, маман, правда ваша, - подлец.
   - Тес... тише... Не говори так вслух... - шепчет мать. -  Здесь  у  нас
все подслушивают, а потом пойдут  сплетничать.  Да.  А  у  Зоиньки...  уж,
право, не знаю, хуже ли, лучше ли? Ее Стасенька и добрый и ласковый... Ну,
да они все, поляки, ласые, а вот  насчет  бабья  -  сущий  кобель,  прости
господи. Все деньги  на  них,  бесстыдник,  сорит.  Катается  на  лихачах,
подарки там разные. А Зоя, дурища, до  сих  пор  влюблена  как  кошка!  Не
понимаю, что за глупость! На днях нашла у него в письменном столе, -  ключ
подобрала, - нашла карточки, которые он снимал со своих Дульциней в  самом
таком виде... знаешь... без ничего. Ну, Зоя и отравилась  опиумом...  Едва
откачали. Да, впрочем, что я тебе все неприятное да  неприятное.  Расскажи
лучше о себе что-нибудь. Только тес... потише - здесь и стены имеют уши.
   Семенюта призывает на помощь все  свое  вдохновение  и  начинает  врать
развязно и небрежно. Правда, иногда он противоречит тому,  что  говорил  в
прошлый визит. Все равно, он этого не  замечает.  Замечает  мать,  но  она
молчит. Только ее старческие глаза становятся все печальнее и пытливее.
   Служба идет  прекрасно.  Начальство  ценит  Семенюту,  товарищи  любят.
Правда, Трактатов и Преображенский завидуют и интригуют. Но куда же им!  У
них ни знаний, ни соображения. И какое  же  образование:  один  выгнан  из
семинарии, а другой -  просто  хулиган.  А  под  Семенюту  комар  носу  не
подточит. Он изучил все тайны канцелярщины досконально.  Столоначальник  с
ним  за  руку.  На  днях  пригласил  к  себе  на  ужин.  Танцевали.   Дочь
столоначальника, Любочка, подошла к нему с другой барышней.  "Что  хотите:
розу  или  ландыш?"  -  "Ландыш!"  Она  вся  так  и  покраснела.  А  потом
спрашивает: "Почему вы узнали, что это я?" - "Мне подсказало сердце".
   - Жениться бы тебе, Ванечка.
   -  Подождите.  Рано  еще,  маман.  Дайте  обрасти  перьями.  А  хороша.
Абсолютно хороша.
   - Ах, проказник!
   - Тьфу, тьфу, не сглазить бы. Дела идут пока порядочно, нельзя похаять.
Начальник на днях, проходя,  похлопал  по  плечу  и  сказал  одобрительно:
"Старайтесь, молодой человек, старайтесь. Я слежу за вами  и  всегда  буду
вам поддержкой. И вообще имею вас в виду".
   И он говорит, говорит  без  конца,  разжигаясь  собственной  фантазией,
положив легкомысленно ногу на ногу, крутя усы и щуря глаза, а мать смотрит
ему в рот, завороженная  волшебной  сказкой.  Но  вот  звонит  вдали,  все
приближаясь, звонок. Входит Домна с колокольчиком. "Барыни, ужинать".
   - Ты подожди меня, - шепчет мать. - Хочу еще на тебя поглядеть.
   Через двадцать минут она возвращается. В  руках  у  нее  тарелочка,  на
которой лежит кусок  соленой  севрюжинки,  или  студень,  или  винегрет  с
селедкой и несколько кусков вкусного черного хлеба.
   - Покушай, Ванечка, покушай, - ласково упрашивает мать. - Не  побрезгуй
нашим вдовьим кушаньем! Ты маленьким очень любил севрюжинку.
   - Маман, помилуйте, сыт по горло, куда мне. Обедали сегодня в  "Праге",
чествовали экзекутора. Кстати, маман, я вам оттуда  апельсинчик  захватил.
Пожалуйте...
   Но он, однако, съедает принесенное блюдо со  зверским  аппетитом  и  не
замечает, как по морщинистым щекам материнского  лица  растекаются,  точно
узкие горные ручьи, тихие слезы.
   Наступает время, когда  надо  уходить.  Мать  хочет  проводить  сына  в
переднюю, но он помнит о своем  обтрепанном  пальто  невозможного  вида  и
отклоняет эту любезность.
   - Ну, что, в самом деле, маман.  Дальние  проводы  -  лишние  слезы.  И
простудитесь вы еще, чего доброго. Смотрите же, берегите себя!
   В передней гордый Никита смотрит с невыразимым подавляющим величием  на
то, как Семенюта торопливо надевает ветхое пальтишко и как  он  насовывает
на голову полуразвалившуюся шапку.
   - Так-то, Никитушка, - говорит ласково Семенюта. - Жить еще можно... Не
надо только отчаиваться... Эх, надо бы тебе было гривенничек дать, да нету
у меня мелочи.
   - Да будет вам, - пренебрежительно роняет швейцар. - Я знаю, у вас  все
крупные. Идите уж, идите. Настудите мне швейцарскую.
   Когда же судьба покажет Семенюте не  свирепое,  а  милостивое  лицо?  И
покажет ли? Я думаю - да.
   Что стоит ей, взбалмошной и непостоянной красавице, взять и назло  всем
своим любимцам нежно приласкать самого последнего раба?
   И вот старый, честный  сторож  Анкудин,  расхворавшись  и  почувствовав
приближение смерти, шлет к начальнику казенной палаты своего внука Гришку:
   - Так и скажи его превосходительству:  Анкудин-де  собрался  умирать  и
перед кончиной хочет открыть  его  превосходительству  один  очень  важный
секрет.
   Приедет генерал в Анкудинову казенную  подвальную  квартирешку.  Тогда,
собрав последние силы, сползет с кровати Анкудин и  упадет  в  ноги  перед
генералом:
   - Ваше превосходительство, совесть меня замучила... Умираю я... Хочу  с
души грех снять... Деньги-то эти самые и  марки...  Это  ведь  я  украл...
Попутал меня лукавый... Простите,  Христа  ради,  что  невинного  человека
оплел, а деньги и марки - вот они здесь...  В  комоде,  в  верхнем  правом
ящичке.
   На другой же день пошлет начальник Пшонкина  или  Массу  за  Семенютой,
выведет его рука об руку перед всей канцелярией и скажет все про Анкудина,
и про украденные деньги и марки, и про страдание злосчастного Семенюты,  и
попросит у него публично прощения, и пожмет ему руку, и,  растроганный  до
слез, облобызает его.
   И будет жить Семенюта  вместе  с  мамашей  еще  очень  долго  в  тихом,
скромном и теплом уюте. Но никогда старушка не намекнет сыну  на  то,  что
она знала об его обмане, а он никогда не проговорится о том, что он  знал,
что она знает. Это острое место всегда будет осторожно обходиться.  Святая
ложь -  это  такой  трепетный  и  стыдливый  цветок,  который  увядает  от
прикосновения.

   А ведь и в самом деле бывают же в жизни чудеса! Или только в пасхальных
рассказах?

0

46

ДРУЗЬЯ
Архиепископ Палладий сидел в своем любимом кресле, углубившись в чтение толстого литературного журнала. Вечерние часы по вторникам и четвергам он неизменно отдавал чтению современной прозы, считая, что архиерей обязан быть в курсе всех литературных новинок. Взглянув в угол на напольные часы, снял очки и, отбросив журнал, с раздражением подумал: «Чего это сын казахского народа полез в христианскую тему, какое-то наивное подражание Булгакову. Да и главный герой, семинарист Авель, какой-то неправдоподобный. Хотя бы съездил в семинарию, посмотрел. Наверное, когда мусульманину приходится читать писателя-христианина, пытающегося импровизировать на тему магометанства, тоже становится смешно от наивности».
Его размышления прервал телефонный звонок. Владыка поднял трубку и важно произнес:
– Я вас слушаю.
– А я вот говорю и кушаю, – раздалось в трубке, и следом послышался смех.
Владыка, растерявшись вначале от такой наглости, услышав смех, сразу признал своего друга и однокашника по семинарии митрополита Мелитона и, расплывшись в улыбке, в том же тоне отвечал:
– Приятного аппетита, владыка, но будь осторожен, так подавится недолго.
– Не дождетесь, не дождетесь, – рассмеялся митрополит.
– Ну, не тяни резину, говори: с хорошим аль с плохим звонишь?
– А это с какой стороны посмотреть: для меня так с хорошей, а тебе одни хлопоты.
– Чего это? – забеспокоился Палладий.
– Да вот в отпуск у Святейшего отпросился, еду к тебе в гости.
– О преславное чудесе! Мелитоша, дорогой, наконец-то ты вспомнил своего друга.
– Не юродствуй, брат, мы с тобой каждый год в Москве видимся.
– На то она и Москва, а к себе в гости заманить тебя никак не удавалось, а уж как белый клобук получил, совсем занятым стал, ну да, видать, Господь услышал молитву мою.
Владыка лично поехал на вокзал встречать дорогого гостя. Митрополит вышел из вагона в длинном летнем плаще, лакированных черных ботинках и сером берете, без архиерейского облачения, так как визит его был неофициальным. Но шлейф запаха розового масла и дорогих благовоний стелился за ним как невидимая архиерейская мантия. Палладий тоже был в цивильном. Они крепко обнялись и расцеловались. И неторопливой походкой двинулись через вокзал к выходу. Архиерейский водитель Александр Павлович, взяв один из двух здоровенных чемоданов у келейника митрополита, обогнув владыку, устремился вперед к машине, келейник кинулся вслед за ним. Вокзал был полон народу, но архиереи, не обращая ни на кого внимания, шли с такой важностью и уверенностью, как будто они шествовали по своему собору к кафедре. И люди, чувствуя исходящую от этих двоих импозантных бородачей власть, безропотно расходились, уступая дорогу.
Обед, начавшийся в архиерейских покоях, плавно перешел в ужин.
– А теперь, владыка, отведай вот это блюдо, рецепт ты его не найдешь ни в одной поваренной книге.
– Сжалься надо мной, – взмолился митрополит. – Неужто решил меня сегодня прикончить таким способом? Все очень вкусно, просто нет слов, и ты знаешь, я никогда не страдал отсутствием аппетита, но, увы, это сверх моих сил.
– Тогда пойдем, владыка, в беседку пить чай. Круглый стол в беседке весь был уставлен сладостями и фруктами. Но оба архиерея, не притрагиваясь к десерту и попивая душистый чай с мятой, завели оживленную беседу на тему «А ты помнишь».
– А ты помнишь, – восклицал один, – профессора такого-то?
– А как же? – отвечал другой. – Умнейший был преподаватель, Царство ему Небесное, таких уж сейчас профессоров нет. А ты помнишь архимандрита Варсонофия?
– А как же? Великий был старец, помню, как-то подошел он ко мне и говорит...
Темный сад окутала ночная тьма, легкий ветерок разогнал сгустившийся над клумбою цветочный запах, который достиг беседки. Владыка вдохнул полной грудью прохладу вечера, произнес:
– Благодать у тебя, Палладий... Вели-ка ты постелить мне в саду.
– Ну, что ты, владыка, еще какая муха или комар укусит тебя, а мне потом отвечать перед Синодом, пойдем, брат, наверх, там тоже прохладно и свежо. Утром после завтрака едем в лес за грибами.
Рано утром митрополит проснулся от громких голосов во дворе. Взглянув в окно, увидел, как Палладий лично отдает распоряжение во дворе своему водителю Александру Павловичу, чтобы тот чего не забыл. Увидев Мелитона, крикнул:
– Доброе утро, владыка, через полчаса завтрак. Когда собрались, Палладий, посмотрев на ботиночки митрополита, изрек:
– Для леса обувка не подойдет, тащи, Александр Павлович, мои старые боты. Поедем в лес не на «Волге», а вот на этом вездеходе, – указал владыка на стоящий во дворе темно-зеленый «уазик». – Военные списали, а я у них купил, специально чтобы на рыбалку и по грибы ездить. Машина – зверь, никакого бездорожья не боится.
Отъехав километров сорок от города, водитель свернул прямо в лес, и по стеклам машины захлестали упругие ветви деревьев.
– Нет, ты только видел, – хвалился владыка, – ничто ей нипочем.
Заметив, что Александр Павлович собирается объезжать здоровую лужу, митрополит съехидничал:
– А вот и почем.
– Поворачивай, Павлович, прямо, – взревел уязвленный Палладий.
Водитель покорно поехал в лужу, «уазик» залез почти по брюхо в грязь и забуксовал.
– Что теперь прикажете делать? – кисло улыбнулся митрополит.
– Прикажу включить блокировку и пониженную передачу, – пряча свое волнение и неуверенность, в нарочито пафосном тоне произнес Палладий.
Водитель переключил два рычажка, и машина, зарычав сердито, поползла по грязи, все увереннее набирая ход.
– Действительно, машина – зверь, – восхитился митрополит.
– То-то, владыка, – торжествовал Палладий.
Выехав на солнечную поляну, окруженную с одной стороны елями, с другой – березами, остановились.
– Вот там, в ельничке, маслят пособираем, а в березовый за белым пойдем.
Маслят действительно набрали за час по полной корзине. А вот белых архиепископ только штук пять нашел, да с полкорзинки подберезовиков и подосиновиков. Митрополит и вовсе три гриба отыскал.
– Да, – сокрушался Палладий, – кто-то здесь до нас потрудился. В прошлом году, веришь ли, владыка, пять полных корзин на этом месте взял. Пойдем обедать, а после обеда еще в одно место проедем.
На поляне бессменный водитель, он же старший иподиакон архиепископа Александр Павлович, уже накрыл обед на раскладном столике, приставив к нему два походных раскладных креслица. Из термоса разлил суп с фрикадельками из осетрины, на второе – судак, запеченный в яйце.
Владыка Палладий достал маленькую походную фляжку из нержавейки и разлил в пластмассовые кружечки душистый коньяк.
– Ну, владыка митрополит, благослови нашу походную трапезу.
Митрополит повернулся на восток, прочел молитву и благословил стол.
– Что-то так хорошо здесь, может, не поедем больше никуда? – предложил он.
– Сделаем три кущи – мне, тебе и Александру Павловичу – и будем здесь жить, – засмеялся Палладий. – Вчера в саду рвался остаться, сегодня в лесу. Из тебя не синодал, а анахорет-пустынник неплохой получился бы.
– Такое житие надо было от юности выбирать, а сейчас мы с тобой только в архиереи годимся. Из нас, наверное, и путных настоятелей не выйдет.
– Твоя правда, владыка, никуда мы больше не годимся, – поддакнул Палладий, выпивая коньячок.
После обеда, попив кофейку, владыки прогуливались по поляне, пока Александр Павлович убирал посуду и раскладную мебель в багажник. Затем все сели в зверь-машину и поехали по лесной просеке в глубь леса. Побродили по лесу полчаса и, ничего не обнаружив, решили возвращаться домой.
Вдруг владыка Палладий неожиданно спросил водителя:
– Слушай, Александр Павлович, а что за этими холмами, мы ни разу туда не ездили?
– Там, владыка, прекрасная дубовая роща.
– Все, едем туда, – распорядился архиерей.
Прямо перед ними был высокий холм. Круто вверх на него уходила дорога, но было сразу заметно, что по ней мало кто ездил.
Измерив глазом дорогу, Александр Павлович предложил:
– Давайте, владыка, в объезд, тут километров пятнадцать-двадцать будет, подъем затяжной и очень крутой, здесь можем не вытянуть, двигатель поизносился, слабоватый.
– Ну вот тебе и хваленая машина, – стал подтрунивать митрополит.
– Благословляю напрямую, – решительно сказал уязвленный архиепископ Палладий.
– Как благословите, владыка, – покорно вздохнул Александр Павлович.
«Уазик» взревел и понесся в гору, но с каждой минутой уверенный ход его становился все тише. Александр Павлович переключился на первую скорость, до спасительной вершины оставалось метров пятьдесят, когда на дорогу вышло стадо баранов. Автомобиль, дернувшись, заглох и остановился, покатившись назад. Александр Павлович нажал до отказа на педаль тормоза, но автомобиль продолжал катиться назад, набирая скорость. Водитель дернул ручник и резко вывернул влево. Автомобиль, качнувшись вправо, все же устоял и остановился поперек дороги. Александр Павлович, выскочив из машины, заглянул под днище и сразу понял причину: тормозной шланг лопнул.
Стали спускаться, притормаживая скоростью заведенной машины. Двигатель ревел, как раненый зверь, машину трясло, но все же она неслась вниз с ускорением. Уже в конце спуска как-то мягко покатилась по накатанной колее.
– Все, владыка, кажется, приехали, – печально сказал Александр Павлович.
Архиереи прогуливались около машины, пока Александр Павлович, лежа под ней, что-то откручивал. Наконец он вылез из-под машины и с сокрушением сказал:
– Ну так и есть, как я предполагал, рассыпался диск сцепления, сами мы, владыка, ехать не сможем, только на буксире. Если вы благословите, то я схожу в ближайшую деревню и приведу подмогу.
Архиепископ растерянно развел руками, а митрополит расхохотался:
– Ну, как там Александр Сергеевич Пушкин говаривал: «Не гонялся бы ты, поп, за дешевизною». Взял бы себе новую «Ниву» и сейчас бы беды не знал, а хвастал: военная, ничего не боится. Да ее потому военные и списали, что она ничего не боится, а на ней-то страшно уже ездить, – перестав смеяться, спросил Александра Павловича: – Где тут ближайшая деревня?
– По дороге в ту сторону километра три-четыре Благодатовка будет, я быстро схожу.
– Нет, брат, ты оставайся здесь, а мы с твоим архиереем тряхнем стариной, прогуляемся, погода хорошая, а прогулка на пользу пойдет, а то весь мир только из окна персонального автомобиля видим, так и ходить разучимся.
Владыка Палладий как-то вяло согласился.
– Ну, раз желаешь, пойдем.
И два архиерея, надев подрясники и подпоясав их поясками, не торопясь, зашагали в указанном направлении. С одной стороны дороги колосилась пшеница, а на другой, холмистой, – трава да полевые цветы. Давно перевалило за полдень, солнце не так сильно припекало, легкий ветерок обдувал путников, а тихий шелест травы и стрекотание кузнечиков услаждали слух. Некоторое время шли молча, каждый погруженный в свои мысли. Потом вдруг митрополит рассмеялся:
– Ты знаешь, я вспомнил, как студентами я, ты и Колька Терентьев угнали ректорский «ЗИМ» покататься, а он в дороге сломался, вот уж бледный у нас был вид. Все, думаю, вещи домой собирать надо, выгонят, как пить дать.
– Так и выгнали бы, если б не Николай, он же всю вину на себя взял.
– Это, конечно, благородно, но я его не просил об этом, он сам захотел. Кстати, где он сейчас, ты ничего о нем не знаешь?
– Как же не знаю, он в моей епархии служит и, по стечению обстоятельств, мы сейчас прямо к нему шагаем, в деревню Благодатовку.
Митрополит резко остановился:
– Да не может быть.
– Почему же не может, если так и есть.
– Да-а, неисповедимы пути Господни, ну, значит, так Богу угодно, – и, как-то помрачнев, митрополит решительно зашагал дальше.
– Что с тобой, ты вроде как не рад предстоящей встрече с другом? Мы же, как три мушкетера, были неразлучными друзьями в семинарии.
– Были, так вот судьба разлучила, – печально сказал митрополит.
– Ну что ж, а теперь радуйся, что опять соединяет.
Митрополит ничего не ответил, лишь как-то засопел и ускорил шаг, так что Палладий, едва поспевая за ним, взмолился:
– Куда ты так припустил, мы не студенты, давно за шестой десяток перевалило, я так задохнусь.
Митрополит замедлил шаг. Вдруг, остановившись, он схватился за левый бок, повернул к Палладию побледневшее лицо, произнес почти шепотом:
– Ваня, мне чего-то нехорошо, и голова кружится.
Палладия давно уже никто не называл его мирским именем и, услышав его, он вдруг увидел не грозного митрополита, постоянного члена Синода, а своего близкого и теперь такого родного друга – Мишку Короткова. Слезы покатились из его глаз и, подхватывая падающего митрополита, он воскликнул:
– Миша, друг, что с тобой, милый, я сейчас.
Ухватив под мышки обессиленное тело митрополита, он стал волочь его к рядом стоящему у дороги стогу свежескошенного сена.
Привалив митрополита к стогу, он, упав с ним рядом, стал лихорадочно шарить в глубоких карманах подрясника. Наконец достал металлическую колбочку.
– Вот, Миша, валидол, я его всегда с собой ношу, на, положи под язык.
Митрополит молча лежал на сене, устремив взгляд, затуманенный слезой, в бездонное синее небо, по которому бежали редкие пушистые белые облачка. Он вдруг вспомнил, как в далеком детстве любил лежать на траве и наблюдать движение облаков, представляя, что на этих облаках живут ангелы и святые. Как много прошло с того времени лет, и он себя поймал на мысли, что ни разу с того времени не смотрел вот так на небо, как-то было не до того. А теперь он понял: надо было чаще смотреть на небо. Вся жизнь в какой-то постоянной суете. Вот она прошла, эта жизнь, а он и не заметил.
– Ваня, ты заметил, как жизнь прошла?
– О чем ты говоришь, почему прошла, что за пессимизм, ты всегда оптимистом был.
– Да я не о том, Ваня.
– А о чем? Ну, как тебе, получше?
Палладий не сводил тревожного взгляда с лица своего друга, на щеке которого застыла слеза.
– Я всегда боялся умереть без покаяния, – сказал митрополит, – хорошо, что ты здесь, приими мою исповедь и разреши меня от греха моего.
– У меня епитрахили с собой нет, – растерялся Палладий.
– Эх, Ваня, на старости лет ты совсем в детство впал, дружище. Для чего же тебе дана благодать такого высокого сана, или забыл уроки по литургике профессора Георгиевского? Да любую веревку или полотенце благослови, на шею надень – вот тебе и епитрахиль.
– Да где же я веревку возьму, – оправдывался архиепископ.
Митрополит стащил поясок со своего подрясника.
– Вот тебе епитрахиль, извини, что омофора нет, – не удержался, чтобы не съязвить он.

Видя растерянность друга, закричал:
– Господи, тебе еще святую воду принести? Так я ее своими слезами окроплю, – и, утерев пояском глаза, накинул его на шею Палладия.
Архиепископ стал произносить молитвы, а митрополит повторял их вслед за ним, глядя в небо и часто осеняя себя широким крестным знамением.
Так, глядя в небо, он и заговорил, как будто сам для себя:
– Кроме многочисленных моих грехов, в которых я исповедываюсь регулярно перед своим духовником, есть один грех, который меня тяготит уже много лет. Одним словом можно его назвать: малодушие и предательство друга. Когда рукоположили меня во епископы, приехал в Москву Николай Терентьев. Приехал за помощью и поддержкой. Его тогда уполномоченный регистрации лишил, и он приехал ко мне, чтобы я посодействовал ему устроиться на приходское служение. Я увидел его во время всенощной в патриаршем соборе. Он подошел ко мне под елеепомазание в старом плаще, в сапогах, весь мокрый от дождя, и вид его был какой-то жалкий. Я его даже сразу не узнал. А как узнал, обрадовался, говорю: «Николай, ты ли это, каким ветром?» Он отвечает: «Надо, владыка, встретиться, поговорить, я сейчас без места, может, чем поможешь». Я говорю, конечно, какой разговор между друзьями. «Сегодня, – говорю, – не могу, ужин в Нидерландском посольстве, а завтра приходи к 14 часам в ОВЦС». На следующий день жду его у себя в кабинете, заходит ко мне архимандрит Фотий и говорит: «Там, владыка, вас дожидается священник Николай Терентьев, так вот, я не рекомендую его вам принимать». – «Почему это?» – удивился я. А Фотий говорит: «Я навел о нем справки через Совет по делам религии, его уволили за антисоветскую деятельность». – «Какую антисоветскую деятельность?» – совсем опешил я. «Он занимался с молодежью, вел, так сказать, подпольный кружок по изучению Священного Писания». – «Не понимаю, – говорю я, – Священное Писание – это что, антисоветская литература?» – «Да все вы понимаете, владыка, я же вам блага желаю. Вас собираются командировать в Америку служить, а это вам может сильно подпортить, но поступайте как хотите». Я, конечно, подумал все, взвесил и не стал принимать Николая. Ему сказали, что я уехал по вызову Патриарха. Он неглупый, все понял и больше ко мне не приходил. Вот такой мой тяжкий грех, – немного помолчав, добавил: – А ведь, то, что я митрополит, этим я ему – Николаю – обязан.
– Как так? – не понял Палладий.
– Так ведь я жениться собирался, влюбился в Ольгу Агапову, а Николай ее у меня отбил. Я вначале обижался на него, а потом думаю: хорошо, что не женился, семейная жизнь не для меня, и пошел в монахи, потому и митрополит сейчас. Как она сейчас, кстати, матушка Ольга?
– Да уже лет пять, как померла, от рака, – сказал Палладий и вдруг зарыдал во весь голос.
– Царство ей Небесное, – перекрестился митрополит. – Теперь ее душа у Бога. Ты-то чего убиваешься?
– Да я над своими грехами тяжкими плачу. Исповедуй и ты меня, брат, – и он дрожащими руками снял с шеи поясок и, сотрясаясь от рыданий, подал его Мелитону.
– Ну, ну, успокойся, друг мой, и облегчи свою душу покаянием.
– Кроме вас с Николаем, был еще и третий, кто влюбился в Ольгу.
– Неужто и ты? – удивился митрополит.
– Да, я, только когда ей признался, она тоже мне призналась, что влюбилась в Николая, а меня любит как брата. Я хоть и опечалился, но в то же время порадовался, что у них такая взаимная любовь, а сам стал готовиться к монашеству. Меня ведь после тебя через пять лет в архиереи рукоположили. Все это время отец Николай с матушкой Ольгой где-то скитались, он работал то сторожем, то кочегаром. А как я стал архиереем, они ко мне в епархию приехали. Я тогда лично пошел к уполномоченному хлопотать за Николая, взял с собой здоровенный конверт одними сотенными. Конверт-то уполномоченный принял с радостью, да на следующий день говорит: «Ничем не могу помочь, комитетчики не пропускают. Правда, есть выход. Обком предлагает собор отдать под нужды города, а вам дадут другой храм, где сейчас государственный архив, размером он, мол, почти такой же, да не в центре». Я, конечно, с негодованием отверг это предложение. Вечером ко мне пришла матушка, вся в слезах. Говорит: «У меня, владыка, рак врачи обнаружили, не знаю, сколько проживу, а вот Николай без службы у престола Божия еще раньше от тоски помрет, совсем плох последнее время стал». Упала на колени, плачет, я тоже на колени встал, плачу. Отпустил ее, обнадежив обещанием что-то сделать. Всю ночь молился, а наутро пришел к уполномоченному и дал согласие на закрытие собора и переход в другой храм. Отца Николая отправил служить в Благодатовку. А потом меня такая досада за свой поступок взяла, что прямо какая-то неприязнь к отцу Николаю появилась. За все время ни разу к нему в Благодатовку не приезжал служить, да и к себе в гости не звал. Вот какие грехи мои тяжкие. Простит ли Господь?
– Господь милостив, может быть, Он нас сюда для этого прощения и привел. Ты знаешь, удивительно на меня твой валидол подействовал. Вставай, старина, пойдем к Кольке, он простит – и Бог нас тогда простит.
В это время напротив стога остановилась лошадь, запряженная в телегу. Соскочив с телеги, к ним подошел мужик и, поздоровавшись, спросил:
– Вы, отцы честные, отколь и куда идете?
– Да вот направляемся в Благодатовку к отцу Николаю.
– Ой, мать честная, и я туда же, договориться с батюшкой хлеб освятить, а то скотинка часто болеть начала. Садитесь на телегу, подвезу.
Он подбросил на телегу сена и помог усесться владыкам. Затем, звонко причмокнув, встряхнул вожжами:
– Н-но, родимая, – и лошадка покорно зашагала, пофыркивая на ходу.
Мужичок оказался словоохотливым. Рассказал, какой хороший у них батюшка Николай и как все его любят не только в Благодатовке, но и у них в Черновке.
– Матушка у него больно хорошая была, такая добрая, ласковая со всеми. Только шибко хворала, да Господь смилостивился над нею: на Пасху причастилась, сердешная, и померла. Говорят, коли после Причастия, да и на Светлой помер, то прямиком в рай. Так ли это?
– Так, так, – подтвердил Палладий.
За перелеском открылся вид на деревню Благодатовку. Посреди деревни стоял однокупольный деревянный храм с колокольней. Вокруг него, как сиротинушки, жались около пятидесяти крестьянских дворов. Около деревни пробегала небольшая речка, а сразу за деревней начиналась березовая роща.
– Красота-то какая, – восхитился митрополит.
– Да, красота, – поддакнул мужик. – Только все равно молодежь бежит в город. Тут ведь у нас развлечений никаких нет, а работа крестьянская тяжелая. А в городе что? Отработал смену – и ноги на диван.
Мужик довез их до самой церковной ограды и, высадив, сказал:
– Я тут к куме заеду, хозяюшка моя велела кое-чего передать. Потом приеду к батюшке, надо договориться к нам поехать в Черновку.
Архиереи поблагодарили мужика и, открыв калитку, вошли в церковную ограду, крестясь на храм. В глубине двора, около сарая, они увидели мужика, который колол дрова. Рядом священник в коротком стареньком подряснике собирал поленья и носил их в сарай. Набрав очередную охапку, он обернулся на скрип калитки и замер в удивлении, воззрившись на двоих идущих к нему архиереев. Потом дрова посыпались из его рук на землю, и отец Николай почти бегом устремился навстречу владыкам. Оба архиерея при его приближении повалились на колени. Отец Николай, оторопев, остановился, пробормотав:
– Господи, что это со мной творится, – и осенил себя крестным знамением: – «Да воскреснет Бог, и расточатся врази Его...»
– Ну вот, Ваня, мы теперь не друзи ему, а врази. Мы к тебе, Николай, с покаянием. Прости нас Христа ради.
Отец Николай подбежал к ним, бухнулся на колени.
– Благословите, владыки, меня грешного, я уж было подумал – наваждение бесовское.
Он обнял их обоих. Три поседевшие головы соединились вместе. Так, прижавшись друг к другу, они простояли минут пять молча. Затем отец Николай вскочил и помог подняться архиереям. Все стали смеяться, хлопать друг друга по плечам, что-то говорить в радостном волнении. Говорили все разом, никто никого не слышал, но все были счастливы. Потом вместе пошли на сельское кладбище и отслужили литию на могиле матушки Ольги. Когда пришли в дом, там был накрыт ужин. К этому времени по распоряжению отца Николая на буксире притащили «уазик». За столом сидели долго, вспоминая былое и радуясь, что они теперь все вместе, как когда-то в студенческой юности. Трое друзей помолодели не только душой – глаза горели молодым блеском и морщины расправились.
Спохватившись, отец Николай сказал:
– Я ведь сегодня собирался служить службу полиелейную, завтра празднуем память равноапостольной княгини Ольги, матушкин день ангела. Каждый год службу в этот день правлю, сегодня-то мало кто будет, а завтра к литургии народу много придет и из соседских деревень.
– Ну вот что, – сказал митрополит, – мы будем с тобой служить.
– Архиерейских облачений у меня нет.
– А мы с Палладием и иерейским чином послужим с удовольствием, две ризы-то у тебя еще найдется?
– Конечно, владыка, как благословите, – и отец Николай мечтательно добавил: – Вот бы архиерейское богослужение, народ здешний такого еще ни разу не видывал.
– Будет тебе завтра архиерейская служба, – заверил Палладий. – Где у тебя тут телефон?
Дозвонившись до секретаря, он распорядился:
– Завтра к половине девятого утра с протодиаконом и иподиаконами – в деревню Благодатовку. Будем литургию служить, да не забудьте для митрополита облачение взять.
Утром еще не было восьми часов, а уж иподиаконы суетились в храме, расстилая ковры и раскладывая облачения. Слух быстро разошелся по народу о прибытии архиереев, и в храм пришли даже те, кто туда никогда не ходил.
На малом входе архиепископ Палладий склонился к митрополиту и спросил:
– Если я надену на отца Николая крест с каменьями, ты у Святейшего подпишешь ходатайство?
– Не мелочись, я и митру подпишу.
Палладий снял с себя крест, надел его на отца Николая, а митрополит снял свою митру и, провозгласив «аксиос», водрузил на голову совсем ошарашенного настоятеля.
После службы и обеда Палладий засобирался домой, а владыка митрополит сказал:
– Ты уж не обижайся, но чего я поеду в город, и так надышался в Москве всякой гари. Поживу здесь с недельку как человек.
Но недельку митрополиту как человеку пожить не удалось. Назавтра позвонили из Патриархии и сказали, что вместо заболевшего Никанора ему надо срочно лететь в Африку на международную конференцию «Мир без ядерного оружия».
Прощаясь с отцом Николаем, он грустно спросил:
– Ты ни разу не видел танец эфиопских епископов под барабан?
– Нет, – ответил озадаченный отец Николай.
– Счастливый ты человек, хотя, впрочем, зрелище это прелюбопытное.
Октябрь 2002 г. протоиерей Н.Агафонов

0

47

СЕРАФИМОВО МАСЛИЦЕ

Шалимов Сергей

После работы новые знакомцы сразу отправились, как и задумывали, в храм. Вот как здорово. Попали к самому началу молебна преподобному, да еще и с елеосвящением. Семен уже третий день носил с собой пузыречек для масла "от мощей", но все не выдавалось случая его взять. То масло уже кончилось, то слишком много народа... Сейчас-то он и возьмет масла. Сказали, что масло будут раздавать на улице с северной стороны собора. Стараясь не отвлекаться на толчею и суету, Семен занял очередь, прислонился правым плечом к стене, и начал "по кругу" вычитывать про себя краткие молитовки. Монахини что-то с раздачей масла замешкались. Народу прибавилось. Очередь сначала утолщилась до двух ниток, потом - до четырех, а вскоре и вовсе превратилась в беспорядочную толпу. Подошло несколько групп "организованных" паломников, которые беспокоились, что не успеют взять масло до отъезда их автобусов.
  Наконец, раздача началась. Одна монахиня разливала ковшиком масло из бака в заварочные чайники, а две других - уже из чайничков распределяли его по пузыречкам. Каждому по немного... Если пузырек оказывался большим, то наливали чуть-чуть...Толпа всколыхнулась в возбуждении. В едином стремлении скорее получить свою порцию масла люди надавили друг на друга. Столик у монахинь сместился под напором, те отпрянули, держа в руках сосуды с маслом.
- Да что же это такое! Люди! Вы же не за колбасой стоите - выкрикнула какая-то женщина.
  Толпа замерла, но никто из зажатых людей не собирался сдавать занятых позиций. Как только новая струйка масла упала в очередную баночку - неуправляемая масса людей как безумное животное ринулась на штурм столика, опрокинув его окончательно.

- Мужчины! Да наведите же порядок! - раздались возгласы.
"Эх, не хватало только мне в монастыре с единоверцами бороться" - сокрушенно думал Семен, начав пробиваться к столику. Там уже стоял Олег и еще двое-трое возбужденных мужчин. Пробился. Сцепился с ними локтями. Но разве же это в человеческих силах - впятером удержать пять сотен безудержно рвущихся людей? Семен развернулся и попытался перекричать общий гул
- Православные! Кто в Бога верует! Прекратите бесчиние! Встаньте по порядку в одну очередь.
  Те, кто был ближе, похоже, устыдились такому обращению и ослабили натиск, но задние, почувствовав слабину, навалились с новой силой, и стало еще хуже. Тонкую цепочку мужчин разорвало. Семена закрутило в самую середину неуправляемой толпы. "Да что же это такое?" - с отчаянием думал Семен - "Люди ли это? Людей нет уже вокруг - просто толпа. Беснование какое-то массовое! Беснование... "Крестом и молитвой" - и ничем иным!!!". Неожиданно для самого себя, невероятным усилием он освободил правую руку и, не опасаясь кого-то толкнуть или задеть локтем, широко перекрестился и запел: "Богородице Дево, радуйся! Благодатная Марие, Господь с тобою!". Вокруг Семена сразу же образовалось свободное место, как в сугробе образуется проталина, если плеснуть в него кипяток. Беснование вокруг него мгновенно утихло... "...Благословенна ты в женах и благословен Плод чрева твоего!!!" - продолжал Семен. И каждая нота, каждый звук открывали ему новый смысл, значение и силу. Для Семена перестала существовать эта толпа и ее гвалт. Он пел: "... Яко Спаса родила, еси, душ наших". Он пел. Стоял! И пел!!! Он уже не воспринимал, что вокруг все изменилось. Только ощущал, что невероятная сила проходит сквозь него. Благодатная энергия переливается через край, растворяет и уничтожает окружающее безумие и агрессию. Петь! Сейчас самое главное - петь! Краем сознания он улавливал, что несколько голосов начали его поддерживать, но он понимал, что главный голос в этом хоре - это он. И дело не в вокальных данных, а в чем-то ином... Семен почувствовал, что одежда на нем промокла как от проливного дождя, горло пересохло..., остановился, чтобы перевести дыхание. Тут же со всех сторон раздались возгласы: "Пой, пой, брат, не останавливайся!". Чувствовалось, что в обращении "брат" не было ничего формального, мол, так положено в монастырях. Люди чувствовали, что пение Семена по настоящему их сроднило, вернув им человеческий образ... Толпа прекратила свое буйство. Вокруг опять были люди, которые спокойно и быстро разобрались по порядку и чинно подходили к столику. Что же оставалось делать Семену? Пришлось стоять и петь осипшим голосом, пока все не разошлись, тогда уже и он достал и протянул свой пузыречек. Баночка была намного больше обычной порции масла. Он стоял и смотрел, как струйка заполняет склянку... Вот уже треть - это больше, чем обычная порция, половина... три четверти... Монахиня залила пузырек под самое горлышко и протянула ему:
- Спаси Господи тебя, брат!
- Во Славу Божию! - хрипло и не с первого раза ответил Семен, сглотнув пересохшим горлом.
Поклонился монахиням и пошел, пошатываясь, под их внимательными взглядами. Что-то устал он сегодня от монастырской работы...

0

48

СМЕРТЬ АТЕИСТА
На прямой вопрос: “есть ли Бог?” он бы не стал, поверьте, юлить в духе нынешних псевдоатеистических рудиментов с их вечными “смотря какого бога вы имеете в виду” или “в каком-то смысле, может быть, и не так чтобы очень”. О, Иван Гаврилыч ответствовал бы прямо: “Бога нет!”, причем сделал бы это с убежденностью естествоиспытателя, доподлинно и самолично установившего сей факт.

Вообразите себе мужчину лет сорока пяти, невысокого, прямого брюнета, с лицом, не лишенным благообразия, украшенным окладистою бородою и густыми бровями, что придают ему выражение несколько властное и надменное.
Представьте, что женат он третьим браком, от первого имеет взрослую дочь, с коей видится не реже двух раз в год, а на работу ходит в районную поликлинику, где в собственном кабинете терпеливо принимает страждущий человекопоток с девяти до двух в понедельник и среду, и с двух до семи во вторник и четверг.
Добавьте сюда извинительную слабость к украинскому пиву, отечественному хоккею и крепким американским детективам.
Если вам удалось все вышеперечисленное вообразить, представить и добавить — будьте уверены, что перед вашим мысленным взором предстал Иван Гаврилыч Пупышев собственной персоной.
Да, таков он и был.
Присовокупите сюда и тот немаловажный факт, что взглядов наш герой придерживался самых что ни на есть атеистических.
Люди старшего поколения еще помнят те времена, когда живого атеиста можно было встретить буквально на улице, да притом никто бы тому не подивился — настолько привычным казалось такое явление.
Именно в это время и жил Иван Гаврилыч.
Атеистом он был матерым, закоренелым и упертым.
На прямой вопрос: “есть ли Бог?” он бы не стал, поверьте, юлить в духе нынешних псевдоатеистических рудиментов с их вечными “смотря какого бога вы имеете в виду” или “в каком-то смысле, может быть, и не так чтобы очень”. О, Иван Гаврилыч ответствовал бы прямо: “Бога нет!”, причем сделал бы это с убежденностью естествоиспытателя, доподлинно и самолично установившего сей факт. Более того, касаясь упомянутой темы, господин Пупышев непременно считал нужным добавить пару нелицеприятных слов в адрес служителей Церкви, испокон веков обманывающих простой народ, высасывая из того последние крохи, дурача, воруя и обирая.
Попов и прочих “церковников” Иван Гаврилыч на дух не переносил, так что даже если жена, щелкая телеканалами, попадала на какого-нибудь священнослужителя, к примеру, дающего интервью, он немедленно требовал переключить программу. Из всего, хоть отдаленно связанного с Церковью, Иван Гаврилыч любил лишь анекдоты “про попов”, их он частенько рассказывал, к месту и не к месту.
Но довольно об этом. Цель нашей истории — поведать о том, как атеист Пупышев умер, посему ограничимся лишь фактами, имеющими к делу самое непосредственное отношение.
Виной всему была черная кошка. В то роковое майское утро Пупышев, по обыкновению, шел на работу, и вдруг дорогу ему перебежала она самая. Гладкая, гибкая, длинноногая, — словом, самого зловещего вида. Как и все настоящие атеисты, Иван Гаврилыч был страшно суеверен, поэтому невольно замедлил шаг. Помянув про себя недобрым словом оригиналов-котоводов, которые из всего разнообразия кошачьих окрасов с маниакальным упорством выбирают черный цвет, он подумал, что, свернув здесь резко налево, можно, пожалуй, даже быстрее выйти к остановке… но тут боковым зрением заметил, что проклятая кошка, будто читая его мысли, повернулась и перебежала путь слева.
Мысленно выругавшись, Иван Гаврилыч проследил взглядом за вредным животным и, к своему изумлению, стал свидетелем необычайного поведения: отбежав чуть по левой стороне, под цветущей черемухой, кошка снова повернулась и вторично перебежала через тротуар и дорогу, отрезав таким образом, и путь назад. Но и этим дело не кончилось — на той стороне улицы она еще раз проделала тот же трюк — так Иван Гаврилыч оказался в квадрате перебежек черной кошки.
Такое происшествие его неприятно удивило — ни о чем подобном ему не доводилось слышать, более того, в зловещем стечении обстоятельств на миг почудилось проявление чьей-то разумной воли… Отмахнувшись от неуютных мыслей, доктор Пупышев в сердцах плюнул (три раза через левое плечо) и решительно продолжил путь вперед, не думая о последствиях.
Однако последствия не заставили себя ждать.
А случилось вот что: когда, уже после работы, Иван Гаврилыч, закупив продуктов (а также бутылочку любимого пива и газету “Спорт-Экспресс”), выходил из магазина, к нему подошел сильно подвыпивший субъект с оплывшим от плохой работы печени лицом и промычал:
— Б-батюшка… м-мне бы это… поисповедаться…
Поперву Иван Гаврилыч даже не сообразил, о чем речь, настолько все оказалось неожиданным. Пьяница тем временем продолжал, обильно украшая речи сквернословием:
— Надо… Понимаешь, отец, не могу так больше… надо мне… исповедуй, а?
— Вы ошиблись, я не священник, — необычайная кротость ответа объяснялась тем изумлением, в которое повергли Пупышева сложившиеся обстоятельства.
— Ну че те, жалко? — возмутился собеседник, дыша перегаром. — Я че, не человек, что ли?
— Не знаю, человек вы или нет, но я уж точно не священник! — огрызнулся Пупышев, и решительно зашагал прочь. Эти слова показались ему весьма удачным ответом, жаль, впечатление смазали посланные в спину словесные излишества.
Домой Иван Гаврилыч явился в состоянии легкой задумчивости.
— Представляешь, сегодня какая-то пьянь меня за попа приняла! — пожаловался он жене за обедом.
Госпожа Пупышева от этого известия пришла в такой неописуемый восторг, что едва не подавилась котлеткою, и еще минуты три содрогалась от взрывов гомерического хохота. Иван Гаврилыч ощутил при этом сильное неудовольствие, но счел за лучшее не показывать виду, он вообще, к слову сказать, не любил внешне проявлять чувства без крайней на то необходимости.
Отсмеявшись, Ирина Сергеевна — а именно так звали супругу нашего героя, — заметила, что причина, должно быть, в роскошной бороде Ивана Гаврилыча.
— Скажешь тоже, — буркнул тот, но вечером, в ванной, стоя перед зеркалом, внимательно осмотрел именно эту часть лица.
Надо сказать, что бороду наш герой носил с тех самых пор, как она принялась расти. Тому была веская причина, а именно, некоторый дефект нижней части лица, по какому поводу Ивану Гаврилычу даже в армии дозволялось не бриться. За четверть века он сжился с бородой, она стала частью его личности, пожалуй, наш доктор как никто другой понял бы древних русичей, по законам которых за вырванный в драке клок бороды полагалась большая вира, чем за отрубленный палец. Конечно, за минувшие годы пластическая хирургия стала много доступнее, и Пупышев почти наверняка знал, что злосчастный дефект, который вызывал столько комплексов в юности, ныне без труда можно исправить…
Но с какой стати?
Почему из-за какого-то пьяницы он должен отказаться от собственной внешности? Что за абсурд? Неужто одни попы с бородами ходят? Вон, Дарвин с бородой был. И дед Мороз… И… кто-то из правительства тоже… А уж среди светил медицины сколько бородатых! Сеченов! Боткин! Пастер! Серебровский! Павлов! Эрлих! Кох! Фрейд! Да что говорить — Маркс, Энгельс, Ленин — и те с бородами ходили, да еще с какими! Небось, к Ильичу на улице пьянь не цеплялась и не канючила: “б-батюшка, б-батюшка…”.
Волевым усилием Иван Гаврилыч заставил себя забыть о неприятном инциденте и связанных с ним размышлениях. Идиотов в мире много, немудрено, если одному из них в проходящем мимо враче померещится священник. А кошка… ну, кто их знает, может, по весне они всегда так делают, метят территорию или еще что-нибудь… А те анекдоты вчерашние… нет, это совсем тут ни при чем.
Таким образом, искусство игнорировать или выгодно перетолковывать неудобные факты, столь виртуозно развитое у всех атеистов, в очередной раз пришло нашему герою на помощь.
Увы, ненадолго. Может быть, Ивану Гаврилычу удалось забыть о неприятностях, но вот неприятности не забыли о нем.
С того раза не прошло и месяца. Усталый Пупышев возвращался со смены и, покинув бетонную утробу метрополитена, стоял рядом с облезлой остановкой, поджидая автобус. Приблизиться к остановке, как и остальным людям, ему мешала элементарная брезгливость — на скамейке, усыпанный тополиным пухом, сидел бомж, источая немыслимое зловоние.
Дабы не оскорблять взора своего лицезрением столь неаппетитной картины, Иван Гаврилыч стал к нему спиной и погрузился в собственные мысли о вещах, не имеющих прямого отношения к нашей истории. Так он погружался, покуда не вывел его из задумчивости сиплый оклик сзади:
— Бать, а бать!
Иван Гаврилыч совершенно машинально обернулся, чтобы поглядеть, к кому это так диковинно обращаются, и тут же вздрогнул: бомж глядел прямо на него!
— Э… ваше преосвященство… — просипел тот, — подкинь десяточку, а?
Пупышев лишился дара речи. Только и хватало его сил, чтобы стоять столпом, ошалело моргая.
— Ну, не жмись, бать… — продолжал бомж, покачиваясь. — Бог велел делиться…
Не проронив ни слова, Иван Гаврилыч попятился, потом зашагал все стремительнее, прочь от остановки, а вослед ему неслись хриплые проклятья:
— Уу… церковник драный… десятки пожалел! Испокон веков простой народ обирают… а как самому дать, так зажлобился!
Ивану Гаврилычу казалось, будто все люди с остановки смотрят ему вослед, эти взгляды жгли спину, и он не решился пользоваться транспортом, а побрел дворами.
Войдя в квартиру, скинув плащ и разувшись, Пупышев немедленно заперся в ванной. В хмуром молчании разглядывал он свое лицо, и в анфас, и в профиль, и забирал бороду в кулак, прикидывая, каково выйдет без нее…
Мужчины, не носившие бороды, либо отпускавшие ее нерегулярно, никогда не поймут, как немыслимо тяжело расстаться с этим украшением лица тому, кто свыкся с ним за многие годы. Это все равно, как если бы заставить приличного человека всюду ходить без штанов, в одном исподнем — и на людях, и в транспорте, и на работе… Кошмар!
Однако Иван Гаврилыч пребывал в столь смятенном состоянии духа, что готов был и на такой отчаянный шаг. Вспомнив поговорку: “что у трезвого на уме, то у пьяного на языке”, он с ужасом понял, что эти два пьяницы, вероятно, лишь озвучили то, о чем думали многие незнакомые или малознакомые с ним люди! Его, убежденного атеиста, принимали за попа! Да еще при столь циничных обстоятельствах!
Он был готов сбрить бороду немедленно, если бы не один нюанс.
Даже среди православных не все священники носят бороду. А если взять католиков, так их патеры и вовсе бритые ходят принципиально. И что же? Пойти на чудовищную жертву, выбросить кучу денег на операцию, не один месяц лгать о причинах жене, дочке, коллегам и друзьям, — только для того, чтобы очередная пьянь опять прицепилась: “патер… ксендз, дай десятку!”.
Иван Гаврилыч сжал кулаки и плюнул в раковину с досады.
Он почувствовал себя персонажем чьей-то шутки. Почти осязаемо ощутил, как кто-то улыбается, глядя на него из незримых далей. Кто-то, кто знает все происходящее столь же хорошо, что и Пупышев… Кто-то, кто, по-видимому, находит все это забавным… Иван Гаврилыч судорожно вздохнул и отвернулся от зеркала. Чувство глубокой личной обиды к отрицаемому Богу, знакомое каждому убежденному атеисту, больно кольнуло его “несуществующую” душу.
Как бы то ни было, но анекдоты “про попов” Иван Гаврилыч с этого дня рассказывать перестал, и даже когда кто-то другой в его присутствии рассказывал, уже не смеялся. Хотя супруга то и дело подкалывала его, называя то “моим попиком”, то “святым отцом”…
Стал он задумчив более обычного, и оттого даже несколько рассеян. На улице старался появляться как можно реже, ибо не в силах был избавиться от назойливых мыслей: принимают ли окружающие его за попа? Какую бы мину состроить, чтобы не принимали? И — как бы повел себя настоящий поп на его месте?
Стоит ли говорить, что бомжей и лиц, находящихся в подпитии, доктор обходил теперь за версту?
Не помогло.
В теплый сентябрьский полдень, шурша опавшими на асфальт листьями, к нему подошел интеллигентного вида мужчина. Не пьяница, и не бомж — иначе Иван Гаврилыч не попался бы! — вполне приличный с виду человек, хоть и одетый бедно.
— Добрый день, простите покорнейше за беспокойство…
Пришлось остановиться. Пупышев минуты две недоуменно вслушивался в обволакивающую речь незнакомца, который назвался архитектором и беженцем из Казахстана, зачем-то перечислил основные проекты, над которыми работал, пожаловался на социальные и экономические потрясения, жизненные невзгоды, и, наконец, перешел к главному:
— Батюшка, неудобно просить, но крайне нуждаюсь…
— Я вам не батюшка! — взвился Иван Гаврилыч, заслышав ненавистное слово.
— Да-да. Конечно, — послушно кивнул собеседник и коснулся рукою своей груди. — Поверьте, я никогда не думал, что мне придется вот так побираться, жить на вокзале… но я хотя бы слежу за собой… каждый день привожу в порядок, не хочется опускаться, понимаете… Мне бы до вторника продержаться, а там у меня назначено собеседование…
Дико сверкая глазами, доктор запустил руку во внутренний карман пиджака и, не глядя, вытащил сторублевую купюру. За всю жизнь он не подал попрошайкам и десятой части этой суммы. Лицо архитектора-беженца заметно оживилось, тонкие пальцы потянулись за купюрой, однако Пупышев не спешил с ней расстаться.
— Скажи-ка мне, голубчик, — вкрадчиво заговорил Иван Гаврилыч, не сводя с попрошайки пронзительного взгляда, — что именно в моем облике навело тебя на мысль, будто я — священник?
— Ну… — архитектор пожал плечами. — Лицо у вас особенное. Одухотворенное. У нас на такие вещи чутье. Спасибо, батюшка! Век не забуду вашей доброты…
С этими словами казахский беженец подозрительно ловко извлек из ослабевшей ладони Пупышева купюру и бойко зашагал вдаль.
А Иван Гаврилыч стоял посреди дороги с изменившемся лицом и глядел в светлое небо, обрамленное желтеющими кронами тополей. Люди проходили мимо, удивленно оглядывались, но ничто из окружающего мира в этот момент не могло его поколебать. Парадоксальная связь между явлениями предельно разных масштабов открылась ему во всей простоте и неотвратимости…
Наконец он склонился, помрачнев. Решение было принято.
Тем же вечером, скрипя зубами, Иван Гаврилыч дошел до ближайшей церкви, благо, искать ее не пришлось — золотые купола уже не один год мозолили глаза всякий раз, когда он выходил на балкон покурить.
Внутри оказалось темно, пахло деревом и душистым дымом. Округлые линии сводов, позолота подсвечников, сдержанные краски икон и фресок раздражали намного меньше, чем доктор полагал до прихода сюда. Можно даже сказать, совсем не раздражали. И все равно Иван Гаврилыч чувствовал себя весьма неуютно в этом просторном зале со множеством строгих лиц на стенах, которые, казалось, рассматривали его не менее внимательно, чем он их.
К нему подошла сутулая женщина в платке и зеленом халате, чтобы сообщить:
— Батюшка сейчас придет.
На ключевом слове Иван Гаврилыч вздрогнул, но тут же взял себя в руки. Внимание к своей персоне несколько насторожило. Уж не принимают ли его и здесь за священника?
Минут через пять из стены с иконами впереди открылась дверца, откуда вышел молодой священник в особой, черной одежде и с большим крестом на груди. Сутулая женщина, чистившая подсвечники, что-то буркнула ему, и поп направился к посетителю.
— Добрый вечер. Что вы хотели?
У священника был очень усталый вид и при этом на редкость живые глаза. Иван Гаврилыч подумал, что “батюшка” ему, пожалуй, в сыновья годится. А борода поповская, кстати, оказалась весьма куцей.
— Здравствуйте, — слова Пупышеву давались здесь на удивление тяжело. — Передайте Ему, что я все понял. Не надо больше.
— Простите, кому передать?
— Ему! — Иван Гаврилыч сдержанно кивнул в сторону иконы. — Я понял. Кошка была ни при чем. Только затравка. Анекдоты. Да. Он не любит, когда про Него анекдоты… хотя я же ведь несерьезно… так, ребячьи забавы… А Он, значит, мою жизнь анекдотом решил сделать… Это… Да… Скажите Ему, что я больше не буду… Пожалуйста, хватит…
— То есть, вы хотите поисповедаться? — заключил священник, и не дав Ивану Гаврилычу возразить, продолжил: — А вы крещены?
— Нет, — Пупышев удивился вопросу. — Я атеист.
— В самом деле? — пришла очередь удивляться священнику. — Не похоже.
Эти слова задели Ивана Гаврилыча сильнее, чем он готов был признать.
Во время вышеописанных злоключений незаметно для себя наш герой перешел с позиции атеизма упертого (“Бога нет, потому что я так сказал”) к позиции атеизма умеренного (“я Тебя не трогаю, и Ты меня не трогай”) и вдруг растерялся, когда получил просимое. Едва он вышел из церкви, тотчас ощутил, что никто больше его за священника не примет. Это знание засело очень глубоко, подобно знанию о том, что у человека пять пальцев на руке, один нос и два глаза. И даже супруга внезапно перестала подшучивать над ним — вот уж действительно фантастика! Чудо, как оно есть!
Но ни радости, ни облегчения не было. Напротив. Тот факт, что атеистическое мировоззрение, ставя человеческую жизнь (прежде всего, собственную) на пьедестал высшей ценности, одновременно делает ее чудовищно бессмысленной, придавил разум Ивана Гаврилыча могильной плитой, и черным ядом отравил мысли. Собственная жизнь предстала однообразной чехардой привычных повинностей и пресных развлечений, слетевшим с обода колесом, несущимся под откос, в болотную жижу, или просто сырую, червивую землю, которая в положенный срок равнодушно поглотит кусок разлагающегося мяса — все, что останется от него после смерти…
И одновременно, рядом, только шагни — иная реальность, несоизмеримо величайшая в своей чарующей осмысленности и преизбытке подлинной жизни…
Иван Гаврилыч стал замкнут. Много думал, читал книги, каковых прежде в его доме не появлялось, все чаще заходил в церквушку, пару раз беседовал с отцом Мефодием, и снова думал, и сидел на кухне ночами, “жег свет”, как ворчала Ирина Сергеевна… И, по мере этого, с каждым часом атеист Пупышев все больше хирел и чах…
Пока в один прекрасный день не умер.
Это был действительно прекрасный ноябрьский день, какие редко выпадают поздней осенью. По небу плыли высокие облака, воробьи чирикали на крыше церкви, тополя тянули вверх голые ветви, предвкушая таинство весеннего воскресения…
В краткой проповеди перед крещением отец Мефодий упомянул евангельские слова об ангелах, радующихся каждой спасенной душе, подчеркнув, что поэтому каждое обращение, обретение Бога есть событие поистине космического масштаба…
И вот здесь, прямо у святой купели, атеист Пупышев умер. Окончательно и бесповоротно. Из купели вышел раб Божий Иоанн, но это уже, как говорится, совсем другая история…
Автор: Юрий МАКСИМОВ

0

49

Андрей Карчевский. Наказание.

Петр Степанович сидел и ел щи. Ему было уже 93 года. По его сутулой от тяжелого крестьянского труда и прожитых лет фигуре угадывалось, что в своё время он был одним из самых сильных мужиков в казачьей станице. Не смотря на столь почтенный возраст, старик сохранил ясность ума. Напротив него сидела его жена — Елена Петровна — маленькая, юркая старушка и с любовью глядела на мужа.
Вдруг дверь в хату с треском отворилась, и в комнату ввалился пьяный Гришка — командир отряда красных, который бесчинствовал в станице уже вторые сутки.

— Дед, где твои внуки? — заорал он.

Пётр Степанович даже глазом не повёл. Он доел последнюю ложку щей, промокнул хлебом тарелку и отдал её жене. Елена Петровна отошла к печи.

— Я с кем, старый, разговариваю?! — заорал снова Гришка, покачиваясь.

Старик медленно повернул голову и исподлобья посмотрел на него. Суровый взгляд старика несколько привёл в чувство красного командира, но осознание собственного величия, подкреплённое болтающимися на поясе саблей и револьвером, взяло верх.

— Где внуки, я тебя спрашиваю?

— Знамо где, голодранцев, вроде тебя, по степи гоняют, — спокойно ответил Пётр Степанович.

— Что?! — Гришка аж поперхнулся и схватился за саблю, но сдержался.

— Что желваками играешь и зубами скрепишь? — спросил старик, глядя исподлобья.

— Рубануть бы тебя, да так помрёшь, — сквозь зубы проговорил Гришка. — Жаль саблю о тебя марать.

— А ты замарай, чтоб глаза мои таво срама, что ты учинил в родной станице, не видали! — ответил дед. — Я уже давно к смерти готов, вон гроб заготовил. Или твои воины его тоже стащили?

Слово «воины» Пётр Степанович выговорил с такой интонацией, что Гришка снова от ярости заскрипел зубами.

— Я сегодня в церкви был, исповедовался и причащался. Я старик уже. А тебя и твою банду товарищей я не боюсь, — продолжил он.

— У-у-у, мироеды проклятые! Против советской власти! Против власти народа! — заорал Гришка.

— Какого народа? Паразитов, вроде тебя? Да, против. Я же твою семью, Гришка, как облупленную знаю. Дед твой первым пьяницей в станице был, напившись, в реке утонул. Отец пьяный зимой под забором замёрз, а мать удавилась. От худого дерева и плод худой.

— Что ты сказал, гнида? — глаза Гришки налились кровью, а рука сама собой потянулась к сабле.

Вдруг он осклабился:

— Да-а-а, мало мы твою фамилию под корень изводили! Троих твоих сынков я лично к стенке ставил...

Петр Степанович склонил голову, потом медленно поднял ее и грозно посмотрел на глумливо улыбающегося Гришку.

— Тебя Бог за твои дела накажет, если не покаешься... А внуки придут, я их благословлю бить красную сволочь до тех пор, пока духу вашего в степи не останется.

Гришка не выдержал, выхватил саблю и рубанул. Старик повалился на пол.

— Петруша-а-а-а! — закричала Елена Петровна и ринулась к мужу.

Гришка, не придя в себя от гнева, взмахнул саблей ещё раз. Старушка упала к нему под ноги. Гнев неожиданно сменился полной апатией. Он постоял некоторое время, тупо глядя пьяными глазами на содеянное. Потом, равнодушно переступив через тело старушки, подошёл к красному углу и обратился к лику Спасителя:

— Ну и? Где Твоё наказание?! Где гром среди ясного неба? Вот он я, живой да здоровый...

Гришка ткнул саблей в лик Спасителя. Заметив, что сабля в крови, сорвал рушник и вытер её. Оглядев пьяным взглядом комнату ещё раз, он вышел из дома…

Через час казаки ворвались в станицу и разбили отряд красных. Сразу после боя младший из внуков — Пётр — пошёл в хату деда. На пороге его встретила мать, видевшая Гришку, выходящим из родительской хаты после содеянного.

Происшедшее потрясло Пётра и он ринулся на поиски злодея. Командира красных нигде не было: ни в его хате, ни среди раненных и убитых. Пётр вспомнил, что в рощице, недалеко от станицы, был схрон, в котором Гришка всегда, когда в детстве паскудничал, скрывался от сверстников. Пётр рванул туда. Шёл, не таясь, отрыто, держа в руках саблю. Вдруг раздался выстрел. Пуля срезала ветку дерева справа. Впереди раздался треск сучьев. «Ага, паскуда, побёг! Видно, патроны кончились!» — зло подумал Пётр. Он быстро шёл по свежему следу и через некоторое время вышел из рощи к реке. Вдалеке он увидел бегущего и стал его нагонять. Гришка бежал, постоянно оглядываясь, падал, поднимался и снова бежал. Вдруг он увидел, что навстречу ему скачет старший брат Петра — Степан, с саблей на перевес. От страха ноги Гришкины подкосились, он упал, штаны стали мокрыми. Однако Степан проскакал мимо него, спрыгнул на ходу и перехватил брата.

— Пусти, Стёпа! Пусти-и-и, зарублю паскуду! — кричал Пётр.

— Остынь, Петр, остынь, кому говорю! — брат с трудом сдерживал брата.

— Ты знаешь, что он с дедом и бабушкой сделал?!

— Знаю Пётруха, знаю…

Младший вдруг обмяк и уткнулся старшему брату в плечо.

— Не марай саблю о него, Петя,... если б в честном бою..., тогда что ж,... а так нельзя, — успокаивал Степан младшего брата. — Не мсти,... безоружный он,... его Бог накажет...

Когда Гришка понял, что убивать его не будут, встал на четвереньки и пополз, потом поднялся на ноги и, качаясь из стороны в сторону, побежал. Отбежав, по его мнению, на безопасное расстояние, повернулся и зло закричал:

— Зря отпустили, зря! Я вас гноил и буду гноить!

Пётр дёрнулся, но Степан его удержал.

— Бог, говорите, накажет?! Так нет Его! Ваш дед перед смертью тоже Его наказанием грозил! Плевал я на вас и Бога вашего!

Гришка плюнул в сторону братьев и сделал неприличный жест, потом то же самое показал небу.

Вдруг высокий берег реки надломился и медленно пополз в реку, увлекая красного командира в мокрых штанах за собой в воду. Гришка ещё барахтался в воде, начал уже было выплывать, но второй отвалившийся пласт земли накрыл его с головой. Больше Гришка не выплыл.

— Вот и суд Божий..., — заворожено глядя на грязную от глины воду, прошептал Пётр.

0

50

Протоиерей Андрей Ткачев. Старушка.

Старушка, что называется, зажилась. До последнего у себя в селе вставала с петухами, возилась по дому и возле дома и только с наступлением холодов позволяла внукам забрать себя на зиму в город. К концу поста городская квартира уже мучила её, хотелось на воздух, к земле, к своей хатке, которую перед Пасхой нужно было и проветрить, и убрать, и украсить.
Но этой весной домой её не отвезли. Ослабла бабушка. Ослабла вдруг сразу, как будто сила ушла из неё так, как уходит воздух из развязанного надувного шарика. Сначала она вставала и ходила по квартире, в основном до туалета и обратно. Затем и этот путь стал для неё непосильным. Маленькая и тихая, как больной ребёнок, она лежала в отведённой для неё комнате. Внуки вставали рано и, попив чаю, уносились на работу и по делам. Правнук уходил в школу. Поэтому для старушки наняли сиделку, и та ухаживала за бабушкой. В её комнате было чисто и тепло. Ела она мало, меньше младенца, и ежедневным занятием её было смотреть в окно напротив и читать по памяти молитвы.

Такой я и увидел её, высохшей, с заострившимися чертами лица, лежащей на спине и смотрящей прямо перед собой. Меня пригласили её причастить. Зная по опыту, что люди часто зовут священника к больному, когда тот уже ни есть, ни говорить не может, то есть не может ни исповедаться, ни причаститься, я спросил перед приходом, может ли она исповедоваться. «Она у нас очень набожная, и сейчас только и делает, что молится», — отвечала внучка.

В условленный день меня забрали из церкви и привезли к старушке. По моей просьбе столик возле кровати застелили, поставили зажжённую свечу и стакан, в котором на донышке была тёплая вода — запить Причастие. Затем внучка с мужем и сиделкой вышли, и мы остались вдвоём.

«Вы слышите меня, бабушка?» — спросил я. В ответ она кивнула и губами сказала «чую». Теперь нужно было задавать вопросы, спрашивать о грехах, обо всём том море всевозможных ошибок, которые сознательно и несознательно совершаются людьми, и которые, как цепи на рабах, висят на людских душах. Я задал один вопрос, другой... Старушка ничего не ответила. Она продолжала смотреть прямо перед собой, только руки сложила ладонями вместе так, как их складывают на западе, когда молятся. Это были руки, работавшие тяжело и всю жизнь. Я часто видел такие руки у стариков, перекрученные ревматизмом, худые, со вспухшими венами, и всегда мне хотелось их поцеловать. Историю ХХ века с его коллективизациями, трудоднями, войнами, бедностью, молчаливым терпением можно учить, не читая книг, только глядя на руки стариков, всё это переживших.

Бабушка вдруг зашевелила губами, и я склонился к ней, стараясь расслышать хотя бы слово. «За молитв святых отец наших, Господи Иисусе Христе, помилуй мене». Старушка молилась, молилась так, как её учили родители или парох, с теми особыми выражениями, которые встречаются в старых молитвенниках, изданных где то во времена Первой мировой. Она прочла «Трисвятое», дошла до «Отче наш» и прочла Господню молитву отчётливо. Затем стала читать Символ веры. Я слушал. Там тоже попадались старые слова, сохранившиеся ещё со времён Димитрия Ростовского. Вместо «нас ради» я услышал «нас диля человек и нашего диля спасения». Это было трогательно и красиво. Человек достиг заката земной жизни, готовился встретиться с Богом и уже не мог говорить, но всё ещё мог молиться. Человек молился, повторяя слова, со времён детства повторённые уже не одну тысячу раз. Какие грехи она совершила? Какие из них оплакала и исповедала? За какие понесла очистительные скорби, хороня родных, болея, тяжко трудясь? Вряд ли я мог уже это узнать. Но нельзя было не причастить эту сухонькую и беспомощную женщину, лежавшую перед моими глазами и молившуюся, сложив по детски руки.

Не поворачивая головы и не меняя выражения лица, она приоткрыла рот, чтобы принять Святые Тайны. Затем покорно запила, два раза глотнув тёплой воды из стакана, который я поднёс к её устам. Когда я стал читать «Ныне отпущаеши», старушка, словно закончив работу и собираясь отдыхать, закрыла глаза и опустила руки вдоль тела.

Уходя, я поговорил с внучкой о том, как поступать, «если что», и, отказавшись от чая, попросил отвезти меня в храм. Пока мы ехали по узким улицам перегруженного машинами города, мне хотелось думать о Марии Египетской, которая просила Зосиму перед тем, как её причастить, прочесть молитву Господню и Символ веры.

Бабушка отошла на Светлой седмице. Мы с псаломщиком пели над ней Пасхальный канон, и казалось, что она вот-вот приоткроет уста и начнёт шёпотом повторять за нами: «Смерти празднуем умерщвление, адово разрушение, иного жития вечнаго начало и, играюще, поем Виновнаго...»

На девятый день внучка с мужем и сыном была у нас в храме, и мы служили панихиду. Так же было и на сороковой. В сороковой день после молитвы я спросил у внучки, как их дела, как жизнь, как правнук отнёсся к смерти старушки.

— Всё хорошо, отче, — ответила она, — только кажется, будто кто то отнял у нас что то. Бабця (она назвала её по местному) не могла нам уже ничем помочь. Да мы и не хотели от неё никакой помощи. Но за те пару месяцев, что она у нас доживала, у нас так хорошо пошли все дела, и по бизнесу у меня, и у мужа на работе. А теперь как то стало тяжелее, то тут проблемы, то там. Может, нам кто то «сделал» какие то пакости?

Мы поговорили с ней минут десять, и я попытался разубедить её в чьём то недоброжелательстве и возможной ворожбе. «У вас дома, — сказал я ей, — несколько месяцев была смиренная и непрестанная молитва. А теперь молитва прекратилась. Хотите помощи, начинайте молиться сами, как молилась она».

На том мы тогда и расстались. Я дал себе слово не забыть тот случай и непременно рассказать о нём прихожанам. Рассказать о том, как полезен бывает кажущийся бесполезным человек, и о том, что «безболезненная, непостыдная, мирная кончина жизни» есть, и мы не зря так часто о ней молимся.

0

51

Епископ Варнавва ( Беляев ). Однажды ночью. Повесть о святом Григории Акрагантийском.

Часть первая.

I. ПАЛОМНИК. Не умолкну ради Сиона, и ради Иерусалима не успокоюсь (Ис. 62, 1).

В половине VI века, когда еще Церковь была едина и не делилась на католическую и православную, в Карфагене в храм св. мученика Йулиана некоторое время ходил один молодой человек.

Храмы у первых христиан пользовались исключительным почетом и вниманием. Они были местом обычной молитвы и прибежищем во всякой скорби. Они поэтому не стояли запертыми — каждый, почувствовавши потребность излить душу свою пред Богом в тишине и нерассеянии, ибо не у всех дома для этого такие уголки есть, легко мог найти под сводами их место для своего исповедания Богу [ 44 ].

Молодой человек в один из своих частых приходов в храм сидел и занимался здесь чтением священных книг. Кругом было тихо, ничто не рассеивало. Он был один. Но вот вошли три человека в монашеском одеянии. Вид их был благолепен. Они стали молиться.

По окончании молитвы один из них сел, а двое других встали рядом. Молодой человек, обратившись к инокам, поклонился. Тот из них, который сидел, посмотревши на незнакомого юношу, сказал:

— Что здесь делаешь, раб Божий Григорий, благую часть избравый, яже, по глаголу Господню (Лк. 10, 48), не отымется от тебе?

Юноша, услыхав, что его назвал по имени неизвестный человек, ужаснулся и пал старцу в ноги.

— Прости меня, отче, и помолись за меня, грешного и унывающего.

— О, если бы я имел твои грехи, чадо! — ответил тот. — Знай, — продолжал он, — что милосердный Бог открыл нам все о тебе. Итак, радуйся, что Он послал нас взять тебя и довести в святые места, которые ты желаешь видеть и куда мы также идем.

Слезы выступили на очах Григория.

— Благословен Бог, строящий все на пользу нашу, — сказал он в чувстве умиления.

Вставши, все вышли из храма и пошли в молчании [ 45 ].

* * *

Григорий действительно имел горячее желание пойти во святый град Иерусалим поклониться святым местам.

Палестина — Святая Земля, освященная жизнью, страданиями и смертью нашего Господа, с самых первых веков христианства сделалась центром паломничества. Сколько святых мужей и жен в древности отправлялось ко Святому Гробу, прежде чем выйти в пустыню на путь подвижничества или на служение миру! Таковы свв. Василий Великий, Григорий Нисский, Варсанофий Великий, Павла, Мелания, Евстолия [ 46 ] и многие другие. Сколько после них ходило туда же простых людей всех стран, всех национальностей, всех вер! Даже наши деревенские старушки превосходно знают дорогу в Палестину и Иерусалим... [ 47 ]

И Сам Бог, в Ветхом еще Завете, начертал картину этих паломничеств через пророка Захарию.

“И пойдут жители одного города к жителям другого и скажут:

— Пойдем молиться лицу Господа и взыщем Господа Саваофа;

(и каждый скажет):

— Пойду и я.

И будут приходить многие племена и сильные народы, чтобы взыскать Господа Саваофа в Иерусалиме и помолиться лицу Господа” (Захар. 8, 21-22).

На эти слова Бога откликнулось сердце многих христиан. Откликнулось оно и у Григория. Сильное желание не давало ему покоя. И так как он был благочестив и видел в этом дело Божие, а не удовлетворение своей любознательности и тщеславия, то принялся за прилежную молитву. Он молился, чтобы Бог исполнил его желание и исполнил бы добре так, как угодно Его святой воле.

* * *

Господь желание боящихся Его исполняет (Пс. 144, 19). Он все видит и везде присутствует. Григорий жил в городе Акраганте, что в Сицилии. Он находился при доме своего учителя, архидиакона тамошней церкви, в которой был клириком. Ему было 22 года, когда у него сердце загорелось этим желанием идти в Иерусалим.

Стояло знойное лето южного сицилийского побережья. Близкое соседство Сахары давало себя сильно чувствовать в Акраганте и совершенно видоизменяло местный климат сравнительно с мягким и умеренным северной стороны острова. В городе все глубоко спали после трудов томительного и раскаленного дня. Была ночь на 1 июля.

Григорий спал близ ложа своего наставника; вдруг кто-то его позвал:

— Григорий!

— Я!

Григорий вскочил с постели, подошел к архидиакону и спросил:

— Зачем меня звал, господин?

— Я тебя не звал, чадо, — ответил тот.

Юноша вернулся на свое место, опять лег и заснул.

И снова, во второй раз, неизвестный голос позвал его:

— Григорий!

Он опять вскочил, встал перед архидиаконом и сказал ему:

— Вот я, господин, ты зачем меня звал?

— Да не звал я тебя, чадо...

Архидиакон пришел в трепет. Он понял, что к Григорию обращается некий божественный голос. И сказал ему:

— Если тебя, чадо, еще раз позовет тот же голос, то ответь ему: “Что, Господи? Что велишь Твоему рабу?”

Григорий пошел и снова лег на свою постель.

Голос не замедлил в третий раз окликнуть его:

— Григорий!

Это был голос Ангела Господня. Григорий ответил так, как был научен. Тогда ему Ангел сказал:

— Услышана молитва твоя. Итак, иди на морской берег и найдешь тех, которые возьмут тебя к святым местам.

Григорий был истинным послушником и помнил, что сказал Господь просившему у Него позволения проститься (прежде чем идти за Ним) со своими домашними (Лк. 9, 61-62). Поэтому он тотчас встал и, никому ничего не сказав о себе, вышел из дома. В деле Божием нельзя мешкать, в истинном послушании между приказанием и исполнением нет времени.

Было еще очень рано, когда Григорий направился к съезду с горы, на которой стоял город. До берега надо было пройти версты три-четыре.

Как климат, так и природа в Акраганте африканская. Под ногами юноши был каменистый грунт, кругом — чахлая растительность в виде кактусов и различных мясистых, колючих растений [ 48 ]. Григорий быстро шел по знакомой дороге на шум морского прибоя. Но вот и море. В гавани он нашел готовый к отплытию корабль.

— Куда идете? — спросил он.

— В Карфаген.

Сердце Григория учащенно забилось. Хотя видно было, что Бог ему помогает и Ангела Своего послал предупредить его обо всем, но от человека требуются собственные усилия. Притом воля Божия не стесняет ничьей свободы. Поэтому нужно еще было умолить корабельщиков, чтобы они согласились взять с собою непредвиденного пассажира и тем замедлить отправку. Дело обошлось благополучно. Его приняли на корабль, и последний вышел из гавани.

Постепенно исчезали очертания берега и родного города. Лишь огромный снежный конус огнедышащей Этны на горизонте слегка еще дымился. Но вскоре и он опустился в воду. Волны несли Григория в неведомую даль, где таилось его будущее. Какое оно? Вернется ли он после путешествия в дом отчий и к своему наставнику архидиакону, и скоро ли? Или он встретит других учителей, лучших, и останется, где Богу угодно? Во всяком случае, Григорий в своем плавании видел только исполнение своего желания ехать в Иерусалим. Правда, везут его не в Иерусалим, а в Карфаген, но что до того? Он верил Богу. Но он не подозревал, что Промысл Божий воспользовался его личным желанием, чтобы оно послужило началом целого ряда событий, от которых в будущем имело устроиться спасение многих.

После благополучного трехдневного плавания корабль бросил якорь у Карфагенской пристани. Григорий пошел в город, столь прославленный когда-то подвигами, деятельностью и учением святителя Киприана. Около трех месяцев он прожил при доме местного архидиакона [ 49 ], пока у него не произошло уже описанной нами удивительной встречи с неизвестными монахами, из которых одному впоследствии пришлось еще раз, хотя и косвенно, оказать Григорию существенную помощь в жизни.

II. ПУТЬ К ЗЕМНОМУ ИЕРУСАЛИМУ ПРИВОДИТ ИНОГДА НА ПУТЬ К НЕБЕСНОМУ. Согрелся сердце мое во мне, и в поучении моем разгорится огнь (Пс. 38, 4). Григорий и его спутники, выйдя из церкви, пошли, как сказано было, в святом молчании, — каждый упражняя свой ум, в меру своего духовного возраста, молитвой, поучением в Священном Писании или в покаянных размышлениях [ 50 ].

Теперь Григорий уже и телесными очами видел, что они идут в Иерусалим. Итак, желание его исполнилось: он на пути к вожделенной цели. Там, впереди, места, где Господь совершил наше спасение. Земля, политая потом и кровью Его Крестных подвигов. Там сонмы подвижников день и ночь славят и благодарят Христа за дарованную милость и вечное избавление. Горы, долины, пещеры, дебри, города усеяны их кельями и монастырями! Тысячи монашествующих, как цветы на роскошном лугу, насаждают там всякую добродетель... [ 51 ]

Все это предстояло увидеть Григорию. Увидеть и еще более загореться сердцем от невиданной дотоле духовной красоты. И мир Божий превосходна всяк ум (Фил. 4, 7), заставлял Григория забывать все окружающее и томиться еще неизведанными духовными желаниями.

Начальствующий из иноков, тот святолепный старец, который первый обратился с речью к Григорию в церкви, теперь снова спросил его, желая испытать, насколько твердо его желание идти за Христом и нельзя ли искусить его привязанностью к миру:

— Чадо Григорий, не скучаешь ли по родителям?

Последний отвечал:

— Господь наш сказал: иже любит отца или матерь паче Мене, несть Мене достоин (Мф. 10, 37). Однако помолись Богу, отче, чтобы Он и родителям моим подал благое утешение и меня, грешного, сохранил от вражеского уловления.

Таковы были вера, рассуждение и смирение Григория. Он твердо хранил заповеди Божий. Сказал Господь, что любовь к Нему нужно предпочитать любви к родителям, следовательно, нечего больше и рассуждать.

Иначе и не может быть. Это — так, сама истина. Но иное дело заповедь, хотя бы слова Самого Христа, и иное — наше желание, наша немощь, при кознях бесовских. Приходится преодолевать природу, кровное чувство. Оно в малодушных, миро- и плотолюбивых говорит сильнее Евангелия. Борет и крепких. Его боялся и Григорий, коего самое имя — Γςηγόςιος, — значит “бодрствующий”, внимательно следящий за всеми своими помыслами и пожеланиями. Потому и смиренно он просил себе молитв. Ибо враг хитер и опытен...

Так понемногу путники приближались ко Святому Граду. Прошло уже немало времени, с тех пор как мы видели их выходящими из Карфагена. Стоял январь. Они только что высадились в Триполье Финикийском [ 52 ], шли теперь по Святой Земле. Недалеко было уже и до края путешествия. Но подошло время Великого поста, и в эти святые дни благочестивые паломники не захотели дальше идти. Им встретился на пути монастырь, и они решили провести дни св. Четыредесятницы до Страстной недели в нем уединенно.

Если и в обычное время в древних монастырях их насельники и насельницы подвизались ревностно, то во дни Великого поста воздержание их, понятно, достигало высшей меры. Сохранилось множество рассказов от того времени об этих подвигах напряженного трезвения, усиленных молитв и крайнего умерщвления плоти. Любой монастырь тогда представлял образец добродетели. Но тот, в который попал Григорий и его спутники, произвел на последнего особое, исключительное впечатление. А он, конечно, видал и у себя на родине хорошие примеры подвижничества и сам проходил заповеди Божий так, что получил похвалу от такого прозорливца и духоносца, каким был его старший спутник. Последний, как известно, даже приравнял себя по грехам Григорию, хотя бы то было сказано и по смирению.

В этом монастыре Григорий увидел образцы великого пощения и бодрости духа иноков. Многие из них по целой неделе не вкушали пищи и пребывали без сна. Здесь он увидел людей, живущих подобно ангелам и, как на небе, непрестанно славящих Бога. Видел, как одни реками изливали от очей своих слезы и день и ночь стояли на молитве, а другие совершали еще большие труды и неизреченные подвиги.

И ужасался рачитель Христова пути, и бил себя в грудь и восклицал:

— Горе мне!.. Что я такое?.. Что мне остается делать, лежащему в унынии и лености?.. Как явлюсь я Лицу Божию?.. Как в день Суда присоединюсь к святым мужам?..

Но рассуждение и благодарные внушения не давали Григорию приходить в отчаяние. И он снова начинал убеждать свою душу ко спасению и подражанию святым, направляя мысли в сторону, противоположную вражеским внушениям, и обнадеживал себя милосердием Божиим.

— Если близ Господь сокрушенных сердцем, как говорит Давид (Пс. 33, 19), и смиренных духом спасает, то может и меня спасти, как пришедших во единыйнадесятъ час (Мф. 20, 9) и ничего достойного не сделавших...

Длительные душевные переживания Григория и внутренняя скорбь его о том, что он не таков, как эти подвижники, посреди которых Бог удостоил его находиться, горячее желание им подражать и окончательно порвать все связи с миром, приобщившись к их сонму, не могли не отразиться на лице его. Спутники же, видя печаль (по Боге), разлитую по челу Григория, истолковали ее по-своему: они подумали, что юноша тужит по своей стране и родителях.

— Не жалей, чадо, что сюда с нами зашел. Надеемся на Бога, что опять будешь в своей стране и родителей живых увидишь.

— Нет чужой стороны у Бога, но все — Его, и везде Он призирает всевидящим Своим оком. Поэтому не о том я тужу, что сюда зашел, и о родителях своих нисколько не тоскую, — скорее радуюсь, что, отца и мать оставив, нашел Бога, пекущегося обо мне, — а другая печаль на сердце у меня. Прошу же вас, святые отцы, помолитесь Господу о моем смирении...

Иноки, услыхавши такой ответ из уст Григория, умолкли...

* * *

— Радуйся о Господе, авва Марк! Откуда привел к нам этого богоугодного юношу, Григория?

— Не мы его, Владыко, привели, но хотящий всем спастись Господь и твои святые молитвы.

— Господин Серапион и ты, отец Леонтий, хорошо, что пришли. Благодарю Бога, что дал вам силу дойти сюда и вести этого отрока, духом горяще, Господеви работающе, упованием радующеся... в молитве пребывающе (Рим. 12, 11-12), как открыл нам о нем Господь.

Такой разговор произошел у Иерусалимского патриарха Макария, когда перед ним впервые предстали Григорий и его таинственные спутники. Они на праздник Светлого Христова Воскресения пришли в Иерусалим, обошли и поклонились всем его святыням и теперь явились к святейшему отцу благословиться у него. Григорию вновь пришлось удивляться прозорливости святых мужей, как они (теперь вот и патриарх) называют по имени людей, которых в первый раз видят. И обрадовался вместе с тем — наконец-то он узнал имя старца! “Ибо, ходивши с ним такое продолжительное время, он не знал ни его имени, ни других братьев, ни тем более осмелился кого из них спросить, откуда они и как их зовут. Так блаженный Григорий был молчалив и нелюбопытен”, — говорит о нем его жизнеописатель [ 53 ].

Выше мы видели, что это была не природная молчаливость, не простая себялюбивая замкнутость, которой ни до кого нет дела, а старательно воспитываемая в себе древними иноками и подвижниками добродетель. Не так-то легко она достается и не наобум, как пришлось, делается.

После приема патриарх отправился в церковь служить Божественную литургию, и все были причастниками Святых Тайн.

На другой день авва Марк с двумя братьями, взяв благословение у патриарха, пошли посетить живущую вокруг Сиона братию.

Григорий не знал, куда они пошли, и сильно горевал, что остался без них.

Патриарх, утешая его, сказал:

— Не уйдут эти отцы в свою страну, не вернувшись наперед к нам.

Тогда Григорий, поклонившись патриарху, осмелился спросить:

— А откуда эти великие мужи?

— Из Рима.

Краткий ответ святейшего отца показал, что даже горячая любовь Григория к старцам на этот раз не должна была знать что-либо больше.

Когда отцы вернулись на Сион, авва Марк взял Григория за руку и повергнул его к ногам патриарха.

— Отче святый, — обратился он к последнему, — и этот от стада Христова [ 54 ], в будущем ему вручено будет правление Церкви и он, как веслом, духовным учением управит ее добре... Ты же, отче, позаботься о нем, да сохранит он доброту [ 55 ] души своей светлою и юношескими помыслами не оскверненною.

— Бог избрал его Себе от чрева матери, — ответил Святейший, — и оградил его страхом Своим. Он же и до конца сохранит его.

Григорий лежал у ног патриарха и, слыша о себе дивные и страшные пророчества, содрогался от плача.

Святейший, восставив юношу и видя его всего в слезах, сказал:

— Если тебе угодно, сын мой, оставайся с нами, и Господь наш Иисус Христос устроит тебе все полезное, а если хочешь идти с братиею, то ступай с миром.

— Нет, святейший отче, я не хочу уходить отсюда. Но молю, пусть Бог сподобит меня в этой жизни опять свидеться с этими святыми отцами.

Как ни крепко Григорий привязался душою к дивным старцам, однако влечение к святому месту превозмогло. И как было не остаться в Иерусалиме, когда сам пророк Давид радовался и в любви к нему восклицал о нем:

“Прекрасная возвышенность, Радость всей земли Гора Сион! ...Пойдите вокруг Сиона И обойдите его; Пересчитайте башни его... Рассмотрите домы его, Чтобы пересказать грядущему роду... Если я забуду тебя, Иерусалим, забудь меня десница моя. Прильпни язык мой к гортани моей, если не буду помнить тебя, если не поставлю Иерусалима во главе веселия моего...” (Пс. 47, 3, 13-14; 136, 5-6).

Черноризцы же, испрося у патриарха на путь благословения и святых молитв, вышли из Святого Града...

III. КТО ОН? Иосиф — отрасль плодоносного дерева... Ветви его простираются над стеною (Быт. 49, 22).

Но пора уже сказать о том, кто же был Григорий, и поведать об отечестве и родителях его, о детстве и воспитании.

Выше было сказано, что он жил в Акраганте. Но родиной его было, собственно, село Претория, недалеко от града. Здесь он родился.

Родители Григория были люди православные и добродетельные. Отца звали Харитоном, мать — Феодотией. В особенности они отличались милосердием — добродетелью, не часто наблюдаемой у богатых, а они были люди очень состоятельные. Большое богатство давало им возможность развивать эту добродетель в желаемой степени, и потому благодеяний всем они делали много.

Акрагант же был местом крещения, воцерковления и обучения Григория. Так как в жизни его он имел большое значение, то скажем о нем подробнее.

Здесь-то начал Григорий свою церковную жизнь.

От святого крещения его принял блаженный епископ Патамион. Обычно у первых христиан восприемниками были младшие лица из клира: “Мужчину пусть воспринимает диакон, а женщину — диаконисса”, — говорят Апостольские Постановления [ 56 ], но здесь кумом Григория явился сам предстоятель Акрагантийской Церкви. Было ли это сделано им ради благочестия и уважаемости родителей младенца или в предвидении его будущих заслуг перед местной Церковью, все равно благословение епископа и восприятие им под свое духовное попечительство Григория знаменательно.

На восьмом году отрока отдали учиться к некоему искусному учителю по имени Дамиан. Два года он пробыл в его школе, научившись за это время чтению всяких книг, письму и церковному пению. Когда же ему пошел двенадцатый год, блаженный Патамион, следивший за его успехами и благонравием, зачислил его в клир. Вместе с этим он вручил Григория архидиакону Донату, чтобы последний наставил его в добродетельной жизни и в духовных подвигах.

Семя учения падало на добрую почву. Отрок схватывал все преподаваемое с живостью и ревностью. Несмотря на свои отроческие годы, Григорий уже приобрел навык и любовь к молитве и постоянно, день и ночь, проводил время за книгами, услаждаясь чтением Священного Писания и житий святых.

Добродетели и подвиги их распаляли его воображение и сердце и вызывали неутолимое желание следовать их стопам.

И Бог, видя его доброе намерение, сделал по сердцу его (Пс. 19, 5).

IV. ТАЙНА ПРИОТКРЫВАЕТСЯ. Тогда ожил дух Иакова, отца их. И сказал Израиль: “Довольно (сего для меня), еще жив сын мой... и увижу его, пока не умру” (Быт. 45, 27-28).

Авва Марк со своими братиями, Серапионом и Леонтием, которых мы оставили выходящими из Святого Града Иерусалима, снова предались тягостям тогдашнего паломнического пути. Это был тогда, можно сказать, Крестный путь. Еще не так давно дорога от Иерусалима до Яффы и в иных местах Палестины и всего Востока кишела разбойниками [ 57 ], а в то время путешествующие не имели никакой земной защиты и прибежища и им оставалось только всецело предаваться на волю Божию. Впрочем, это и теперь для христианина существенная охрана. Трудность и опасность пути увеличивали часто естественные препятствия и явления природы. Море со своими бурями, пустыня со своими ветрами и песками, зверями и неприступными скалами и горами — все делало путешествие ко святым местам тягостным и великим подвигом. Зато и доставляло большие венцы. Тогда это не была интересная, легкая и приятная прогулка, тогда люди на одну чашу весов клали свое желание поклониться святыням и любовь к Богу, а на другую — свою жизнь. Следовательно, шли со страхом Божиим, постоянной молитвой и чрез это сами делались подвижниками и святыми.

О трудностях путешествия один из блаженных богомольцев тех отдаленных времен, оставивший нам свой бессмертный дневник, на последних его страницах говорит следующее:

“...Семь раз во время путешествия мы подвергались серьезной опасности, и в восьмой раз, как написано, опротивела душе моей жизнь моя (Иов 10, 1). Но Бог хранил нас.

Однажды мы шли по пустыне непрерывно пять дней и ночей и совершенно изнемогли от жажды и усталости.

В другой раз мы попали в горную долину с источниками соленой воды. Палящий зной солнца превращает воду в соль, подобно тому как зимою иней обращается в лед. По всему пути из земли высовывались острые колья соли, и дорога была так затруднительна, что не только мы, босые, но и обутые терпели уколы и царапины. Едва-едва мы выбрались из этого места.

В третий раз в пустыне мы пришли в лощину или, лучше сказать, в болото с застоявшейся водой. Дно его было усеяно камнями и вонючей тиной. Мы переходили по пояс в воде. Чуть-чуть болото не затянуло нас. Мы воскликнули словами псалма, взмолившись Богу: “Спаси мя, Боже, яко внидоша воды до душа моея. Углебох в тимениа глубины (буквально “увяз в глубоком иле”, εὶς ὶλίν β болоте), и несть постояния” (Пс. 68. 2-3).

В одном месте застоялась оставшаяся от разлития Нила вода. Три дня мы шли в этой воде и едва смогли выбраться...

Однажды, идя по берегу моря, мы подверглись нападению от разбойников. Они гнались за нами на расстоянии десять тысяч шагов [ 58 ], догнать не могли, но измучили нас до полусмерти...

Переплывали озеро Мареотис. Забушевал ветер, и мы были выброшены на берег. Поднялась ужасная буря. Это было в день Богоявления” [ 59 ].

И много еще других напастей переживали в своих странствованиях древние паломники.

Поэтому недаром сказал патриарх авве Марку и его братии, что он благодарит Бога, давшего им силу дойти до Иерусалима.

Но теперь они были сравнительно уже недалеко от своего дома.

Между прочим, случилось им идти мимо города Акраганта. Они зашли в него. Явились, понятно, к местному епископу, блаженному Патамиону. Так как подходил великий праздник их родного города, т.е. день святых первоверховных апостолов Петра и Павла (29 июня ст. ст.), то они, чтобы не встретить его в пути, остались в епископии. Может быть, зайти в Акрагант их побуждала еще и другая причина — желание побывать на месте служения Григория, там, где было ему божественное откровение.

После праздника авва Марк, Серапион и Леонтий собрались в дальнейший путь. По обычаю, они пошли сперва к епископу получить благословение.

До сих пор нам некогда еще было рассказать о том, что же произошло после неожиданного исчезновения Григория из дома архидиакона. Как встречено было его отсутствие в родном городе и какие события произошли здесь по случаю этого загадочного для всех исчезновения?

Произошло же следующее.

Архидиакон никому ничего не сказал о ночном голосе, бывшем к Григорию. Но и он, засыпая, слышал, как Ангел сказал юноше: “Григорий! Услышана молитва твоя; итак, иди на берег моря и найдешь тех, которые тебя возьмут...”

Он спросонья не понял, что это значит, и тотчас заснул. Наутро, вставши и не найдя Григория на своем месте, он припомнил, что говорил голос, и догадался об отъезде Григория, но из боязни никому не сказал об этом. Однако скрыть совершенно исчезновение своего воспитанника из его дома, понятно, он не мог и заявил епископу.

Патамион, и так любивший Григория, а будучи его крестным отцом, любивший вдвое, объявил о случившемся на всю округу. Донесли о несчастье отцу и матери юноши. Стали искать. Искали везде, по всему острову. Искали в городах и селах, в горах и пещерах, и в пустынях. И, конечно, безрезультатно. Наконец решили, что Григория или убил кто-нибудь и закопал в землю, или украл и продал в плен в чужую дальнюю сторону. Впрочем, и это говорили предположительно.

Харитон и Феодотия убивались безутешно. Когда долгие повсеместные поиски не увенчались успехом, они пришли к заключению, что сына на свете в живых уже нет. С этим надо было волей-неволей смириться. Как благочестивые люди, они стали творить о нем церковное поминовение.

* * *

Прошел уже целый год, как пропал Григорий. Наступала годовщина его памяти, т.е. 1 июля. Харитон и Феодотия собрались идти в Акрагант.

Пришли они к епископу Патамиону как раз в тот момент, когда у него сидел Марк и его братия. Оба родителя не могли удержаться от слез. Феодотия же по сыне предалась такому плачу, что ее никто не мог утешить.

— Из-за чего, отче, эти люди так плачут? — спросил авва Марк епископа.

Епископ, вздохнув из глубины души и сам прослезившись, сказал:

— Эти люди имели единственного сына, которого я принял от святой купели. Когда ему исполнилось восемь лет, отрока привели ко мне и я велел учить его по книгам. И такое ему Бог дал дарование, что в два года он в совершенстве научился читать, петь и писать. На двенадцатом же году родители моими грешными руками отдали его Богу, и я посвятил его в клирики. Вручил же его одновременно своему архидиакону, чтобы он наставил его на путь Господних заповедей. И такие успехи отрок показал в Священном Писании, что нельзя теперь такового найти во всей Сицилии...

И далее епископ рассказал о том, как поразила всех весть о внезапном исчезновении Григория, как его долго и тщетно искали и как наконец решили, что, может быть, его даже не существует на свете.

— Не знаем, где он, — закончил Патамион. — Ныне же жалеем его до смерти. А родители его начали творить память в тот день, в который он пропал.

Во время разговора авва Марк смотрел на Харитона. Лицо его вдруг стало ему невероятно знакомо: те же черты, что и у Григория. Несомненно, это он, отец Григория. Авва узнал его. Действительно, блаженный Григорий был удивительно похож во всем на своего родителя (“вылитый отец”, как говорят у нас).

— Зачем так плачете без меры о сыне вашем, — обратился старец к родителям, — скорее, нужно вам радоваться и благодарить Бога, все строящего на пользу.

Потом, обратившись к епископу, сказал:

— Прикажи прийти сюда твоему архидиакону.

Патамион велел тотчас позвать его. Донат пришел.

— Расскажи, человек, куда скрылся отрок? Зачем не открываешь своему господину, епископу, величия Божия, касающегося этого отрока?

Слова Марка заставили архидиакона ужаснуться. Он стал кланяться старцу и просить прощения. Потом стал подробно рассказывать всем присутствующим о том, что было передано уже нами выше и что на этот раз мы опустим [ 60 ].

— ... Я же о слышанном голосе не осмелился кому-нибудь сообщить, — заключил Донат свой рассказ, — потому что боялся, как бы не сказали, что я лгу, и, не поверивши моим словам, не стали бы говорить, что я убил отрока [ 61 ] или продал его в чужую землю...

Повествование архидиакона утешило скорбящих епископа и родителей Григория и разогнало печаль. Все прославили Бога.

Блаженный Марк, со своей стороны, добавил нечто новое к рассказу Доната, приоткрыл завесу над событиями, предшествовавшими отъезду Григория из Акраганта, и закончил все сообщением о настоящей судьбе последнего, как он был представлен Иерусалимскому патриарху и остался в Палестине.

— Вот, — сказал старец, — как в первой Книге Царств мы читаем про Самуила, так в наши дни случилось с Григорием. Ибо, как отрока Самуила, спящего в Храме, воззвал ангел Господень: “Самуил, Самуил”, — и это было три раза (1 Цар. 3, 4), так и блаженный отрок Григорий сподобился быть позванным подобным же образом... Поистине он будет равен пророку Самуилу.

Послушайте же и меня, что расскажу вам о вашем отроке.

Будучи в Риме, пошел я с этими вот моими братиями в собор святых апостолов Петра и Павла помолиться. Когда наступила ночь, мы остались у одного монаха. И в эту ночь явились мне в видении два пресветлых мужа, подобных по виду святым апостолам, и сказали мне:

“Встань скорей с обоими своими иноками, садитесь на корабль и плывите в город Карфаген. Там найдете заезжего [ 62 ] юношу по имени Григорий, сицилийца, прибывшего из Акрагантийского прихода. Так возьмите его и отведите во святой град Иерусалим к патриарху Макарию. Мы сообщили и патриарху об этом отроке и повелели принять его, ибо на нем почивает дух наш, как Илиин на Елисее”.

Сказавши это, они стали невидимы.

Вскочивши с постели, я тотчас же с этими моими братьями пошел на пристань и, Божиим смотрением найдя корабль, сел на него. Вскоре мы достигли Карфагена. Сойдя с корабля, вошли мы в церковь св. мученика Иулиана и нашли там Григория. Он в это время сидел в храме и читал книги. Итак, мы взяли его с собой в Иерусалим и вручили патриарху.

Слушая этот рассказ, все крайне удивлялись и прославляли Бога. Харитон же и Феодотия пали на землю как мертвые.

— Воздадите славу Богу, открывшему вам о вашем сыне, что он в живых и добродетельно живет, — сказал блаженный Марк, поднимая их.

Столь радостные известия не дали много печалиться. Епископ Патамион, Харитон с женой и все присутствующие воздали снова благодарение Богу, благодарили и авву Марка за такое сообщение о Григории. И больше уже не скорбели.

Теперь, может быть, одно еще желание было у родителей Григория — повидать его. Но и того, что они узнали, было с них довольно. Не оставил Бог в одном, можно было надеяться, что не оставит и в другом.

V. “САМ — СТО”. Посеянное же на доброй земле означает слышащего слово и разумеющего, который и бывает плодоносен, так что иной приносит плод во сто крат, иной в шестьдесят, а иной в тридцать (Мф. 13, 23).

Григорий, после ухода старцев оставшись во Святой Земле, жил первое время при патриархе Макарии. Последний посвятил его в сан диакона. Но шумная жизнь в патриаршем дворце, постоянные толпы паломников, многочисленные просители, деловое движение церковно-административного центра, блестящие и торжественные процессии и патриаршие богослужения храма Воскресения, конечно, вскоре заставили Григория желать и искать для своего еще неокрепшего и жаждущего уединения и подвигов духа более сродную и подходящую обстановку.

Было уже упомянуто, как авва Марк и его спутники ходили посещать братию окрестных монастырей. В то время на вершине святой горы Елеонской и по всей ее цепи, замыкающей горизонт со стороны Мертвого моря, теснились обители, церкви и часовни, основанные обеими Меланиями, Вассою, Татианою, Ксениею, Евдокиею, Юстинианом и Анастасиею [ 63 ].

Были и мужские подвижнические монастыри. Таковым, например, была как раз основанная около этого времени преп. Авраамием “Византийская киновия”. Она была благоустроена во всех отношениях и славилась подвижниками высокой духовной жизни. О жизни двоих из них — преподобных Василии и Иоанне — упоминается в “Луге Духовном” [ 64 ].

Были кругом и иные монастыри.

Григорий, проживши некоторое время при патриархе, стал его просить, чтобы он отпустил его посетить отцов Елеонской горы. Молодой подвижник хотел начать обозрение образцов монашеской жизни сперва с близлежащих монастырей, не вдаваясь пока в трудности и тяжести безлюдных, отдаленных и диких пустынь. Блаженный Макарий благословил.

Год провел Григорий среди подвижников, переходя от одного к другому и получая от каждого свою пользу [ 65 ]. Наконец ему захотелось пойти во внутреннюю пустыню, посмотреть, как живут боголюбцы одни, наедине с Богом под чистым небом, посреди зыбучих песков, куда путь — по звездам. Он открыл свой помысл святым отцам [ 66 ] и просил помолиться. Они благословили и напутствовали Григория молитвами.

— Ступай, чадо, с миром, — сказали они, — вера и любовь, которую имеешь ко Христу, спасут тебя.

Григорий спустился с Елеонской горы и направился в пустыню. Вскоре он был один посреди ее гробовой тишины...

В то время как одни ревнители подвижничества трудились о Господе, достигая духовного совершенства и спасения в лаврах и киновиях, где находили всё необходимое для удовлетворения потребностей и телесных, и особенно духовных, под руководством мужей, уже совершенных в подвижнической жизни, — другие ревнители подвигов самоотвержения ради Царствия Небесного спасались в пустынях. Этих подвиг был несравненно труднее. Не было никакого утешения, в болезни некому подать воды и дать пищи, да и при здоровье также надо было их еще искать, а зной и холод томили тело — это с одной стороны, а с другой — отсутствие богослужения (церкви) и знакомых лиц [ 67 ] (главное старца, которому бы можно было исповедать мучительные помыслы), а также денные страхования от зверей и разбойников, ночные — от бесов — все это томило душу.

Пустынею у палестинских подвижников назывались, во-первых, собственно пустыня, т.е. место ровное, безлюдное, лишенное растительности и воды, с песчаною почвою; во-вторых, дикое и недоступное место в горах, наполненное ущельями и пропастями, со множеством пещер; и, в-третьих, вообще всякое место, даже в окрестностях селений и городов, прославившееся жизнью того или другого великого подвижника. Название свое получали пустыни или от местностей, на которых или близ которых находились, как, например, пустыня Рува, Иорданская, Кармильская, или по имени славного отшельника, например пустыня аввы Евсторгия [ 68 ].

В пустынях подвижники проводили жизнь в одиночестве, в строгом уединении и безмолвии, отрешившись от всего земного. Многие не сообщались и не виделись с людьми нередко всю жизнь. В сонме их встречаются и жены-отшельницы. Это были сокровенные рабы Божий, неведомые миру, — их знал только единый Господь. Некоторые из них, спасавшиеся в пещерах, так и отходили в другой мир, не знаемые никем. Неизвестны остались и имена многих пустынников; по Божиему смотрению их открывали как бы случайно другие подвижники и поведали о них миру [ 69 ]. Во время цветущего состояния подвижничества в Святой Земле пустынников и отшельников было, как видно из церковно-исторических сочинений, бесчисленное множество. Некоторые из них были великие подвижники, дивные по духовным совершенствам и благодатным дарам. Они сделали известными и прославили самые незначительные и неведомые дотоле места. Приснопамятны поэтому в летописях христианской церкви и самые эти места, как места необыкновенных подвигов великих пустынножителей.

Известнейшие в Святой Земле иноческие пустыни были: Иерусалимская, Елеонской горы, Иорданская, Рува, Каламонская, у Мертвого моря и Кармильская [ 70 ].

* * *

Григорий сперва водворился в одной из ближайших к Иерусалиму пустынь. Спустя три дня, по Божиему смотрению, он натолкнулся на некоего черноризца. Был полдень, по восточному счету — шестой час дня, раскаленный воздух заставлял все живое искать тени, солнце жгло немилосердно, и камни пустыни от сильного зноя не дозволяли ступать по ним [ 71 ], а монах стоял на молитве... [ 72 ]

Уразумев духом, что юноша ищет спасения, пустынник подозвал его к себе и спросил:

— Куда идешь, чадо?

— Куда Христос поведет, в эту пустыню.

— Поди со мною, чадо, — предложил неизвестный.

И разговор, как и нужно было ожидать от отшельника, на этом оборвался.

Шли они 20 дней. Наконец пришли в некое место, откуда черноризец указал Григорию на стоящую далеко вдали келью с двумя финиковыми пальмами перед нею и сказал:

— В этой келье пребывает великий отец. Итак, если хочешь, чадо, спастись, то иди к нему, а мне нужно идти в иную страну.

И, поклонившись друг другу, разошлись...

Григорий направился к хижине старца. Наконец-то Бог довел его до совершенного руководителя духовной жизни! Вот где он познакомится с опытом деятельного подвижничества и тайнами созерцания, пройдет мудрую школу рассудительного подвижничества, противостоя грубым и тонким козням врага под покровом духоносного могущественного наставника!.. Григорий шел по зыбучим пескам пустыни, тишину которой, казалось, ничто здесь не должно было нарушить.

0

52

Но, чу!.. От далекой кельи великого старца ясно донеслось пение. И пел не один человек, а как бы множество народа... Григорий удивился. Откуда быть в пустыне такому хору?.. Но чем ближе подходил Григорий к келье святого, тем пение все более стихало. Вот он уже ясно слышит, что не толпа поет, а только... трое. И еще больше юноша поразился, когда, подойдя к дверям старца, он услышал, что поет только последний и никаких других голосов не слыхать. Святый кончил петь [ 73 ] девятый час: день клонился к вечеру. Григорий стал у дверей, но постучать не осмелился. Священный трепет обнимал его душу и тело.

По скончании своего правила пустынник выглянул наружу и увидел стоящего юношу. Святый тотчас познал духом, кто он, и сказал:

— Чадо Григорий, войди сюда. Тот устрашился, услыхав, что старец зовет его как давно знакомого человека. Войдя в келью, он увидел только одного этого старца, и больше никого. И дивился, раздумывая над тем, что слышал пение как бы многого народа, а на самом деле в келье, кроме старца, никого больше не было. Тогда Григорий понял, что со святым отцом пели ангелы.

— Помилуй мя, отче, и моли о мне грешном, да спасет Бог мою душу...

Григорий пал к ногам святого старца и со слезами умолял его помочь ему спастись.

— Бог да помилует тебя, чадо, и подаст воздаяние за труды твои.

Так состоялось святое знакомство Григория и началось руководство у одного из тех, ихже не бе достоин (весь) мир, как удостоверяет апостол Павел (Евр. 11, 38), которые в пустынех скитающеся и в горах и в вертепах и в пропастех земных. Не в городах, не в культурных центрах, не посреди общественных служении, но в глухой пустыне, куда нет дорог, а путь — по звездам и солнцу, нашел Григорий душу, очищенную от всех страстей, прозрачную, как кристалл. Только вдали от страстей мира сего можно достигнуть состояния читать мысли и сердца людей, как раскрытую книгу, и молиться с дерзновением за грехи людские.

Григорий пробыл у пустынного старца четыре года. Старец этот был не простец, а человек ученый. Кроме духовной мудрости, он в совершенстве знал и мирскую.

История дает нам подобные примеры. Мы знаем, что величайший безмолвник и краса древнего египетского монашества, сокровище дарований Святого Духа, Арсений Великий, был в миру воспитателем царевичей Аркадия и Гонория, сыновей императора Феодосия Великого, был знаком в совершенстве со всей древней философией и греко-римской классической литературой. Ныне же, изучая дошедшие до нас лишь отдельные ее отрывки, иные мнят себя уже учеными. (Можно и еще указать несколько примеров, когда люди, которым нынешние профессора университетов по классической филологии и философии с трудом могут быть допущены в ученики, бросали все свое знание к ногам Христа и уходили — не по фанатизму или психопатизму, а по зову Самого Бога [ 74 ] — в пустыню.) Как сейчас видим, некоторые из них свои светские познания сумели после и в пустынях приложить на пользу Церкви.

Святый отец, к которому Промыслом Божиим попал Григорий, был глубоким и тонким философом, изящным и красноречивым оратором и знатоком Священного Писания. Он научил юношу всем светским и духовным наукам, какие сам знал, образовал его ум и украсил добродетелями душу. Наконец, видя, что воспитание юноши совершенно и законченно, что блестящие дарования его развернулись и оформились в цельное безупречное мировоззрение и могут с успехом быть применены на служение воинствующей Церкви, еще же и провидя прозорливым духом, что Григорий в будущем имеет быть великим светилом миру, старец не захотел его более удерживать в пустыне, но повелел идти в мир на помощь погибающим братьям. Вместе с этим пророчествовал Григорию, что на него придет некогда великая напасть со стороны завистливых людей, и потому, поучал старец, он должен быть терпеливым и незлобливым. Потом, сотворив о нем молитву и преподав последнее напутственное благословение, отпустил его.

Так Григорий, выйдя из мира простецом, полуневежественным в мирском смысле человеком, возвратился в мир совершенно новым, перерожденным, образованным мужем, искусным диалектиком, постигшим все тонкости философии, истории и изящной литературы и тайны всякого богословия и Писания [ 75 ].

Вместе с тем и духовный талант “во сто трудов уплодоносил” [ 76 ] в пустыне Григорий.

VI. ПЯТЫЙ ВСЕЛЕНСКИЙ СОБОР. Восташа же нецыи... стязающеся со Стефаном, и не можаху противу стати премудрости и Духу, имже глаголаше (Деян. 6, 9-10).

Палестина в то время, на которое падает наш рассказ, переживала тревожное состояние. Начиная с 520 года, мир иноческих обителей был нарушен. Внутренний сердечный мир Христов (Фил. 4, 7) нужно было выковывать среди страшных еретических бурь и жестоких гонений. Появились невежественные монахи, которые стали учить о предсуществовании душ, о восстановлении (α̉ποχατάστασις) βсей твари, о конце мучений (в аду) демонов и грешников и прочее. Заблуждения эти, как видно, через Оригена уходят своими корнями даже в чистое язычество Пифагора и Платона, как наше имябожничество.

За нечестивыми словами, как нитка за иголкой, появились подобные же дела. Еретики монахи выгоняли своих противников, православных, из родных монастырей, производили величайшие смуты среди слабых духом и простых умом и сердцем, действовали всеми средствами, хитростию, лестью, насилиями, против более твердых старались повлиять посредством происков при дворе и чрез единомысленных архиереев — на самого императора. Патриаршие престолы переходили из рук в руки: то православные владели ими, то ставленники оригенистов. Патриарх Макарий, упоминаемый выше, два раза был на патриаршей кафедре. Даже поместный Собор Константинопольский (543 г.), осудивший строго в 15 анафематизмах еретические измышления прельщенных монахов, не произвел на них никакого впечатления. Тщетно Иерусалимский патриарх в течение 8 месяцев уговаривал оригенистов оставить свои заблуждения, и только уже карательный отряд войска, посланный в Новую Лавру, где они засели, после взятия ее приступом, очистил святое место от духовной заразы. Еретики были изгнаны, и православные возвратились наконец на свои места. Но это бедствие от оригенистов было только частью тех бедствий, которые обрушились в это время на Церковь. Снова поднялись несторианские и евтихианские движения, замолкшие, было, после Халкидонского Собора, и снова потрясли православных великие скорби. Для краткости можно упомянуть только о тех из них, которые происходили в местах, связанных с нашим рассказом.

Так, в Антиохии, в которой придется прожить, как увидим дальше, некоторое время Григорию, некто Север, сперва судейский чиновник, а потом монах-евтихианец и самочинник-епископ, свергает православного и благочестивого епископа Флавиана и занимает его место. Затем анафематствует святый Халкидонский Собор, разоряет церкви, наводит на благочестивых людей страх, отправляет их в ссылку, подвергает бичеваниям. Тремстам монахам, которых постоянства Север не мог поколебать ни угрозами, ни ласками, он отрубает головы и приказывает оставить их непогребенными на добычу ночным псам. Наконец, все места оскверняет стенаниями, кровью и трупами. “Удивительно, — заключает историк, — как один человек и так много убийств совершил, и так много ересей совместил!” [ 77 ]

Еще удивительнее покажется дело, если обратить внимание на то, что этот человек не в воинской одежде расхаживал, а в митре и священном омофоре, стоял пред престолом Божиим, совершая Божественную Евхаристию, и принимал почести, и благословлял толпы преданного ему и ослепленного народа!..

Велики глубины и противоречивы для ума поступки души человеческой, и кто может их постигнуть и проникнуть духовным взором до ее дна даже в ее падении?!... (Пс. 63, 7: 2 Кор. 2, 11).

* * *

Все это блаженному Григорию довелось видеть собственными очами и от всего этого быть сохраненным благодатиею Божиею чрез посредство духоносных православных старцев-руководителей.

Выйдя от святого наставника после окончания, так сказать, четырехлетнего курса духовного университета, он направился прежде всего на те места, где совершилось наше спасение. Молитвой на Голгофе и у Гроба Господня, понятно, должно было начать новую жизнь и вместе с тем поблагодарить Господа за дарованные милости. В Иерусалиме Григорий посетил патриарха, который принял его с радостью.

В общем, молодой подвижник задержался во Святом Граде на год.

Из Иерусалима он направил свои шаги на север, в Антиохию. Из Антиохии отправился в Константинополь. Здесь он обосновался в монастыре святых мучеников Сергия и Вакха.

Те аскетические привычки, которые приобрел Григорий в пустыне у великого отшельника, он не оставил и в шумной столице, среди ее слабой духовной жизни. Подвиги и пощение его были велики — он не прикасался к пище по целой неделе, но все время проводил в чтении и писании [ 78 ] книг. Такая добродетель, конечно, не могла не обратить на себя внимание. Игумен монастыря счел необходимым доложить о ней патриарху Евтихию [ 79 ].

— Пришел, — передавал он Святейшему, — в мой монастырь некий странствующий [ 80 ] диакон. Замечательная личность... [ 81 ] По внешности и по жизни прекрасен, в пощении превосходен, во всех монашеских подвигах неленив и в высшей степени искусен в знании и толковании Священного Писания. Думается мне, что в настоящее время не найдется еще такого другого во всем нашем городе...

Отзыв был слишком исключителен и необычаен, чтобы у патриарха не явилось желания повидать такого монаха самому и не испытать его в разговоре лично. Он оказал ему доступный и любезный прием и удостоил продолжительной беседы. Григорий произвел на патриарха благоприятнейшее впечатление. Святейший, видя его поразительную мудрость, пришел в радость и благодарил Бога, что послал им такого человека во время великой бури и смуты церковной, произведенной еретиками.

* * *

Обстоятельства, описанные в начале этой главы, вызывали неминуемо созыв нового Вселенского Собора, по счету пятого. Еретические волны объяли корабль церковный в трех патриархатах: Александрийском, Константинопольском и Антиохийском. Мы видели, как бесчинствовали и расправлялись с православными еретики в Антиохийском патриархате, то же было и в остальных. Каждый гнул в свою сторону: несториане — в свою, евтихиане — в свою, оригенисты — в свою. Один из епископов, преданных Оригену, именно — Феодор Аскида, желая защитить гонимое учение и отвлечь от него внимание императора, коварно стал доказывать последнему удобство соединить с церковью противников Халкидонского Собора (Четвертого Вселенского), если только будут осуждены якобы не осужденные последним три учителя Сирской Церкви, единомысленные с Несторием, — Феодор Мопсуетский, Феодорит Кирский и Ив Едесский [ 82 ]. Ложь и коварство советов заключались в том, что ими не мир Церкви и не уважение снискивалось к Халкидонскому Собору, а, наоборот, подрывалось всякое доверие к нему, потому что на Халкидонский Собор набрасывалась этим тень неправильного отношения к делу и к чистоте веры, тогда как обелять его было не в чем, ибо он как Феодориту, так и Иву возвратил епископское достоинство не иначе, как после достойных плодов покаяния, так и Мопсуетскому не оказал никакой чести. Но император Юстиниан, желая водворить мир в империи, поддался этим лукавым советам и разослал по всем епископам исповедание веры, чтобы они подписали осуждение этим трем главам, как назывался тогда вопрос о сочинениях вышеуказанных учителей. Архипастыри православные, как и следовало ожидать, высказались о них самым невыгодным образом, но многие из епископов, втайне несторианствующие или остававшиеся при особом мнении, запротестовали. Тогда, хотя дело Святого Халкидонского Собора было правое, православные предстоятели Церкви положили собрать Вселенский Собор новый и на нем исследовать как определения предыдущего Халкидонского Собора вместе с сочинениями трех вышеупомянутых архиереев, так и мнения Оригена, которые внесли такое смущение в умы верующих [ 83 ].

Новый Вселенский Собор (Пятый) собрался в Константинополе. Всех епископов было 165. Председателем был св. Евтихий, патриарх Константинопольский. На этом Соборе диакон Григорий показал свои познания в исследовании Священного Писания и глубоких богословских вопросах во всем блеске. Он разбивал еретиков в спорах с неумолимой логикой, и никто не мог противиться его доводам. Между прочим, он диспутировал с неким еретиком Елевсием о воплощении Христовом и посрамил его. Православная вера вообще нашла в нем доблестного поборника и защитника в вопросах о соединении двух естеств в Иисусе Христе и образе взаимного их общения, о единой Бога

Слова сложной Ипостаси, о едином нераздельном поклонении Сыну Божию и Богочеловеку и т.д. Все отцы дивились великому дару богословия и благодати Святого Духа, обитающих в Григории. Многие же из слушавших его говорили:

— Откуда появился этот человек? Говорит он, как ангел или как один из древних великих святых...

Благочестивый царь Юстиниан не мог нарадоваться на него, также и все его придворные. Святые отцы, прибывшие на Собор, любовно его приветствовали и ублажали многими похвалами. Слава о Григории стала распространяться повсюду.

Смиренный подвижник, однако, вовсе не хотел этого. Видя себя всеми почитаемым и прославляемым, он положил оставить Константинополь.

Решено и сделано. Григорий направился в Рим. Поклонившись гробу свв. апп. Петра и Павла и прочим святым местам, он поселился в греческом монастыре св. Саввы и начал безмолвствовать.

Можно было подумать, что теперь уже все его оставят в покое и даже никто не сыщет. Можно было надеяться укрыться от людей раз и навсегда: кому какое дело до неизвестного странствующего монаха, ушедшего в самого себя и в Бога? Да тогда в монастырях и не любили интересоваться чужими тайнами и делами и пытать о новых людях: что они, откуда, и прочее... [ 84 ]

VII. ОТ БОГА НЕ УЙДЕШЬ. Камо пойду от Духа Твоего? И от лица Твоего камо бежу? (Пс. 138, 7).

В Акраганте за протекшее время произошли большие перемены. Епископ Патамион, крестный отец Григория, давно скончался, также и архидиакон Донат, его воспитатель. После Патамиона на кафедре был епископ Феодор. И он теперь тоже преставился. Предстояли новые выборы.

В то время, на которое падает наше повествование, выборное начало уже потеряло все свои привлекательные черты и достоинства, которые оно имело у первых христиан. Эпоха гонений на Церковь прекратилась; и потому кандидатами на епископские кафедры были часто не лица, готовые стать мучениками в любую минуту (ибо в первохристианское время епископ как пастырь первый привлекался мучителями к ответственности и обычно первый страдал за свое стадо), а лица, ищущие от епархии материальной пользы. С другой стороны, и выборщики стояли не на высоте своей задачи. Они не душу искали в выбираемом, а внешние качества и собственные выгоды. Любовь, чистота сердца, духовность христиан первых двух-трех веков сменились теперь гневом, тщеславием, злобой и прочими страстями буйной толпы. Дело доходило иногда до страшных кровопролитий [ 85 ]. Но все же еще общая масса христиан была высока по жизни в сравнении с нашими временами, все же еще среди нее попадалось очень много отдельных личностей величайших духовных качеств и благодатных даров, вплоть до чудотворений и пророчества, и все же еще поэтому благодать Божия была близка к людям и вьявь творила велия чудеса. Однако, несмотря на это, славнейшие представители Церкви избирательное начало уже не считали полезным и хорошим учреждением и делали все возможное, чтобы лишить народ вредных для него теперь избирательных прав. К числу таких предстоятелей Церкви принадлежит, между прочим, св. Иоанн Златоуст. Такое же мнение имел и св. Григорий Богослов. И Церкви в конце концов удалось добиться, чтобы назначение епископов (и священников) по выборам было заменено назначением их по распоряжению центральной верховной власти. Такой способ замещения епископских кафедр (и пресвитерских мест) тоже, понятно, имел свои недостатки, но все же не такие, какие происходили при выборах кандидатов невежественной, буйной толпой, да еще направляемой втайне темными лицами. Я позволю себе привести картинное описание таких выборов, сделанное св. Иоанном Златоустом в его знаменитой книге “О священстве”. Это именно описание я имел в виду, когда упоминал выше имя Златоуста.

“Иди и посмотри, — говорит вселенский учитель, — на народные празднества, где большею частью и положено производить избрание на церковные должности... Все, имеющие право предоставлять эту честь, разделяются тогда на многие части, и в собрании пресвитеров не увидишь согласия их ни между самими собою, ни с епископом, но каждый стоит сам по себе, избирая один одного, другой другого. Причина в том, что не все смотрят на то, на что единственно нужно бы смотреть — на добродетель души; но бывают и другие побуждения к предоставлению этой чести: например, говорят: “такой-то должен быть избран, потому что он происходит из знатного рода; другой — потому, что владеет великим богатством и не будет иметь нужды содержаться на счет церковных доходов; третий — потому, что добровольно перешел к нам от противников наших; и стараются предпочесть другим один своего приятеля, другой — родственника, а иной — даже льстеца; но никто не хочет смотреть на способного и сколько-нибудь узнать душевные качества... Некоторые представляют еще другие безрассуднейшие побуждения: так, одни избираются в состав клира из опасения, чтобы не предались на сторону противников, другие — за свою злобу, чтобы они, быв обойдены, не сделали много зол. Что может быть беззаконнее этого, когда люди, негодные и исполненные множества пороков, получают честь за то, за что надлежало бы наказывать их и за что не следовало бы позволять им переступать порога церковного, за то самое они возводятся в священническое достоинство? Еще ли ты будешь искать, скажи мне, причины гнева Божия, позволяя людям порочным и ничего не заслуживающим губить дела столь святые и страшные? Когда управление делами вверяется или тем, кому они вовсе не свойственны, или тем, силы которых много превышаются ими, тогда Церковь становится нисколько не отличною от Еврипа... [ 86 ] И на этом одном они не останавливаются, а прибавляют и другое, более безрассудное: не только избирают недостойных, но и отвергают способных. Как будто нужно с обеих сторон разрушать крепость Церкви или как будто недостаточно одной причины к воспламенению гнева Божия, они прибавляют другую, не менее тяжкую. По моему мнению, равно преступно отдалять людей полезных и допускать бесполезных; и это делается для того, чтобы стадо Христово ни в чем не могло находить утешения и отрады... Однако переносит и терпит такие злые дела Нехотящий смерти грешника, но еже обратитися и живу быти ему! (Иезек. 33, 11). Кто не удивится человеколюбию Его? Кто не изумится милосердию Его? Христиане губят принадлежащее Христу более врагов и неприятелей, а Он, Благий, еще милосердствует и призывает к покаянию. Слава Тебе, Господи, слава Тебе! Какая бездна человеколюбия у Тебя! Какое богатство долготерпения!..” [ 87 ]

Не в лучшей обстановке выборы происходили в Акраганте, когда пришлось искать кандидатов на кафедру после смерти епископа Феодора. Здесь столкнулись интересы самых противоположных партий. Одни стояли за то, чтобы избран был пресвитер Савин, другие — Крискент, третьи — архидиакон Евпл, преемник Доната, и только наиболее благоразумные и скромные полагались на волю Божию: “Кого Бог изволит, тот пусть будет и епископ нам”.

...В городе поднялись споры, несогласия и полный мятеж. Наконец были выбраны из почетных городских лиц и старейшего духовенства три депутации, каждая со своим собственным кандидатом, и отправлены в Рим, к папе, под юрисдикцией которого находилась Акрагантийская Церковь [ 88 ]. В одной из них находился и Харитон, отец Григория.

Явившись к папе, депутации и у него повели себя особняком. Каждая кучка встала отдельно со своим избранником: одна — с Савином, другая — с Крискентом, третья — с Евплом. В последней находился Харитон. Первые две настаивали горячо на своих желаниях, а последняя была нейтральною. Выражая волю тех лиц, которые ее послали, она говорила папе: “Кого Бог откроет твоей святыне, того нам и поставь епископом...”

Папа был в затруднении. Все попытки примирить первую и вторую депутацию и сойтись на одном кандидате были безуспешны. Они продолжали ссориться, спорить друг с другом и папой. Последний, видя такое в них несогласие и большую распрю, велел оставить его в покое и выслал их вон.

* * *

Молва о таком шумном деле распространилась в городских церковных кругах еще накануне этого неудачного приема у папы. Что и понятно. Ведь если у последнего эта смешанная депутация из Акраганта не могла вести себя спокойно, то, конечно, она посвящала в свои споры всякого встречного посетителя и чиновника папского двора, ища протекции, и всякого обитателя того подворья или дома, где она остановилась, ища сочувствия. Как бы то ни было, до Григория дошел слух о прибытии его сограждан тут же; не неведома, разумеется, осталась и цель этого прибытия. И он решил бежать. Он имел все причины бояться. Уже в Константинополе, будучи очень молодым, он обратил на себя общее внимание. Теперь же, возмужавши, он очень естественно мог оказаться подходящим для акрагантийцев кандидатом. Тем более, что был их земляком и, больше того, — клириком самого кафедрального собора. Итак — бежать... Подальше от всяких случайностей... Это спокойнее. И Григорий, не дожидаясь, чем окончится дело его земляков у папы, бежал в монастырь св. Меркурия. Впрочем, не без ведома братии св. Саввы, т.е. того монастыря, в котором он подвизался.

Между тем, на другой день после приема у папы акрагантийских посланцев их опять позвали к нему. Папа имел торжественный вид и имел им что-то сообщить. Здесь же находился и знакомый нам авва Марк. Он случайно пришел в город из своего монастыря, и папа, имевший его как друга и посоветовавшийся с ним, не преминул оставить его при этом деле.

Когда все собрались и приготовились слушать, папа начал рассказывать, что он пережил за прошедшую ночь. Когда депутация накануне удалилась от него, он был в печали. И вот, по его словам, ночью явились ему в видении два честных мужа в образе апостолов и сказали:

— Зачем скорбишь по поводу несогласия людей из Акраганта? Приведенные ими недостойны епископского сана. Но есть в этом городе странник по имени Григорий. Раньше жил он в монастыре св. Саввы, а теперь, услыхав о пришествии акрагантийских граждан, бежал из этого монастыря и укрывается в монастыре св. Меркурия. Вот его-то призови и поставь в епископы Акраганта. Ибо требует этого город, потому что почивает на этом человеке Дух Божий.

Сказавши это, явившиеся стали невидимы.

Передавши свое видение присутствующим, папа тотчас распорядился, чтобы пошли искать Григория в указанное место. Так как стало очевидным, что это — избранник Божий и будущий предстоятель Акрагантийской Церкви, то папа послал от себя нескольких клириков и двух епископов, чтобы они все вместе составили почетное посольство к богоизбранному мужу.

Хотя искать Григория в монастыре св. Саввы, по-видимому, было излишне, но папское посольство сперва направилось все же в него, чтобы ничего не упустить из дела и собрать более подробные сведения у братии о местонахождении Григория.

— Где тот странник, который жил здесь? — спросили монахов Саввинской обители.

— Два дня тому назад, как ушел в монастырь св. Меркурия.

Таким образом, монахи передали то, что было уже известно посольству. Оно направилось дальше.

Григорий, придя в монастырь св. Меркурия, где его не знали, чувствовал, однако, себя неспокойно. Предчувствие говорило ему, что это место — плохая защита. Возможно, он услыхал о пришедших акрагантийцах потому, что они остановились близ монастыря св. Саввы или кто-либо из них пришел в него к знакомым отцам. Подобное могло случиться опять и здесь. Потому он решил бежать. Бежать дальше — из самого Рима...

Григорий вышел за ворота монастыря на дорогу, чтобы осуществить свое намерение. Взглянул — и видит идущих по ней вдали епископов. Он тотчас узнал их: он виделся с ними на Соборе в Константинополе. И понял духом, что за ним идут. Путь отрезан... Куда деться?.. Григорий бросился за ограду и спрятался в монастырском саду.

Епископы, во главе посольства, прошли в монастырь и спросили о Григории иноков.

— Сегодня был здесь какой-то прохожий, — отвечали те, — но не знаем, куда он ушел.

Епископы взялись за игумена и наступили на него твердо:

— Если того странника тотчас не поставишь пред нами, то подвергнешься большому наказанию.

Игумен взмолился дать ему немного сроку, чтобы поискать. И тотчас снарядил погоню и розыски. Искали прилежно. Наконец сам игумен нашел Григория в саду в кустах растений. В гневе схватил он его и стал укорять:

— Откуда пришел ты сюда, человек? И что за преступления твои? Чего ты такого натворил, что тебя ищут такие достопочтенные лица?.. Ты навел беду на наш монастырь... Ступай, отвечай за грехи свои...

Блаженный же Григорий не отвечал игумену на это ни единым словом, но, силою ведомый им, шел молча.

Когда его привели к епископам и поставили пред ними, они тотчас его узнали: это тот самый, которого они видели на Вселенском Соборе и которого так хвалили все отцы и почитал император. Вставши, они поклонились ему и любезно его обняли. Григорий же упал им в ноги.

— Простите меня, отцы святые, — говорил он, — я грешный человек. Для чего ищете моей худости?..

Они подняли его с земли, поцеловали и сказали:

— Святейший отец, папа, зовет тебя к себе.

Игумен же, не посвященный во все это, наблюдая со стороны, как Григорию, которого он принял за преступника, выражали свое почтение папские легаты, стоял нем и недвижим и только изумлялся.

А последние взяли с собою Григория и повели его с почетом к папе.

* * *

— Хорошо, что пришел к нам, чадо Григорий, благословен Бог, явивший нам тебя, — этими словами встретил святый папа духоносного мужа, хотя по сану только диакона, когда последний вошел к нему и поклонился в ноги [ 89 ].

Потом, встав со своего места, Святейший поцеловал его святым лобзанием и сказал:

— Чадо Григорий, Господь наш Иисус Христос призывает тебя на епископство своей Церкви в Акраганте, чтобы чрез тебя спасались люди того края.

— Прости меня, Владыко, я недостоин такого сана.

— Не будь непослушным, чадо, но бойся Бога. Вспомни, что прослушанием многие прогневали Вышнего.

Обвинение в непослушании смиренному хуже смерти.

— Отче честнейший, — стал просить Григорий, — сделай мне, рабу твоему, малую ослабу, благослови подумать, и потом дам ответ на это твоей святыне... [ 90 ]

Папа согласился и поручил его до времени авве Марку.

Легко себе представить, какая радость охватила Григория, когда он вновь увидел вожделенного старца, к которому его сердце прилепилось с первой же минуты знакомства в Карфагене, в церкви св. Иулиана. Только исключительное обстоятельство в Св. Земле заставило Григория расстаться с Марком, но надежды, что он вновь еще увидится с ним, он не думал оставлять. И теперь, после стольких лет разлуки, — новая встреча, и при каких обстоятельствах!

Григорий припал со слезами к его ногам и в благодарном плаче ко Господу говорил:

— Благодарю Бога, что сподобил меня в этой жизни увидеть тебя, любимого мною отца.

Авва Марк повел Григория к себе в комнату, и на радостях оба провели в духовной беседе без сна всю ночь. Теперь, когда Григорий преуспел в духовной жизни, а не был, как в первый раз, малоопытным юношей, конечно, было о чем им поговорить.

Рассказал Григорий и о своем деле, и о том, что он задумал бежать в Испанию. В особенности Григорий утвердился на последнем, когда авва Марк сообщил ему, что его отец, Харитон, тоже здесь. Но старец, как и папа, удержал его от этого безрассудного шага.

— Чадо, не прогневай Бога и вместо благословения Божия не наведи на себя проклятия.

И Григорий с этой минуты умолк и не противоречил больше своему избранию во епископа.

Папа же после этого призвал опять акрагантийских граждан и спросил:

— Ну что же, выбрали ли вы кого единогласно из своих кандидатов на вашу кафедру?

Все молчали.

Наконец, архидиакон Евпл с господином Харитоном отозвались:

— Мы, владыко, не имеем что сказать, положились на Бога и на твои святые молитвы. Кого Бог откроет тебе, того и дай нам, а мы примем его с любовию.

Вглядываясь во время разговора в Харитона, папа из сходства лица его с Григорием догадался, что он отец Григориев.

— Пойдемте в Церковь, — сказал Святейший, — и помолимся Богу, чтобы Он явил нам, кого Сам знает, достойного.

Папа хотел окончательно умиротворить совесть делегатов. Он поведал им о своем тайном видении, не скрыл, таким образом, от них прямой воли Божией, и хотя не рассказал, что он уже нашел (и каким образом) этого избранника Божия, но надеялся, что Промыслом Божиим это знакомство последнего с акрагантийскими земляками и полное их согласие на его избрание состоится.

Богослужение происходило в церкви свв. апп. Петра и Павла. Были в сослужении с папою епископы и весь клир. Присутствовал и Григорий.

Во время богослужения в алтаре появился голубь, начал виться над святым престолом и вдруг сел на главу Григория, готовимого в епископы и утверждаемого Богом уже столькими дивными сверхъестественными обстоятельствами и откровениями.

Все пришли в священный трепет и изумление.

Папа же рек:

— Вот, Бог нам явил, кого Он избрал достойным епископского сана...

Итак, Григорий стал ангелом Акрагантийской Церкви. Все граждане ее забыли свои раздоры, обрадовались и зажглись любовью к нему, как к избраннику Божию. Харитон же узнал в нем родимого сына. Он плакал радостными, умилительными слезами и воздавал Богу благодарение, что Он сподобил его увидеть Григория живым, да еще в таком сане...

VIII. ВЕЛИКИЙ ЧУДОТВОРЕЦ. Стефан же исполнъ веры и силы творяще знамения и чудеса велия в людех (Деян. 6, 8).

Спустя несколько дней после хиротонии акрагантийцы с новопоставленным епископом собрались обратно домой. Как полагается, перед отправлением пошли за благословением к папе. Но наконец все было с Римом покончено и путешественники предались трудностям тогдашнего пути.

Уже Рим исчезает и закутывается в дымку под горизонтом, вдали обрисовываются, синея. Апеннинские горы, и путники, пересекая гористую живописную местность, подходят к Неаполю. Чем ближе им было к дому, тем природа делалась щедрее и богаче. Особенно в Панорме (нынешнем Палермо). Вид его у подножия monte Pellegrino, посреди апельсиновых и лимонных рощ, был великолепен. Мягкость климата, красоты окружающих бухту гористых рельефов, синь беспредельного моря — все напоминало в этом месте христианину о когда-то бывшем и потерянном земном рае, который бессильно падшее человечество пытается теперь восстановить культурными средствами.

Когда наши путешественники приблизились к Панорму, то навстречу им вышел местный епископ со своим клиром и со всем народом. И принял их любезно к себе: слава о высокой жизни Григория успела уже разнестись повсюду и бежала по дороге впереди него. Епископ усердно просил святого мужа войти в местный храм и преподать благословение народу.

Когда Григорий входил в церковь, подбежал к нему прокаженный монах, уже в сильной стадии болезни. Он кричал:

— Помилуй меня. Христов раб, и помолись о мне Богу, чтобы Он облегчил мне эту тяжкую мою болезнь — проказу...

Святый Григорий сказал ему:

— Во имя Господне буди здрав от своего недуга.

И тотчас инок исцелился от проказы, тело у него сделалось чистым, все равно как у малого ребенка. Все прославили Бога, говоря:

— Благословен Бог, творящий чудеса чрез Своего угодника!

Теперь Григорию предстояло сделать последний переход, именно пересечь всю Сицилию с севера на юг и — он будет дома. Он увидит родные места, где впервые его душа положила начало спасению, где он получил первые божественные откровения и где ему положено Промыслом Божиим скончать свою жизнь, служа не себе, а ближним, прославить имя Божие великими делами и знамениями и завершить все славою собственных добродетелей чистоты, терпения и кротости...

Начинались родные виды. Природная роскошь Панорма осталась позади, и местность стала каменистой и непривлекательной, а воздух суше и без тонких ароматов цветущих садов северного побережья.

Когда приближались к Акраганту, встретил Григория игумен монастыря Пресвятыя Богородицы, находившегося пред городом, со всею братиею. После обычной встречи и молитв все тронулись в монастырский храм. На пути бросился к ногам Григория какой-то монах — он был глухонемой. Игумен начал отстранять этого монаха от ног епископа, но Григорий запретил ему:

— Оставь его, брат, пусть он скажет, чего ему нужно.

— Уродец он, владыко, — отвечал настоятель, — не говорит и ничего не слышит...

Святый же, вздохнув и воздев руки к небу, помолился, потом поднял инока с земли и сказал:

— Во имя Господа нашего, Иисуса Христа, повелевшего глухому и немому бесу выйти из Своего создания, говори, брат, и слыши, и славь Бога, Сотворившего тебя.

И черноризец тотчас же заговорил и начал громогласно восклицать:

— Велия дела Твоя, Господи, которые сотворил ради праведного этого человека!..

— Сколько лет прошло, как ты не говорил? — спросил его блаженный Григорий.

— Не помню, владыко, когда говорил или слышал.

— Двадцать лет, владыко, с тех пор как мы его постригли, — отвечал за него игумен, — и когда он постригался, было ему тогда восемь лет. С тех пор и до самого нынешнего дня был нем и глух и сегодня исцелился твоими молитвами.

Объял же всех священный ужас по случаю происшедшего, и благодарили все Бога, что он даровал им такого епископа — чудотворца.

Теперь путь был, собственно, кончен. Григорий стоял у врат своей церкви. Много было всего пережито — и трудного, и радостного, — еще больше осталось. Григорий решил остаться на ночь в монастыре, чтобы вступить в стольный город утром, при свете ясного дня, с новыми силами и большей энергией.

Между тем молва о прибытии вновь поставленного епископа успела облететь весь город. Утром, когда услышали, что Григорий приближается к городу, все высыпали на улицу, волновались и спрашивали друг друга: “Кто епископом: Савин? Крискент? Или Евпл?” И когда узнали, что ни тот, ни другой, ни третий, но некоторый странствующий муж по имени Григорий, удивились. А когда услыхали, что он чудотворец и исцелил глухонемого монаха, то пришли в полное изумление и страх.

Наконец произошла встреча всего народа со своим новым архипастырем. Громадная толпа народа окружила Григория. Все бросились принимать благословение святого мужа. Он же на каждого возлагал свои руки [ 91 ].

Вышла встречать Григория и Феодотия, мать его, со старицами, не зная, конечно, что он ее сын. Увидав же его, узнала и воскликнула:

— Да это поистине сын мой, который пропадал и нашелся! (Лк. 15, 33).

Григорий же, увидя свою мать, в ответ обратился к ней с приветствием:

— Здравствуй, матушка моя, госпожа Феодотия! [ 92 ]

— Благословен Бог, избравший тебя пасти людей своих и сподобивший меня увидеть тебя, дорогого моего сына [ 93 ].

Радость духовная мудрой старицы была непередаваема.

И так подвигались постепенно к церкви. Воодушевленно раздавалось общенародное пение. Наконец Григорий, окруженный тесной толпой, вошел в храм, в котором пред престолом Всевышнего отныне должен был приносить бескровную жертву за грехи людские. Началась Божественная литургия. Некоторые из достойных видели, как во время службы сошла на него в виде голубя и осенила его благодать Святого Духа, как это раньше произошло при его хиротонии. Слух о чудотворениях и надежда на исцеление собрали к церкви множество больных и недужных, и Григорий, возлагая на них свои святые руки, подавал им здравие. Все дивились и говорили:

— Поистине, этот подобен святому Григорию Неокесарийскому, чудотворцу...

И радость была великая во всем городе...

Началась для Григория теперь новая жизнь. Не тесный затвор и безмолвная келья были его поприщем, а городские улицы и площади. То, что он собирал так долго и усердно в пустынях и обителях, теперь он раздавал щедрою рукою всем желающим. Наставления и исцеления лились изобильно на жаждущие души и тела. Особенно Григорий заботился об убогих, совершал исцеления больных, изгоняя нечистых духов. Отец и мать по силе и возможности подражали сыну. Харитон не отступал от Церкви, служа Богу постом и молитвою день и ночь, Феодотия, отвергнув всякое попечение о мире, внимала своему спасению, служа больным и находящимся в нищете и своими руками кормя и одевая их.

Итак, св. Григорий, вместе со своими родителями, украшал Христову Церковь, служа всем превосходным образцом добродетельной жизни и наставляя на таковую же свою паству и многочисленных духовных детей, чтобы на Страшном Суде можно было сказать с дерзновением Христу, указывая на них: се, аз и дети, яже ми дал еси... (Евр. 2, 13).

* * *

Этим можно бы закончить повествование первой части. Но для законченности и большей поучительности событий, имеющих в будущем развернуться во второй части жития, необходимо здесь же рассказать об одном случае, происшедшем вскоре по прибытии Григория в родной город.

Спустя несколько дней по вступлении своем на кафедру, когда новый епископ познакомился дома с епархиальными делами, он вышел обозреть город и посетить нищих и больных.

У кого были больные в доме, те их выносили на улицу, на дорогу, по которой хотел идти добрый врач, святый Григорий, и он, возлагая на них руки, исцелял от всяких страданий.

У одного дома на пути Григория стояла женщина, и рядом лежала ее дочь-отроковица, совершенно расслабленная, не могшая двинуть ни рукой, ни ногой. При приближении святого врача женщина с плачем упала ему в ноги.

— Помилуй меня, раб Божий, умилосердись над моей расслабленной дочерью, — вопияла она.

— Кто у тебя муж-то? — спросил Григорий.

В это время со двора вышел пресвитер Савин — один из тех кандидатов, которых граждане наметили, было, на свою кафедру, — взял благословение у св. Григория и сказал (он слышал вопрос последнего):

— Моя она жена, эта раба твоя, Господин мой.

— Давно ли так хворает ваша дочь?

— Девять лет уже вот, владыко, как в расслаблении, — отвечали Григорию родители.

Тогда святый, наперед помолившись, осенил отроковицу крестным знамением и сказал:

— Во имя Иисуса Христа поднимись, девица, и встань на свои ноги.

И тотчас больная приподнялась и встала с постели совершенно здоровой, воздавая благодарность своему исцелителю. А народ, ходивший вслед ему и присутствовавший при сем, приходил в удивление от всех этих преславных чудес, творимых руками Григория.

0

53

Часть вторая.

I. ГРОМ СРЕДИ ЯСНОГО НЕБА. Человек не знает своего времени. Как рыбы попадаются в пагубную сеть, и как птицы запутываются в силках, так сыны человеческие уловляются в бедственное время, когда оно неожиданно находит на них (Еккл. 9, 12).

Древнехристианская нощная служба подходила к концу. Хотя кафедральная Акрагантийская церковь была церковь городская, не монастырская, но служба начиналась с полночи: тогда еще миряне сохраняли завет апостольских времен молиться ночью [ 94 ] (Деян. 16, 25; 20, 7).

Святый Григорий Акрагантийский стоял за службой до самого отпуста. Но вот утреня кончилась, и все вышли провожать домой любимого епископа.

На востоке чуть брезжил рассвет. Пока шли, заалела заря. Кругом было тихо и безмятежно. Сердца окружающих были радостны, все как пчелки около матки вились вокруг епископа. Толпа верующих каждый раз провожала Григория от службы домой — это вошло в обычай, и каждый раз это не было ей скучно, а, напротив, радостно. Это не обязанность была, а дар признательности любящих сердец. Для них было странно бы, дико даже, если бы Григорий пошел к себе один, одинокий, а все оставили бы его и разбежались по домам, думая только о своих делах.

Вообще в Акраганте с вступлением Григория на кафедру духовная жизнь пасомых, очевидно, преобразилась. Ведь прошло уже несколько лет, с тех пор как произошли последние события, рассказанные в предыдущей части, и за это время такой человек, как святый Григорий, понятно, должен был многое сделать и видоизменить к благу в сердцах людей. Пороки в массе должны были уменьшиться, страсти утихнуть, добродетели возрасти. Соответственно этому, и внешний мир должен был царствовать в городе. И теперь, идя из церкви домой в сопровождении доверчивого любящего народа, Григорий сам должен был испытывать мир и благодарность Богу за все дарованное.

Дойдя до дверей своего дома, Григорий остановился и, обратившись к провожающим, стал преподавать последние наставления и прощаться, благословляя каждого.

В числе провожавших Григория (на этот раз) были также пресвитеры Савин и Крискент — провалившиеся кандидаты на кафедру Акрагантийскую — и некоторые из их друзей. Пока святый стоял и благословлял народ, первые вошли к нему в дом, прошли в спальню... Вдруг послышались их крики. Все вздрогнули, повернулись к дверям. Из дверей дома Савин и Крискент выводили молодую женщину, красивую, но с наглым лицом, бесстыдным видом — одним словом, некую продажную тварь по имени Евдокия.

— Смотрите, люди, — кричали соборяне, — что делает наш архиерей, так ли нужно ему поступать? Мы говорили, что он святой, а он вот блудник оказался...

Воцарилась на время жуткая тишина. Присутствовавшие стояли, как камни, безгласные, не зная, что сказать. Удивился и Григорий неожиданной этой напасти и, минуту тому назад говоривший, теперь молчал.

Стали, наконец, спрашивать женщину:

— Был ли с тобою епископ?

Та без всякого стыда и зазрения совести пред всеми заявила:

— Да, был со мною в эту ночь.

— А в какой час ночи был с тобою? — спросили ее архидиакон и прочие домашние Григория.

— После повечерия со мною был. Можно было подумать, что она как по-заученному отвечала, хотя и невпопад.

Но домашние епископа запротестовали.

— Жив Господь, — божились они, — врет эта лживая баба [ 95 ].

Савин и Крискент со своими друзьями увидели, что она начинает путать дело, и, со своей стороны, закричали:

— Вы свои ему, вам верить нельзя, говорите с целью покрыть нечистые дела господина вашего!

Один молодой диакон по имени Филадельф, весь в порыве любви к своему епископу и веры в его чистоту, закричал в ответ:

— Немы да будут устны льстивыя, глаголющия на праведного беззаконие, гордынею и уничижением! (Пс. 30, 19).

Крискент, этот, с позволения сказать, кафедральный иерей, подбежал и стал бить его по лицу.

Скандал разрастался. Многие соблазнились и поверили всему, как истине, видя, как женщину вывели из спальни епископа и как она в лицо всем говорила, что он был с нею. Но другие не поверили. Однако перевес оказался на стороне первых. Негодование и возмущение достигло высшей степени. Григория схватили, вывели со двора его и повели в тюрьму, в ту самую тюрьму, в которой некогда страдал за Христа его одноименник священномученик Григорий, епископ Ливийский.

Придя к тюрьме, эти недавно любящие люди, а теперь взбешенные, по действу диавола, звери, провели Григория в мрачную камеру, забили, по грубому обычаю того времени, ему ноги в колодки и, заперев двери, поставили еще к ним охрану. Очевидно, затем, чтобы кто не выпустил Григория.

Итак, дело сделано. Но нечего удивляться. Народ, ходивший за Христом и по три дня приседевший Ему не евши, не пивши (Мф. 15, 32), восклицавший “Осанна, благословен грядый во имя Господне!” (Иоан. 12, 13), немного спустя, через неделю, кричал: возьми, возьми, распни Его!.. (Иоан. 19, 15). Сам Господь сказал: Несть раб божий господа своего. Аще Мене изгнаша, и вас изженут...

Но и прибавил в утешение: ... Аще слово Мое соблюдоша, и ваше соблюдут (Иоанн. 15, 20).

Впрочем, всегда остается за нас в искушениях кучка верных, которая не соблазняется ничем.

II. АДСКАЯ КУЗНИЦА.... Они сблизились и сошлись; каждый помогает своему товарищу и говорит своему брату: “крепись!” Кузнец ободряет плавильщика, разглаживающий листы, молотом — кующего на наковальне, говоря о спайке: “хороша”. А ты, ... раб Мой, которого я избрал... Не бойся, ибо Я — с тобою; не смущайся, ибо Я — Бог твой; Я укреплю тебя, и помогу тебе... Вот, в стыде и посрамлении останутся все, раздраженные против тебя; будут как ничто и погибнут препирающиеся с тобою (Ис. 41, 5-12).

Предсказание, данное некогда Григорию великим пустынным старцем, что ему придется перестрадать великое искушение со стороны людей, начало, таким образом, сбываться.

До сих пор Григорий был храним Промыслом Божиим от нападок диавола и в относительной тишине (в относительной потому, конечно, что без искушений вообще невозможно пребыть человеку и преуспеть в добродетели) (Иак. 1, 3-4) постоянно восходил от духовной силы в силу (Пс. 83, 8). Но такой порядок вещей не мог продолжаться все время. Блаженному мужу необходимо было пройти и через огненное горнило страданий (Ис. 48, 10). Святость жизни не освобождает от них, а, наоборот, обязывает к ним. Пусть человек неповинен будет в этом мире, т.е. победит в себе, насколько возможно, страсти и грехи, он страдать все же должен, и чем неповиннее будет, тем больше. Это противоречиво и, может быть, блазнительно, но это так.

Действительно, все принуждает человека к безропотному перенесению скорбей. Обязывает, прежде всего, пример сладчайшего Господа Иисуса Христа, иже греха не сотвори, ни обретеся лесть во устех его (1 Петр. 2, 22; срв. 2 Кор. 5, 21), даже больше — иже, во образе Божий Сый (Фил. 2, 6), и однако пострадал за нас (1 Петр. 2, 21) даже до смерти, смерти же крестныя (Фил. 2, 6). А мы должны следовать стопам Его, ибо для этого Он страдал-то (1 Кор. 2, 21). Затем обязывает долг нашей собственной природы, которая, будучи страстной, не иначе может освободиться от похотей и страстей, как через страдания. Правда, мы спасаемся туне, даром (Рим. 3, 24; Еф. 2, 8), благодатию и верою во Христа, который страданиями искупил нас от рабства греху и смерти, и, следовательно, наши собственные страдания сами по себе — ничто и не могут быть приносимы нами в уплату за получаемую благодать и спасение, но они помогают нам самим. Мы после грехопадения праотца нашего Адама растлены грехом (Рим. 5. 12) и влечемся вслед плотских похотей (Рим. 7, 15-16), и победить эти похоти мы можем не иначе, как если на каждую из них ответим противоположным горьким лекарством. Например, если нам хочется вкусного и мы откажемся от него и съедим что-нибудь попроще, а излишек (в стоимости) отдадим нищим [ 96 ]; если помысл начнет понуждать принарядиться и мы наденем если не старое платье, то новое старомодное, и если не старомодное, то приличное, но немодное, и т.д. Конечно, Богу все равно, одет ли человек в богатую одежду или в тряпье. Ему нужна чистая и любящая Его душа, да дело-то в том, что чистую душу стяжать нельзя, постоянно проводя время перед зеркалом и наряжаясь [ 97 ]. И приходится, — говорят истинные христиане, подвижники, на опыте все испытавшие, — подвергать себя вольно (если невольного нет) страданию [ 98 ]. Наконец, есть еще причина, показывающая, почему необходимы страдания и для святых. Они страдают ради славы Божией и для своих будущих превосходнейших венцов [ 99 ].

Для этого теперь попущено диаволу искушать Григория.

Сатана преследовал при этом две цели — погубить души акрагантийцев и причинить зло самому Григорию. Этого он достигал заодно одним ударом, именно изгнанием последнего с кафедры. С овцами без пастыря можно будет делать что угодно, а так как изгоняющим святого с кафедры нужно будет выставить в качестве предлога к осуждению только важное преступление, то обвинение в нем Григория не может обойтись для него без скорбей и страданий.

Для осуществления своих целей диавол сыскал подходящих людей. Савин и Крискент давно уже питали зависть и злобу к Григорию, с того самого момента, как были обойдены при избрании своем на местную кафедру [ 100 ]. Лучших орудий для проведения своей мести святому человеку за подвижничество и дарования Божий диаволу нечего было искать. Нужно было только подсказать, и эти — пресвитеры по имени — сами доделают все, что нужно к причинению зла Григорию.

Обстоятельства тому благоприятствовали. За три месяца до происшедших роковых событий приехал (тоже, может быть, не без наущения бесовского), в Акрагант Елевсий. Я выше не сказал, что этот смутьян был некогда пресвитером, но потерял священство по постановлению поместного Собора в Лаодикии [ 101 ]. Зная, что в Акраганте — Григорий, его противник и посрамитель на Пятом Вселенском Соборе, он явился тайно и остановился в городе у некоего Феодора, человека, который был, во всяком случае, нерасположен к блаженному Григорию. Так что последний ничего не знал о пребывании еретика в городе. Поп-расстрига, вникнув в местную церковную жизнь и почуяв неприязнь к своему архиерею со стороны Савина и Крискента, решил свести счеты с Григорием.

Адская кузница заработала. Подущаемые Елевсием, неблагодарный Савин, у которого святый муж исцелил дочь, и Крискент, дотоле враги, так как оба хотели занять одну и ту же кафедру, теперь объединились. Делить им стало нечего, а предмет зависти и злобы был один и тот же — Григорий.

— До каких пор, — говорили они, — мы будем повиноваться [ 102 ] этому человеку? Он ведь колдун [ 103 ] и, своим колдовством делая чудеса, удивляет лишь простецов... Разве мы не знаем, что, бежавши отсюда, он жил у какого-то волхва и от него научился волшебной хитрости? [ 104 ] Теперь, вернувшись, обольщает народ, называя себя человеком Божиим [ 105 ], а на самом деле бесу подобен: не ест, не пьет, все равно как бес...

Разговоры перешли в дело. Савин и Крискент стали подбивать партию недовольных Григорием людей из духовенства (клириков) и мирян. Они находились, как мы видели, в провожавшей Григория толпе, и они-то устроили скандал. В сильной ненависти к святому мужу заговорщики поклялись до тех пор не успокоиться, пока не выгонят Григория из города. О том, чтобы сесть кому-нибудь из них на его место, конечно, не могло быть и речи, и потому они сошлись на том, чтобы на кафедру возвести Елевсия.

Теперь надо было найти наиболее верный и удачный способ низложения своего архиерея и выработать план действий. На общем совещании решено было прибегнуть к излюбленному диавольскому средству опорочения монахов — обвинению в нечистой жизни [ 106 ]. Что за беда, что фактов за Григорием не находилось, — клевета и подлог всему помогут!

И вот наняли уже известную нам Евдокию, чтобы она сказала пред всем народом в лицо Григорию, что он с нею был. Та сперва отказывалась.

— Не поверят мне граждане, — говорила она. — Все ведь считают его за ангела Божия...

— Нет, боюсь говорить на него, — продолжала Евдокия отказываться, — не то народ побьет меня камнями.

Заговорщики настаивали и обещали охранить ее от всякого вреда. Наконец куча золота перемогла и блудница сдалась на убеждения своих “духовных отцов”.

Теперь искали только удобного времени, когда бы навести на блаженного Григория, своего архипастыря и ангела Акрагантийской Церкви, напасть и бесчестие. Мы видели выше, как это им удалось.

III. НАЧАЛ О ТЕРНИСТОГО ПУТИ. Я был он там в темнице. И Господь был с Иосифом, и простер к нему милость... (Быт. 39, 20-21).

Вот жизнь человеческая!.. Вчера человек был в славе, окруженный величием и преклонением народа, а сегодня находится в бесчестии, всеми проклинаемый и всюду гонимый! Вчера слышишь, как кто-либо говорит: “не подвижуся во век” (Пс. 29, 7), а нынче его ведут и сажают в оковы; вчера был в великом богатстве — сегодня стал нищим; лег спать беззаботно дома — а проснулся в великой скорби на пепелище или в тюрьме, чтобы никогда не увидеть ни вольного света, ни близких милых лиц! И никто не застрахован ни от чего. Во всяком звании и состоянии подкарауливают скорби лютые человека. И если бы каждый обладал хотя частичкой всеведения Божия и наперед знал, сколько ему через несколько лет или часов придется переиспытать горя и муки, не каждый бы выдержал. А вернее сказать, без благодати Божией никто бы не выдержал. Потому, как прекрасно, что Господь даровал дар прозорливости одним бесстрастным и освободившимся ради любви Христовой, хотя и посредством великих подвигов, от страхов многомятежной плоти! Кругом нас повсюду неожиданности. Вся жизнь наша состоит из этих неожиданностей. И победить эти неожиданности человеку можно только в том случае, если постоянно ожидать еще больших и ничему не удивляться [ 107 ].

* * *

Мрачная, — сырая тюрьма со спертым земляным воздухом встретила Григория после благодатной обстановки храма. И если каземат тюрьмы всегда страшен и намеренно лишен всего сносного, чтобы ничего не было похоже на жилье человеческое, то что он представлял в те времена? Нельзя было ни переместиться с места на место, ни переступить ногами; ведь они были забиты в колодках!.. Спали, следовательно, там, где отправляли необходимые нужды, посреди кала, вони, грязи, жижи...

Понятны после этого слова одного несчастного нищего из того же времени (их случайно подслушал и записал один древний боголюбец). Нищий так взывал к Богу в скорби, но находясь на свободе: “Благодарю тебя, Господи! Сколько теперь находится в темнице богатых, отягченных железами, а у других и ноги забиты в дерево, так что они не могут и помолиться. А я, как царь (!), могу протянуть ноги мои и идти, куда мне угодно (!). [ 108 ]

По-видимому, Григорий находился в лучших гигиенических условиях, так как темница до него, кажется, была пуста и сам он был великий постник — по неделям не ел, не пил [ 109 ]. Но во всем остальном суровость ее оставалась.

Как бы то ни было, блаженный не малодушествовал. Обученный всем тайнам подвижничества, на опыте закаливший волю в подвигах благочестия и в постоянной, хотя невидимой, но страшной борьбе с бесами, Григорий не был поэтому застигнут случившимся несчастием врасплох. В славянском житии св. Димитрия Ростовского умилительно передается, что, хотя такая великая случилась с ним скорбь, “святый же благодаряше Бога, сподобившаго его страдати неповинно...”. Вот пример для всякого христианина. Не только нет ропота у человека в искушении, но даже благодарность к Богу на устах! И это тогда, когда страдания пришли на не повинного ни в чем человека. Как же должно вести себя каждому, когда он несет их заслуженно, вызвавши своим собственным грешным поведением, загнивая нередко не только душою, но и телом? Великая милость Божия чувствуется в очистительных страданиях, насылаемых на грешных людей.

На молитву благодарения и славословия своего истинного раба Господь ответил сугубым даром благодати. В полночь, во время усиленной и прилежной молитвы Григория, великий свет облистал темницу. Явился ангел Господень, освободил ноги узника от колодок и, утешив его небесными словами в терпении, стал невидим.

А двери темницы при этом сами собою раскрылись настежь.

Так было со святым Григорием. Но совсем другая картина происходила в среде простых верующих, которые не были такими адамантами, как он.

С утра, как только его опорочили и отвели в тюрьму, молва об этом распространилась по всему городу, выбежала из него и побежала по дорогам в иные города и окружающие села, распространяясь постепенно по всему острову, как круги от брошенного в воду камня.

Григория, как было сказано, любили, только ведь небольшая кучка злостных людей была против него. К тюрьме потянулось множество соболезнующего ему народа, не поверившего клевете; народа, как всегда, богатого любовью и состраданием, но совершенно бессильного и немощного, чтобы оказать какую-нибудь существенную помощь. Все только охали и плакали, сидя у дверей тюрьмы. Не то, конечно, как увидим ниже, было в стане врагов, которые всегда бывают энергичны, организованны и сильны юридически, связаны с мирскою властью, поддерживающей их, хотя и лишены помощи Божией и в конечном счете приходят в ничтожество и гибнут.

Целый день просидел народ у тюрьмы, где томился Григорий, и остался на ночь. Вдруг в полночь совершилось чудо: запертые двери сами собою растворились и представили свободный доступ в темницу желающим. Все бросились внутрь к любимому пастырю. Попадали ему в ноги, прося благословения и святых молитв. Те, у которых еще оставался какой-либо помысл сомнения, исповедовались ему и говорили:

— Теперь мы знаем, что Бог с тобою и ложна клевета, на тебя возносимая.

Народ хотел тотчас пойти и расправиться с Савином и Крискентом. Но святый удержал их и запретил поднимать из-за него брань и проливать кровь. Пусть они подождут имеющего над ними быть законного церковного суда.

IV. ЗОЛОТОЙ КЛЮЧ ПОДХОДИТ КО ВСЯКОЙ ДВЕРИ. Бегают ли кони по скале? Можно ли распахивать ее волами? — Вы, между тем, суд превращаете в яд и плод правды в горечь (Амос. 6, 12).

Враги Григория между тем не дремали. Вскоре же после заключения его в темницу они послали донос-прошение к его непосредственному начальнику, экзарху Папину (который был недалеко), о происшедшем у них, прося прибыть в Акрагант для суда над Григорием.

Экзарх явился. После соблюдения необходимых формальностей и назначения суда, Папин в качестве председателя при громадном стечении народа открыл заседание и приказал ввести подсудимого. Тут же находились и противники с блудницей.

Экзарх обратился к ней с вопросом:

— Правда ли то, что говорят, будто был с тобою епископ?

— Да, владыко, правда, что был со мною.

Но как только она произнесла эти слова, тотчас напал на нее бес, поверг на пол и начал ее бить. Евдокия, катаясь по земле и мучимая бесом, ужасно закричала. Страх охватил присутствующих, кругом заговорили:

— Неповинен Григорий злому делу, и вот отмщение Божие постигло солгавшую на него.

Но сожженные в своей совести и потерявшие страх Божий противники святителя не стыдились отвечать.

— Не говорили ли мы, что он колдун и чародей? Колдовством и заставил женщину бесноваться.

Жена Савина с дочерью, которую Григорий исцелил от расслабления, услыхав про такие слова своего мужа, прибежала поспешно в суд и с яростью набросилась на него:

— Окаянный, всезлобный, — кричала она, — забыл ты благодеяния святого этого мужа, исцелившего нашу дочь?! Наносить клевету на неповинного?!.. Уходи из моего дома, больше не хочу жить с тобою!..

Бедная женщина была поражена окончательно. Припадши к ногам святого, надрываясь от плача, она умоляла:

— Помилуй нас, раб Божий, не поминай злодеяния, которое совершили в отношении тебя эти нечестивые завистники.

Волнение в народе разрасталось. Суд грозил быть сорванным. Одни кричали “неповинен”, другие, верившие клевете, наоборот: “Колдовством навел беса на любодеявшую с ним...”. Подкупленный экзарх помогал Савину и Крискенту, но ничего не мог поделать. Симпатии присутствовавшего народа были явно на стороне Григория, вместе и численный перевес. Гул голосов народных, не хотевших и слышать о клевете на Григория, и все более принимавших грозный и гневный оттенок, делали положение самого экзарха опасным. Наконец, видя окончательно возмутившийся народ, он закрыл заседание и вышел, не отдав, кажется, и приказа отвести Григория под конвоем обратно в тюрьму. Предлогом своего поспешного бегства Папин выставил недостаточную полноту следственного материала. “Необходимо тщательнее расследовать дело”, — были его последние слова при выходе.

А блаженный невинный страдалец сам пошел в темницу и, сидя в ней, как будто и впрямь был осужден, ожидал, какой конец последует всему начавшемуся этому делу.

* * *

Но взятка, данная экзарху Папину, обязывала его и потому делала свое дело. Последний, видя, что ничего не может сам сделать Григорию, умыслил послать его в Рим, к папе, конечно, в сопровождении соответствующего письма. Подпись его, как начальника округа, должна придавать достоверность писанию и не дать возможности Григорию оправдаться. В сопроводительном документе он излагал папе вину последнего, причем со своей стороны клеветники также не забыли присоединить бумагу, в которой изобразили дело так, как только им хотелось. Экзарх велел приготовить судно и по обычаю тюремщиков всех времен ждал глухой ночи, чтобы тайно увезти Григория.

С наступлением полной ночи, когда город уже весь угомонился, экзарх вместе с Савином и Крискентом взяли Григория из тюрьмы и повели на корабль.

Накануне, с вечера, прямо после суда, домашние блаженного прошли вместе с ним в тюрьму. Любящие сердца не могли оставить своего пастыря страдать одного, и так как никто не воспрепятствовал этому, они остались у него на ночь.

Может быть, родные имели и другую цель — последить за Григорием, так как при той ненависти, которую питали к нему враги, всего можно было ожидать. Поэтому ночной вывод из тюрьмы Григория и пересылку его в другую тюрьму нельзя было врагам сохранить втайне. Теперь они шли за ним, плача и рыдая. Григорию позволили последние часы провести в беседах с ними беспрепятственно. Святый воспользовался этим для их утешения и увещевания, чтобы они не плакали и не терзались, пророчески утверждая, что они опять увидят его живым и здоровым на кафедре.

Подошли к берегу. Когда-то также ночью, под утро, стоял около него корабль, на котором Григорий уехал в такое лелеемое и желаемое путешествие. Теперь тоже стоял корабль, да не тот. И путешествие предстояло другого рода. Наступили последние минуты прощания. На судне отдавались приказания к отплытию. Григория перевели на судно. Ненавистники святителя передали его здесь под надзор и ответственность некоему корабельщику Прокопию, которому вручили и сопроводительные бумаги к папе. Архидиакон Евпл с прочими диаконами приступили, было, к экзарху попросить дозволения, если не благословения, сопровождать им в пути своего отца и учителя. Но тот и слышать не захотел. Только одному из них, диакону Платонику, позволил отправиться с Григорием.

Но вот якорь взят на корму, паруса подняты, и корабль тихо тронулся от пристани. Сквозь слезы старики родители Григория Харитон и Феодотия и все оставшиеся духовные чада Григориевы смотрели на увозимое от них сокровище, глядели и плакали до тех пор, пока судно совсем не скрылось из виду. Долго еще сидели и горевали на берегу и наконец разошлись по домам своим...

* * *

Наутро, когда уже совсем начался день, громадная толпа подошла к тюрьме. Посреди нее были и уважаемые граждане города, старейшины. Народ надеялся найти в тюрьме Григория, но она была пуста.

Что можно было после этого ожидать от народа, который при этом обстоятельстве пришел в полное смятение? Поднялся плач, вой, раздались крики ненависти, проклятия, жалобы на неправедный суд... Терпение народное и так долго уже испытывалось, теперь оно подходило к концу. Негодование против клеветников и злостных обвинителей любимого архипастыря искало выхода. И разряжение долго затаиваемого чувства грозило большими несчастиями для его виновников и возбудителей.

Толпа направилась к дому, где остановился экзарх, кажется архиерейскому. Черная грозовая туча, блещущая громами и молниями, остановилась. Вызвали Папина.

— Куда дели нашего отца и доброго пастыря? — раздались голоса.

— Убили его?!

Гул голосов, разгоряченные, гневные лица не предвещали ничего хорошего. Экзарх оробел и сразу смяк.

— Нет, братие, мы ему никакого не причинили вреда. Мы мирно послали его к папе, как он сам просил нас об этом.

Григорий действительно мог требовать над собой законного суда для восстановления своей беспорочности и доброго имени, но теперь в устах экзарха это заявление, а главное, ночная воровская насильственная отправка святого обратилась в любовное некое благодеяние, оказанное ему, и в предупредительное исполнение его личного желания.

Народ почувствовал ложь слов, подделывавшихся под искренность, и решил проверить, в чем именно дело, чрез опрос доверенных людей Григория.

Призвали архидиакона Евпла и прочих диаконов.

— Вы знаете, где снятый епископ наш, вы вчера с ним в темнице были, скажите нам правду, где он сейчас?

Те, не стараясь в присутствии экзарха замалчивать его козней, ответили, что последний действительно ночью отослал его в Рим, к папе.

Дело было ясно: поехал Григорий на суд, да только по злым проискам экзарха и его приспешников, а не по действу святых соборных канонов. Гнев народа разгорелся. Экзарх, видя, что начинается мятеж, испугался насмерть [ 110 ] и бежал из города. Толпа, упустивши из рук одну жертву, бросилась преследовать другие. Схвативши огонь, подожгли дома всезлобных пресвитеров Савина и Крискента. Начали искать их самих, чтобы убить. Те побежали в церковь, толпа за ними. Дело, конечно, кончилось бы самосудом, несмотря на право убежища [ 111 ], если бы не присутствие духа и благочестивая духовная настроенность господина Харитона. Последний, вставши в дверях церковных, начал умолять разгневанный народ, чтобы он не совершал кровопролития из-за его сына.

— Если, — убеждал он, — истинно будет все говоримое ими на вашего епископа, а моего сына, и вы их убьете, то и вы окажетесь повинными суду...

Вдохновенный и настоятельный голос уважаемого старца подействовал на толпу, и все стали расходиться.

V. БЕ3 СУДА И СЛЕДСТВИЯ. Второе горе прошло, вот, идет... третье горе (Откр. 11, 14).

Оставим на время шумный Акрагант и последуем за Григорием, приближающимся к Риму.

Вот и опять знакомые места. Уже замелькали предместья стольного города пап. Путники давно оставили корабль и подходили к папскому дворцу. Корабельщик, первым отправившийся к папе, передал последнему грамоты от экзарха и клеветников. Папа прочел и пришел в страшный гнев и ярость на Григория. И, не допустивши его до личного свидания, не давши ему возможности ни рассказать о своей вине, ни даже отдать простой долг сыновнего почтения и благословиться, повелел заковать его руки и ноги в кандалы и бросить в тюрьму. Также и диакона его, Платоника, в особой камере приказал запереть.

Таким образом, там, где блаженный Григорий надеялся получить защиту и восстановление своей чести, он получил еще большее бесчестие и попал в положение уже безнадежное. Все было кончено. Папа после всего написанного не думал вовсе заниматься его делом. О чем тут можно еще рассуждать? Пишет доверенный наместник тех стран, а его послание подкрепляют подписи тех самых лиц, которые у него не так давно были здесь в качестве лучших людей города и кандидатов на самую епископскую кафедру.

Итак, Григорий попал снова в тюрьму, и попал надолго, без человеческой надежды выбраться из нее...

* * *

Но когда человеческие утешения иссякают и люди забывают гонимого, тогда подает утешения сердцу томящегося Сам Бог.

В одну из бессонных ночей, когда святый Григорий сидел в своем заключении и молился, внезапно облистал его небесный свет, тюремные двери сами собою отворились, и к нему вошли два пресвятых мужа в образе апостолов.

— Радуйся, Христу раб и нам возлюбленный Григорий! — приветствовали они его. — Господь послал нас освободить тебя от уз в скорби твоей. Видя же, как ты ее мужественно и с терпением переносишь, радуемся. Хочет же Бог и в этом городе сотворить чрез тебя много чудес.

С этими словами святые апостолы Петр и Павел прикоснулись к его цепям, и тотчас кандалы спали с Григория. Он встал легко на ноги, совершенно свободный, и поклонился им в землю. Апостолы же, простившись с ним [ 112 ], стали невидимы.

Зашли они также и к диакону Платонику, которого, выведя из запертой камеры, привели к Григорию.

И стали жить Григорий и Платоник вместе, утешаясь взаимообщением и хваля и благословляя Бога.

Прошло еще сколько-то времени, и слова апостолов стали сбываться.

У тюремного сторожа был единственный сын, ему было 20 лет, и его мучил шесть уже лет лютейший бес. Он гонял его по дорогам и пустыням и не давал возможности ничем себя смирить. Отец связывал железными цепями бесноватого сына, запирал его в комнате, ничего не помогало: бесноватый разрывал цепи, разбивал двери и снова убегал.

Случилось около этого времени, т.е. явления свв. апостолов Григорию, отцу бесноватого юноши, ради нового сильнейшего припадка, схватить и приковать сына за руки, за ноги и за шею к столбу накрепко. Но силою бесовскою расторглось не тело, а железо, обнимавшее тело, и бесноватый снова убежал. Это было в полночь. Пробегая мимо темничных дверей, он увидел их открытыми. Юноша вбежал, увидел Григория, пал к его святым стопам и так остался у его ног.

Милостивое сердце блаженного сжалось от сострадания. Он, воздев руки к небу, стал молиться. Потом сказал бесу:

— Господь наш Иисус Христос повелевает тебе, нечистый дух, выйти из Его создания!

И бес тотчас вышел из юноши. Между тем, отец искал уже прилежно сына. Увидя, что место заключения, где находился Григорий, открыто, он страшно испугался, думая, что узник убежал. В смятенных чувствах он вошел внутрь и увидел чудную картину: святый Григорий и Платоник стояли и пели, а его до сих пор бесноватый и безумный сын стоял вместе с ними, совершенно здоровый, и молился...

— Истинно, ты человек Божий, — обратился тюремщик к чудотворцу, падая последнему в ноги, — прости мне, что я согрешил против тебя, накладывая на тебя свои руки.

И с этого часа тюремщик служил святому со страхом Божиим день и ночь, почитая его как ангела Божия.

* * *

Почти в то же время произошло новое явление милости Божией, совершенное руками Григориевыми.

У одной женщины была скорченная дочь. Слух об исцелении бесноватого юноши уже успел распространиться. Женщина поспешила к Григорию в темницу с дочерью. Припадши к ногам его, она умоляла, чтобы он исцелил ее дочь.

Григорий отказывался.

— Не мое это дело, женщина, но единого Бога, могущего все сотворить словом.

Та настаивала, неотступно докучая ему и умоляя его.

Святый сотворил молитву и возложил на скорченную свою руку.

И тотчас больная разогнулась.

Радостная мать с дочерью возблагодарила Бога, поклонилась святому и ушла ликующая домой.

Не замедлили возникнуть вопросы соседей.

— Кто исцелил твою дочь?

— Епископ один пришлый из Сицилии. Говорят, что его осудили за какую-то вину и он сидит теперь в тюрьме. Он и исцелил дочь мою, а перед этим он же и сына тюремщика исцелил.

Слава о чудесах Григориевых стала распространяться по Риму все более и более. Удивлялись особенно чудотворной силе Григория, что он одним словом исцелил такого неизлечимо больного человека, как бесноватый сын смотрителя тюрьмы, и скорченную дочь той женщины.

Не проникла только эта слава в папский дворец. И Григорий все сидел и сидел, и никто не думал его выпускать.

VI. ЗЛО ТОРЖЕСТВУЕТ. Теперь ваше время и власть тьмы (Лк. 22, 53).

В Акраганте за это время события шли своим чередом. Православные плакали и горевали, еретики с клеветниками веселились и радовались. Дела церковные все более и более запутывались и наконец пришли в полный беспорядок: зло восторжествовало. Произошло это таким образом. После отбытия Григория из Акраганта, естественно, правильное течение дел и управление епархиальное нарушилось. Текущие дела стояли без разрешения, нужды пасомых не могли быть выполнены. Православные послали в Сиракузы, к епископу и к губернатору Сицилии, особую делегацию, которой и поручили осведомить гражданскую и епархиальную власть о всем происшедшем у них.

Когда посланные пересказали все, что стряслось с их архипастырем Григорием, те удивились и очень сожалели о последнем, потому что хорошо знали о его добродетельной жизни. В ответ на просьбу акрагантийцев устроить их церковные дела, они послали сановных лиц в Акрагант, которые временно поручили епархиальные дела архидиакону Евплу.

Но это, конечно, никак не могло быть по нраву противной партии. Евпл, приверженец Григория, проводник его заветов, был то же, что и последний для нее. Не за этим его свергали. Поэтому надо было убрать с дороги Евпла. Опять было созвано нечестивое собрание, и на нем обрекли новую жертву. Но Евпл, видя их неукротимую злобу, не стал дожидаться своей смерти — бежал из города и стал жить в бегах до возвращения Григориева.

Теперь Савину и Крискенту настало полное раздолье. Как решено было раньше, они возвели на Акрагантийскую кафедру попа-расстригу Елевсия. Городские власти, умоляемые Харитоном, отцом Григория, теперь не вмешивались, особенно после того как услыхали от него про слова последнего при прощании, что, волею Божиею, он еще возвратится к ним здоровым и невредимым.

Дикие звери, по выражению св. Димитрия Ростовского, стали пасти Церковь Божию, как только хотели. Последний присоединяет и пример этого бесконтрольного и христоненавистного хозяйничанья в Церкви. Мощи святых, покоившиеся в алтаре, Елевсий приказал сжечь. Но огонь к ним не прикоснулся. Это не вразумило церковного разбойника в архиерейском облачении, и он велел их ночью тайно выкинуть в море.

“Мощей святых еретики не любят”, — замечает при этом на полях достославный автор Минеи.

VII. СОВЕТ АВВЫ МАРКА. Судит ли закон наш человека, если прежде не выслушают его и не узнают, что он делает (Иоан. 7, 51).

Прошел год уж целый, как Григория без суда посадили в темницу. Но он не приблизился и к половине своих страданий. Однако по прошествии года о нем вспомнил папа. Это была уже новая милость Божия.

Папа, вспомнивши о блаженном, послал за аввою Марком. С кем же лучше и ближе можно было посоветоваться об этом деле, как не с преподобным Марком, который так хорошо знал Григория, принимал столько участия в его новоначальной и дальнейшей жизни и был извещен о нем от Самого Бога?

Досточудный Марк пришел. Теперь ему предстояло сослужить последнюю службу в жизни Григория, оказать ту существенную помощь, на которую мы намекали в первой главе.

— Знаешь ли [ 113 ], брат, — встретил его папа, — что Григорий, епископ Акрагантийской Церкви, привезен сюда скованным и сидит в тюрьме за любодеяние?..

Отец Марк вздохнул и сказал:

— О, если бы имел я часть с ним в День Страшного Суда!..

У папы при этих словах лицо перекосилось.

— На, посмотри, — бросил он Марку письма клеветников, — присланное ко мне отношение о нем от экзарха, которого имею в той стране.

Марк, прочитав написанное, рассмеялся и громко воскликнул:

— Клянусь Богом [ 114 ], что ложна клевета эта на неповинного и чистого мужа, который житием и чудотворениями равен древним великим отцам, как и сам ты, владыко, знаешь!..

Папа под действием рассудительных духовных речей аввы Марка начал постигать истинную сущность дела и свою ошибку. Но сразу еще не хотел сдаться.

— Да, знаю, что благодать Божия была в нем прежде согрешения, но когда согрешил, она отнялась от него.

Очевидно, до папы ничего не дошло о чудесах, совершенных Григорием за прошедший год в темнице. Конечно, в этом сказался Промысл Божий, и понятно почему, но нельзя каждому и не устрашиться и не подумать, что, может быть, недалеко от него чудотворец живет и творит чудеса велия, а он не видит. И горе ему, если из-за своих неверующих глаз/..

— Весть Господь сущия своя, — ответил преподобный на слова папы (ср. 2 Тим. 2, 19).

Последний окончательно смирился.

— Так как же нам поступить относительно его? Ты как советуешь?

— Послушай меня, владыко, и прими совет раба своего: собери Собор, созови епископов, не только своих западных, но и на Восток пошли, чтобы нам судить Григория не без ведома императора и патриарха. Пусть и благочестивый царь и патриарх Константинопольский пришлют от себя своих послов. Пошли же и в Сицилию, повели представить на суд клеветников и ту женщину, и тогда сделаем, что Бог укажет.

— Благ совет твой, отец, — закончил папа беседу.

И севши, написал послания к императору Юстиниану и к святейшему патриарху Константинопольскому, осведомляя их о деле и прося, чтобы они послали от себя на созываемый им в Риме Собор уважаемых мужей. Также написал и к своему экзарху, в Сицилию, и к властям, и гражданам акрагантийским, повелевая тотчас послать к нему в Рим клеветников всех до единого, вместе с женщиной, про которую говорят, что она совершила с Григорием любодеяние.

VIII. ОБЯЗАННЫЕ ЧУДЕСАМ СВИДЕТЕЛИ. И воста (разслабленный)... яко дивитися всем и славити Бога (Мк. 2, 12).

Причина, почему авва Марк поминал имена греческого императора и патриарха, а папа направил к ним послания, заключалась в церковно-политических обстоятельствах того времени.

Еще св. Константин Великий, создавши в Риме церковь святых первоверховных апостолов Петра и Павла, даровал в обеспечение ее пол-Акраганта. А так как население его было смешанное, состояло из римлян и греков, то с этих пор он был подчинен двойственной власти — одна часть находилась под властью папы, а другая принадлежала греческому императору. Поэтому папа не мог судить Григория сам со своими только западными архиереями, как равно не мог не поставить в известность и греческого патриарха, под юрисдикцией которого находилась вторая часть населения Акраганта.

Впоследствии император и папа отказались от своих прав и даровали их Григорию, так что все население с этих пор стало относиться лишь к своему собственному архиерею.

Но в настоящее время император и патриарх, получив от папы извещения о Соборе и о причине его, удивились клевете на столь известного им мужа, прославившегося у них в столице и святостью жизни, и даром богословия и красноречия, и вступили в свои права. Жаль, очень жаль стало им, что Григорий, ни в чем не повинный, — ибо они нисколько не поверили сообщаемому, — сидит в тюрьме.

Были выбраны сановные светские и духовные лица. Со стороны императора был назначен некто Маркиан, а со стороны патриарха три епископа — анкирский, кизический и коринфский, а также хартофилакс патриаршего престола Константин.

Но не так-то дело делается скоро в действительности, как на бумаге. Прошел еще с лишком год, прежде чем при тогдашних путях сообщения приглашения на Собор дошли, а посольства из Константинополя и из Сицилии в Рим прибыли.

И Григорий, конечно, все томился в темнице, ни о чем не зная, возлагая всю надежду свою лишь на Бога.

* * *

Оставалось до Рима стадий 18, не более, как в цареградском посольском поезде случилась беда: Маркиан неожиданно заболел, и самым тяжким образом, так что все уже начали отчаиваться в его жизни. Епископы были из-за него в большой печали, но кое-как и с величайшими трудностями до места добрались. В Риме же Маркиан окончательно ослабел. На ноги были поставлены все люди, и употреблены для спасения больного все средства, но ни один врач не мог улучшить его положения. Маркиан больше трех недель уже в страшном жару, без памяти, метался в постели и не мог заснуть. Наконец, видимо, стал приближаться к смерти.

...Был вечер, один из прекрасных вечеров “вечного города”. После раскаленного томительного дня люди искали прохлады и отдохновения.

А в доме греческого посольства стоял стон и плач: Маркин умирал.

Случилось в это время проходить мимо той женщине, у которой Григорий исцелил дочь. Слыша плач верных рабов, она спросила одного из них: о чем они плачут?

— Господин наш умирает, потому и плачем...

— А если хотите, — ответила женщина на это, — чтобы господин ваш был жив и здоров, то несите его за мною, и я покажу такого врача, который исцелит его одним словом. Он и мою дочь, и многих в этом городе исцелил, и не было ни одного больного, который бы ушел от него без исцеления.

Утопающий хватается за соломинку, а в те времена вера была крепкая. Среди же простых и благочестивых слуг духовного посольства нельзя было и ожидать сопротивления.

Маркиана взяли вместе с постелью, на которой он лежал, и понесли за женщиной. Куда и зачем его несут, придворный, понятно, не ведал, потому что был без сознания.

Женщина привела их к тюрьме.

— Здесь сидит тот врач, который словом исцеляет недуги, — показала она и ушла по своим делам.

Слуги, не смущаясь, постучались, рассказали тюремщику, в чем дело, и, внесши своего господина в помещение тюрьмы, положили его пред святым Григорием. Все они с плачем стали умолять великого узника, чтобы он исцелил господина их.

Святый обратился с вопросом к Маркиану один раз, другой, но тот не мог отвечать ему. Сердобольный ученик Христов прослезился и положил чудотворную руку свою на больного. И тотчас тот заснул: целых двадцать пять дней он уже не спал.

В полночь подошли к нему его слуги посмотреть, что с ним, и, пощупавши голову его, не нашли уже жара. И прославили Бога.

Между тем, начала заниматься заря. Святый Григорий пел утреню. Маркиан проснулся, пришел в себя, лучше же сказать, встал совершенно здоровым и начал оглядываться, удивляясь, где он находится?..

У видя святого Григория, признал его (вспомнил по Константинопольскому Вселенскому Собору) и понял, где он, почему он пришел в себя и кто его исцелитель. Это был тот, которого выручать он приехал.

Был уже давно день, солнце ярко сияло на небе, а Маркиан, как будто никогда не хворавший, сидел и мирно беседовал с Григорием, когда в помещение, где они сидели, заявились новые гости. Это были прибывшие из Царьграда епископы. Днем они зашли к Маркиану на квартиру наведаться о его здоровье и справиться, жив ли, но, узнавши, что его отнесли к Григорию в тюрьму, пришли сюда.

Увидя неожиданно эту мирную и поразительную картину, епископы пришли в изумление.

— Благословен ты, отец Григорий, — обратились они к святому, — что сподобился быть достойным Божией благодати и дара исцелять человеческие недуги!

И, любезно поздоровавшись [ 115 ] с ним, стали разговаривать.

— Сколько, владыко, сидишь уже здесь?

— Два года и четыре месяца, — отвечал незлопамятный святитель.

Те пришли в крайнее возмущение и недовольство на папу, что столько времени держит в тюрьме ни в чем не повинного человека, даже не узнавши о нем как следует. Хотели, было, его вывести, но Григорий воспротивился.

— Нет, я выйду из этого места только после решения суда и повеления папы [ 116 ].

Те отправились к папе и передали ему обо всем происшедшем.

Папа, услыхав в первый раз рассказ о чудесах Григория и обо всем прочем, удивился. Как все это было непохоже на то, о чем ему писали!

И ужас великий объял его, прибавляет святый жизнеописатель Григория.

IX. СУД. Суд Мой праведен (Иоан. 5, 30).

Собор по делу Григория собрался в церкви св. Ипполита, которая находилась близ его темницы. Епископов собралось, считая и папу, сто пятьдесят. Присутствовало также бесчисленное множество монахов городских монастырей и граждан Рима. Так что в церковь всем вместиться было невозможно, и заседание было открыто на вольном воздухе.

Привели клеветников Григория. Их тоже было внушительное число: тридцать человек духовенства и восемьдесят мирян — вся партия в 110 человек с Савином и Крискентом.

Наконец, послали за самим подсудимым, которому самое дело предоставляло, скорее, достоинство судьи. Отправили к нему трех епископов, пять пресвитеров и досточудного авву Марка и привели его с честью. Восточные же епископы и хартофилакс патриарха, увидев, как святый Григорий стал на суде с великим смирением и с таким видом, как будто был преступником на самом деле, прослезились.

Папа открыл заседание и начал допрос клеветников.

— Какое обвинение вы возводите на своего епископа?

Те без стыда и совести отвечали:

— Владыко, мы застали его с женщиной, грех творящим.

— Своими ли глазами видели его грешащим, — спросил папа, — или та женщина сказала вам?

— Мы, владыко, по обычаю вошли поклониться и нашли женщину, спящую на постели его, и схватили ее. Она же перед экзархом и всем народом открыто заявила о бывшем беззаконии.

Епископы сказали:

— Пусть будет приведена женщина и пусть она обличит Григория пред всем собором.

— Да как же она может обличить его, — запротестовали враги святого, — раз она бесноватая? Ведь с тех пор как она с ним согрешила, ее постигла казнь Божия и бес ее мучит.

Но за бесноватой все-таки послали и привели на Собор. Она совершенно не сознавала, где находилась, так как ум ею был утерян от недуга, и ее держали двое.

Действительно, с этой стороны помощи выяснению дела ждать было нельзя.

Папа снова обратился к клеветникам:

— На суде не ищут ответа от бесноватых и безумных, но вы, окаянные, скажите правду.

— Мы уже сказали, теперь спрашивайте еще самого того, кто грех сделал, пусть он порасскажет о себе.

На эту наглую реплику святый Григорий вздохнул из глубины души и сказал словами псалма:

— Воставше на мя свидетеле неправеднии, яже не ведях, вопрошаху мя. Воздаша ми лукавая возблагая (Пс. 34, 11-12).

У духоносных подвижников есть замечательная способность применять к месту тексты Священного Писания. А Господь со Своей стороны помогает им при этом Своею силою.

Так и здесь, лишь только святый Григорий произнес эти слова, как женщина упала пред ним, мучимая бесом, источая пену и оцепеневая. На всех напал страх. Что готовится быть?..

Григорий же, тайно помолившись в себе, проговорил:

— Именем Господа нашего Иисуса Христа и святых ради отец, здесь собравшихся, изыди, нечистый дух, из создания Божия, чтобы жена, придя в разум, возвестила о мне истину!

И тотчас демон, встряся ее напоследок страшным образом от великой злобы, что ему приходится уходить и не мучить уже более человека, вышел.

Женщина лежала посредине собрания как мертвая.

Святый взял ее за руку и поднял. Видя ее совершенно здоровой, начали допрос.

— Как твое имя?

— Меня зовут Евдокией.

— Знаешь ли своего епископа? — задал вопрос хартофилакс.

— Да, знаю очень хорошо. Я много раз видала его, как он ходил по городу, посещал нищих, больных, сирот и раздавал большую милостыню. И я, окаянная, много раз сподобилась принять милостыню из рук его слуг.

— Совершил ли когда ваш епископ грех с тобою? — снова спросили ее.

Благодать Божия коснулась сердца грешницы. Совесть теперь заговорила в ней, и слезы брызнули из очей ее. Из самой глубины сердечной вздохнула она и с болезненным криком клятвенно воскликнула:

— Жив Господь сил! Не познал он меня ни разу... Но эти лукавые люди, стоящие перед вами, Савин и Крискент, принудили меня, чтобы я оклеветала праведного мужа, обещая мне много денег....

Горе кающейся было неподдельно и велико. Рыдания сдавливали ее грудь и прерывали показания.

— ...Бог да воздаст им и за грех души моей... Они ввели меня в какую беду... С того самого часа, как прельстили меня лукавые и я послушалась совета их... бес вошел в меня и мучил меня до самой сей минуты...

Евдокия с плачем и воплем бросилась к ногам Григория.

— Помилуй меня, раб Божий, и прости меня, окаянную... Тяжко я согрешила... Жив Господь Бог мой, не встану от ног твоих, пока мне не обещаешь прощения...

— Не наше дело прощать грехи, — отвечал ей добрый и смиренный пастырь, — но единого только премилосердного Бога. Нам же можно только умолять Его о прощении прегрешений. И я буду просить о тебе Его благостыню, чтобы Он простил тебе грехи твои...

С этими словами Григорий поднял плачущую и убивающуюся женщину с земли.

Все это, понятно, поразило членов Собора и присутствующих страшным образом. Все были поражены, растроганы, потрясены до слез. Все удивлялись неисповедимым путям Божиим и неизреченному милосердию Его и говорили:

— Благословен Господь Бог, показавший невинность раба Своего и ложь возведенной на него клеветы!

Но оставалось еще правосудие Божие. Прежде чем оно себя явило на клеветниках (как милосердие явило себя на кающейся блуднице). Собор сам, по Апостольской заповеди, хотел изъять злаго из своей среды (1 Кор. 5, 13). Папа и все епископы с сильным гневом стали поносить врагов Григория укорительными словами. Затем приказали их разделить на две части: клириков во главе с Савином и Крискентом поставить на одну сторону, мирян — на другую. Евдокию же не включили в их число — довольно с нее было наказания от Бога, ибо повелением Божиим бес мучил ее целых два с половиной года. После этого был объявлен приговор. Предводители и зачинщики всей смуты отправлялись в ссылку: Савин — во Фракию, а Крискент — в Испанию; остальные клирики ссылались для отбытия сурового пожизненного заключения с бесчестием в Равенну; миряне же переданы были Маркиану для суда по гражданским законам. Он отдал приказ отвести их в предварительное заключение, намереваясь после предать их мучительным казням по строгости тех времен.

Появился воинский конвой. Оцепили арестованных. Последовала команда гнать их в тюрьму. Послышались вопли, рыдания... Все громко закричали и начали умолять сердобольного, милостивого страстотерпца Христова, простившего уже главную виновницу его мучений:

— Помилуй нас, раб Христов, согрешивших против тебя... Не предавай нас на лютые мучения...

Плачущая толпа, почти в 100 человек, их ужас перед грядущими пытками, отчаяние и хотя позднее раскаяние, но все же раскаяние, — все это сразу всколыхнуло острой жалостью незлобивое сердце Григория. Если судьи делали свое дело, то что ему до них?..

Святитель, считая смирение за высшее украшение своего сана, не стыдясь, сам пал на колени пред папою и всем Собором, со слезами умоляя их за своих врагов, чтобы их помиловали и не казнили из-за него.

Чудное зрелище!..

И до тех пор истинный ученик Христов (Лк. 23, 34; Иак. 2, 13) докучал прилежными мольбами и многими слезами, валяясь у каждого в ногах, пока все сами не прослезились и не сказали:

— Если им ты прощаешь и умоляешь за них, то мы и подавно ничего не имеем против них.

И приказали воинам оставить их.

Но не оставил их суд Божий... Еще клеветники стояли пред Собором и никто не разошелся, вдруг поднялась страшная буря и сделалось землетрясение. Ясный Божий день померк, и покрыла всех черная тьма. Все пришли в ужас, думали, сейчас разверзнется земля и пожрет их всех. Все отцы Собора воздвигнули руки свои к небу и вопияли: “Господи, помилуй!” Наконец, мало-помалу буря стала стихать и воздух проясняться. Вместе с этим обнаружилась и казнь Божия над клеветниками: у всех у них лица сделались черны, как сажа. У Савина же и Крискента не только почернели лица, но и челюсти отвисли книзу, так что невозможно было ни стиснуть их, ни говорить. Так, какой частью тела грешит человек, чрез ту получает и наказание [ 117 ].

Увидя такое чудо, весь Собор воскликнул словами Псалмопевца:

— Ныне познахом, яко спасе Господь Христа Своего, услыша Его с Небесе Святого Своего, в силах спасение десницы Его! (Пс. 19, 7).

После этого папа обратился ко всем помилованным судом преступникам с грозной заключительной речью.

— Слышите, окаянные, вот вы ради того, что оклеветали ложно праведного и святого мужа, стали подобны почернелыми своими лицами вашему отцу диаволу, (тоже) некогда почерневшему... Итак, мы постановляем: вы будете с нынешнего дня рабами епископа Акрагантийскаго и после него — будущих всех епископов, вы, и дети ваши, и род ваш до века. Также не будет от плода вашего ни иерей, ни клирик церковный никогда. И всякий епископ, который дерзнет поставить из вашего рода кого-либо во иерея или диакона или посвятить в какую-нибудь низшую церковную степень, зная о вашем нынешнем беззаконном деле, да будет проклят...

И весь Собор присоединился к этому постановлению.

Настала жуткая тишина. Впечатление было подавляющее. Лишение духовных благ для церковного человека и служителя алтаря — это наказание не меньше дальнейшей ссылки и пожизненной каторги! А для некоторых и больше...

Вдруг раздались громкие рыдания. Это женщина, оклеветавшая Григория, все еще обличалась своею совестью. Покаянное чувство все глубже и глубже, минута за минутой, внедрялось в ее сердце. Под влиянием последних сильных минут оно окончательно созрело в твердую решимость. И теперь она, припав к земле и кланяясь, с плачем вопияла к отцам Собора:

— Помилуйте меня, святые отцы, и поместите в женский монастырь! Уже я не возвращусь в свой город!

Желание ее было исполнено. Ее отдали в монастырь св. муч. Кикилии (Цецилии) и сподобили ангельского образа. 22 года она добре подвизалась в монашеском звании и преставилась Богу в истинном покаянии.

Суд был окончен. Собрание закрыто. Все радовались оправданию Григория. Подошел 9-й час дня. Святейший папа благословил Григория совершить Божественную литургию. И когда святый литургисал, многие из достойных епископов видели благодать Святого Духа, осенявшую Григория.

По окончании литургии папа пригласил всех к столу, и все “учреждахуся ядуще и пиюще в славу Божию”.

ЭПИЛОГ. Нам еще осталось договорить немного. Перед отъездом домой Григорий еще одно сотворил поразительное чудо.

В это время пришли плотом по реке Тигру десять дерев на украшение храма свв. апп. Петра и Павла, больших и прекрасных. Связанные бревна стали посреди реки и не шли ни взад, ни вперед, все равно как вбитые или прикованные цепями. Нельзя было проходить судам, так как своею длиной они заняли почти весь фарватер реки. Жители города не раз собирались, пытаясь извлечь их на берег, но безуспешно, потому что те бревна задерживались невидимою некоею силою.

После всех предыдущих событий папа обратился к Григорию с просьбой, чтобы тот стронул с места своей молитвой те дерева. Григорий отправился на указанное место. За ним шла большая толпа народа. Когда подходили к реке, Григорий заметил близ дороги растопленную печку. Свернув к ней, он набрал раскаленных углей в полу своей мантии и пошел дальше. Наконец, подошли все к тем неподвижным деревам. Святый возложил на горящие угли фимиам и, творя молитву, кадил воскрылием мантии, как кадильницею. И фимиам возносился, и уголья горели, и мантия не прогорела. И, в довершение всего, при общем удивлении, когда святый по окончании молитвы приказал народу тащить дерева на берег, они тотчас тронулись и сделались сверх всякого ожидания и вопреки своей природе совершенно легкими. Так что их без труда извлекли на берег. И новая неожиданность — на них была надпись: “Пять дерев святому апостолу Петру, а пять — святому апостолу Павлу”.

В заключение всех этих событий папа снова собрал епископов, и на состоявшемся Соборе был осужден едва ли не самый главный зачинщик всей смуты — Елевсий. Этого злостного еретика сослали в Испанию.

Григорий уезжал. Уезжал после страданий и бесчестия, но со славой и почетом. Впрочем, он не прямо в Акрагант направился, а сперва совершил путешествие в Константинополь, поблагодарить императора и патриарха за оказанную поддержку на суде и дарованные милости его епархии. На обратном пути, когда граждане Акраганта услыхали, что пастырь их святой Григорий приближается ко городу, то высыпали ему навстречу от мала до велика с пением псалмов и церковных песнопений, радуясь его возвращению.

Замечательная и поучительная подробность: святый не вошел в церковь, оскверненную еретиками, ни даже в свою прежнюю епископию, но вскоре выстроил новый прекрасный храм во имя своих покровителей, апостолов Петра и Павла, также отстроил и новые помещения для жилья.

Св. Григорий жил после всего этого еще довольно, сотворив бесчисленное множество чудес и оставив после себя в наследие Церкви записанные истолковательные беседы на книгу Екклезиаст. Он умер в глубокой старости и на собственном опыте, вместе с творцом последнего (Соломоном), испытавши, что ничего на этом свете нет прочного:

Суета сует, суета -сует, все суета! Еккл. 1, 2.

0

54

И. Бунин.  Иоанн-рыдалец.

Есть новая станция Грешное, есть старое степное село того же имени.
    На станции останавливается в летние дни юго-восточный экспресс. На станции голо и скучно. Казенный кирпичный вокзал еще слишком красен. Платформу заменяет песок. Переходить по песку к вокзалу трудно, да и зачем? Вокзал пуст и гулок, нет еще в нем ни буфета, ни книжного киоска. А поезд великолепный. Из открытых окон тяжелых запыленных вагонов глядят богатые люди, едущие на Кавказ: знаменитый чудовищно толстый артист в шелковой серой шапочке, черная красивая дама с лорнетом, персиянин из Баку, не сводящий с нее сонных глаз, худой англичанин с трубочкой в зубах, молча и внимательно осматривающий эти необозримые равнины, которым не уступают только прерии... По доскам, вдоль поезда, медленно прогуливается широкий старичок-генерал с маленькими ножками и делает рассеянный вид, втайне наслаждаясь, однако, и тем, что у дверей вокзала вытянулся перед ним жандарм, и тем, что вот едет он, генерал, в дорогом поезде на воды и гуляет с открытой головой, скромный, спокойный за свое достоинство и во всех отношениях порядочный. Возле пахнущего кухонным чадом вагона-ресторана, за зеркальными стеклами которого пестреют цветы на белоснежных столиках, стоят бритые лакеи во фраках с золотыми пуговицами, потный повар, поваренок - все как будто те же самые, что видел англичанин и в Египте и на французской Ривьере. А громадный американский паровоз, весь горячий и блестящий маслом, сталью, медью, дрожит от клокочущей в нем силы, нетерпеливо сдерживая ее. Шумит рукав водокачки, наполняя глубокий тендер... И вот вода уже переливается через края, торопливо бьют в колокол у дверей вокзала, генерал, звеня серебряными шпорами, спешит в свой вагон...
    Поезд скрывается в степи. Мужик, неизвестно зачем приходивший на станцию, долго стоял на песке и думал: «Вот уйдет машина, пойду и я помаленьку...» Глядел на мужика англичанин, дивясь его шапке, полушубку и первобытной густоте бороды, слинявшей на солнце. Глядел и мужик на англичанина, но рассеянно: селу нет никакого дела до поезда. Когда поезд скрывается, мужик, безо всякого желания, с притворным наслаждением крякая, выпивает две кружки теплой воды из станционной бочки, вытирает рукой рот и бредет домой. Бредет он не спеша: время неопределенное, ни дневное, ни вечернее - в токую пору делать нечего, думать не хочется, да неопределенна и погода: зашло солнце за облачко - не жарко и в полушубке, хотя, конечно, можно было и не надевать его... Дорога от станции к селу пролегает по выгону, мимо большой княжеской усадьбы и каменной церкви, что напротив нее, на погосте. Поравнявшись с церковью, мужик снимает шапку и крестится, низко кланяясь: за оградой церкви, возле алтаря, рядом с могилой князя, ссорившегося с самим царем, почивает блаженный, Христа ради юродивый, Иоанн Рыдалец.
    Княжеская усадьба, конечно, старая, давно всеми забытая: необитаем ее дом, черен и дик сад. Погост - голый, бугристый. Церковь по камню крашена темно- коричневой краской. В ограде ее немало рассеяно широких чугунных плит. А как раз возле окон алтаря высятся два огромных кирпичных гроба, тоже прикрытых плитами. И с великим удивлением прочтет всякий, не знающий преданий села Грешного, отлитые на этих плитах имена под ними покоящихся, на одной - имя князя и вельможи, а на другой - раба его, землянского крестьянина Ивана Емельянова Рябинина. Так и сказано: крестьянин такой-то, родившийся и умерший тогда-то, а ниже: Иоанн Рыдалец, Христа нашего ради юродивый. Князь, вельможа, только перед самой кончиной примирился с богом и людьми. И, по княжескому желанию, ничто, кроме имени и начала покаянного псалма Давида, не украсило княжеской могильной плиты. Плита же юродивого, не выразившего никаких предсмертных желаний, украшена стихами и одним из любимейших плачей его. «Юрод, неряшен миру он казался» - говорит строфа, посвященная его памяти неизвестным поэтом. А под нею отлиты те горькие и страшные слова пророка Михея, с которыми и умер юродивый: «Буду рыдать и плакать, буду ходить, как ограбленный, буду выть, как шакалы, и вопить, как страусы!»
    То, что едут в экспрессе на воды, знают о князе - из книг. А в селе Грешном образ его смутен; село знает только то, что лет сто тому назад приехал он доживать свой век в грешинской глуши, что мал и чуден был он, что странными поступками ознаменовал он свой приезд. Доложили ему рано утром в день Нового года, что пришел священник с: причтом. «Позвать его в залу», - сказал князь - и долго заставил ждать себя. Выйдя же внезапно из боковой дверки в эту высокую холодную залу, еще не бритый, в сафьяновых сапожках и халатике на заячьем меху, отрывисто спросил священника: «Зачем, сударь, пожаловал?» Священник оробел, смущенно ответил, что желал бы совершить служение. И князь, едко засмеявшись, будто бы сказал ему: «Так служи мне, сударь, в таком разе панихиду». - «Но осмелюсь спросить ваше сиятельство: по ком же?» - «А по старому году, сударь, по старому году!» - сказал князь - и сам подтягивал причту, не дерзнувшему ослушаться... В этот-то день и отдано было первое приказание - дать полсотни розог Ивану, с плачем и лаем выскочившему из ельника на князя, на разметенную аллею, по которой гулял князь.
    Те, что ездят мимо станции Грешное на богомолье, на поклон угоднику воронежскому, про угодника грешинского даже и не слыхали. В селе же Грешном вот что про него рассказывают. Рос, говорят, Ваня в семье честной и праведной, у родителей своих, выселенных князем под Землянск-город. С ранних лет полюбил он Писание. Мать настаивает, отец кланяется: женись, сынок! А он плачет, рыдает, просит себе от бога видения, на Афон сбирается. Вышло ему в видении испытание: послухаться отца. Встал он наране, дал отцу полное согласие. Сыграли свадьбу, положили молодых в отхожую спальню, а они друг дружки не коснулись, вышли оба заплаканные. Сел Ваня опять за свое, за всякое священное письмо, а день хороший, морозный, за ночь снег выпал, виден следок везде: все к обедне пошли, пошла и молодая с новыми родными, только Ваня один дома, не пожелал и в церковь пойти. И видит в окно: подъезжает к окну попов работник в новых розвальнях, на вороном коню: лошадь отличная, поповская, хлебная. Подходит работник, стучит кнутовищем: «Ваня, велел тебе отец в церковь ехать, взять с собою лапти новые и денег двадцать копеек». Ваня говорит: «Да я не знаю, где деньги у отца». - «А за образами», говорит попов работник. (По нашей местности всегда так какую записочку, поминание - все туда кладут, а допреж и деньги класть не боялись.) Нечего делать, достал Ваня деньги, надел армячок, вышел, сел в сани на коленки, поехал по селу, увидал на горе храм божий, сказал: «Господи Иисусе...» И только сказал - глядь, сидит он в степи, в поле, на снегу, на морозе, разут, раздет, новые лапти на ногах, старые осметки на веревке через плечо, а сам плачет- рыдает. Узнали о том на селе, наладили подводу за Ваней, хотят на сборню везть, думали - бродяга какой, а он плачет, рыдает, на всех, как цепной кобель, кидается, сам кричит на все поле: «Буду, буду ходить, как ограбленный, буду вопить, как Штраусы!» Ну, конечно, навалились всем миром-собором, связали, повезли, а навстречу отец идет: пришел, говорит, от обедни, вижу, сына нету, а видать, чей-то пеший след пробит за гумна, за овины; пошел я, говорит, по этому следу; вижу, лапти новые, а след от одной ноги до другой - боле трех сажен... Село Грешное этим и кончает житие святого. А смутно помнят его лишь старухи, доживающие свой долгий век в княжеской мертвой усадьбе. Всю жизнь свою, говорят они, Иван скитался и непристоен был. Он долго сидел на железной цепи в отцовской избе, грыз себе руки, грыз цепь, грыз всякого, кто к нему приближался, часто кричал свое любимое: «Дай мне удовольствие!» - и был нещадно бит и за ярость свою, и за непонятную просьбу. А сорвавшись однажды, пропал - и объявился странным, пошел по деревням, всюду с лаем и оскаленными зубами кидаясь на господ, на начальников и в слезах вопя: «Дай мне удовольствие!» Был он худой, жиленый, ходил в одной длинной рубахе из веретья, подпоясывался обрывком, за пазухой носил мышей, в руке - железный лом и ни летом, ни зимой не надевал ни шапки, ни обуви. Кровавоглазый, с пеной на губах, со всклоченными волосами, он гонялся за людьми, - и люди, крестясь, бежали от него. Был он поражен какой-то болезнью, все лицо его покрывавшей белой известковой коркой и сделавшей еще ужаснее его алые глаза, был особенно яростен, когда пришел в Грешное, прослышав о приезде князя. Приказав отнять у него лом и при себе выпороть, - конюхи плакали, растягивая Рыдальца, с воплями кусавшего их, князь сказал: «Вот тебе, Иван, и удовольствие. Я бы мог тебя в кандалы заковать и в тюрьме сгноить, да я, сударь, не злобен: гуляй себе, проповедуй, ори, токмо меня не ондируй. А ежели ты не уймешься, то я неуклончиво буду доставлять тебе то самое удовольствие, о коем ты кричишь, уподобляя себя Штраусу». И так как Иван не унялся, почитай каждую неделю прежестоко пугал князя, выскакивая из-зa углов и запуская в него мышами, то и таскали чуть не каждую неделю люто оравшего Рыдальца на конюшню. В старом селе Грешном скоро забывают прошлое быль скоро претворяют в легенду. Ивана Рыдальца запомнили надолго только потому, что на самого князя восставал он, а князь всех поразил своим предсмертным приказанием. Он когда ему, больному и иссохшему, доложили о кончине Ивана, умершего в поле, в дождливую осень, твердо сказал - «Схороните же сего безумца возле церкви, а меня, вельможу-князя, положите рядом с ним, с моим холопом». И стал Иван Рябинин Иоанном Рыдальцем, и видится он селу Грешному, точно в церкви написанный - полунагой и дикий, как святой, как пророк. На станции Грешное каждый год, осенью, сходит с экспресса и направляется к церкви, сопровождаемая начальником станции, некрасивая, худая дама в трауре, с красивым тонконогим корнетом под руку. У церковной ограды с поклонами встречает их полный священник в черной ризе и дьячок с кадилом. Над полями тянутся низкие тучи, дует сырой ветер. Но священник и дьячок стоят с обнаженными головами. А входя в церковную ограду, обнажают головы и корнет и начальник станции, следующий позади всех и спокойным видом своим дающий понять, что идет он только ради вежливости. Сзади всех, спокойно и вежливо, стоит он и тогда, когда начинает развеваться по ветру пахучий кадильный дым над страшными кирпичными могилами и обходит их, кадя и поклоняясь, возглашая вечную память князю и рабу его, священник. Корнет молится рассеянно. Он, юный, красиво наряженный, выставляет острое колено, крестится мелкими крестиками и склоняет маленькую головку с той недоведенной до конца почтительностью, с которой кланяются святым и прикладываются к ним люди, мало думающие о святых, но все-таки боящиеся испортить свою счастливую жизнь их немилостью. Но дама плачет. Она заранее поднимает вуаль, опускаясь на колени перед могилой Ивана Рябинина, - она знает, что сейчас навернутся на глаза ее слезы. «Юрод, неряшен миру он казался», - читает она на гробовой плите. И слова эти трогают ее. А страшные слова пророка Михея, упоминание шакала и страуса, впвнушают трепет и тоску. И она сладко плачет, стоя на коленях опершись одной рукой, в перчатке, на тонкий зонтик, а другой - голубой, прозрачной, в кольцах - прижимая к глазам батистовый платочек.

0

55

А. Куприн.Пегие лошади.

Николай-угодник был родом грек из Мир Ликийских. Но грешная, добрая, немудреная Русь так освоила его прекрасный и кроткий образ, что стал извека Никола милостивый ее любимым святителем и ходатаем. Придав его душевному лицу свои собственные уютные черты, она сложила о нем множество легенд, чудесных в их наивном простосердечии. Вот – одна.

Ходил, ходил однажды батюшка Николай-угодник по всей русской земле, по городам, по деревням, сквозь леса дремучие, через болота непролазные, путями окольными, дорожками просельными, в дождь и снег, в холод и зной... Всегда у нас ему много дела: умягчить сердце жестокого правителя, обличить судью неправедного, построжить жадного не в меру торговца, вызволить из сырой тюрьмы невинно заключенного, испросить помилование приговоренному к напрасной смерти, подать помощь утопающему, ободрить отчаянного, утешить вдову, пристроить сироту к добрым людям...

Народ наш – темный народ, слабый, неученый. Весь он грехом оброс, как старый придорожный камень грязью и мхом. Куда ему обратиться в тяжкой беде, в болезни, в прискорбный покаянный час, когда глаза сквозь стены видят? К Господу – далеко и страшно. Заступницу Небесную можно ли тревожить мужицкой коростою? Другие святители и преподобные – каждый по своей части. Некогда им. А Никола – он свой, небрезгливый, простой, скоропоспешный и для всех доступный. Недаром к нему не только православные прибегают с просьбишками, но и всякие другие народы: и мордва, и зыряне, и вотяки, и черемисы-идолопоклонники. Даже татары – и те его чтут. Воры и конокрады – на что уж люди отпеты, а и те осмеливаются ему досаждать краткой молитвой.

Так-то вот ходил и ходил угодник Николай по древней широкой Руси... Только вдруг является к нему небесный вестник.

– Забрался ты, святитель, в такую трущобину, что сыскать тебя мудрено, и все свои церковные дела ты запустил. А между тем беда идет неминучая. Восстал на православие злой Арий-Великанище. Книги святоотческие наземь мечет. Хулит святые таинства. Похваляется громко, что в неделю православия стану-де я, Арий-Великанище, посреди Никитского собора и при всем народе истинную веру навеки ниспровергну... Поспеши же, батюшка Никола, на выручку. На тебя одного надежда.

– Поеду, – молвил святитель.

– Да не медли, родной. Времени совсем чуть-чуть осталось, а путь, сам знаешь, какой долгий.

– Сегодня же поеду. Сейчас. Улетай с миром...

Был у святителя один знакомый стоешник, по имени Василий, человек жизни благочестивой, но по своему делу первый знаток: такого другого протяжного ямщика было не найти. К нему и зашел во двор угодник.

– Облекайся, Василий. Пои коней. Едем.

Не спросил Василий – далеко ли. Знал, что если дело поблизости, то Никола милостивый пешком бы пошел, потому что очень жалел лошадей.

Говорит:

– Слушаю, отец. Посиди в избе. Мигом заложу.

В эту зиму снега лежали страх какие глубоченные, а дороги были еле проезжены. Запряг Василий трех лошадей гусем: впереди – лошаденка махонькая, лядащенькая, от старости вся белая в гречке, но хитрющая и в дороге удивительно памятливая; за ней – вороная, доброезжая, однако с ленцой – кнут ей вроде овса был надобен, а в оглоблях – доморослая гнедая кобыла, смиренная и старательная, кличкой Машка.

Навалил Василий в сани с отводами ворох соломы, покрыл веретьем, подтыкал с боков и посадил святителя. А сам уселся на облучке, по-ямщичьи: одна нога в санях, а другая снаружи, чтобы, значит, на раскатах отпихиваться. Шесть вожжей у него веревочных в руках да два кнута: один – покороче, за валенок засунут, а другой предлинный, кнутовище на руку вздето, конец далеко за санями бежит, снег вавилонами чертит.

Неказистая троечка у Василия, а другая с ней никакая не сравнится. На двух передовых лошадях хомуты с бубенцами – бубенцы в лад подобраны, – а под дугой у коренника валдайский колоколец качается, малинового звона. Такая музыка, что за пять верст слышно: честные люди едут. Со стороны поглядеть – точно вразвалку лошади бегут, а ни одному знаменитому рысаку за ними впротяжную не угнаться – духу не хватит. Белая лошаденка шею опустила, снег разнюхивает, к снегу приглядывается; где дорога свертку дает, ей и вожжей не надо – сама путь верный учует.

Иной раз задремлет Василий на облучке, но и сквозь дрему одним ухом слушает. Только услышит, что разладились бубенчики с колокольчиком, мигом встрепенется. Если какая лошадь лукавит, постромок не тянет, на других работу валит, он ее сейчас же кнутом опамятует, а какая не в меру усердствует – ту вожжой попридержит, – и опять все в порядке. Бегут лошадки ровно и мерно, как заведенные, только уши назад торчком поставили. И звенят, звенят на дальнем снежном пути бубенчики.

Встречались им порою разбойники. Вылезут из-под моста молодчики придорожные, станут поперек пути заставой:

– Стой, держи коней, ямщик. Кого везешь? Боярина богатого, купца тароватого или попа пузатого?.. Говори: смерти или живота?

А Василий им:

– Разуйте глаза-то, олухи окаянные. Али не видите, кто сидит?

Поглядят разбойнички и в землю повалятся.

– Прости нас, негодяев, святитель Божий. Эка мы, дураки, опростоволосились! Прости, сделай милость.

– Бог простит, – скажет Никола милостивый. – А вы бы, братцы, меньше народ кровянили... Страшный ответ вам придется давать на том свете.

– Ой, грешны, батюшка, свыше головы грешны... А ты все же, милостивец, не забывай и нас, злодеев, в своих молитвах... Мир тебе путем-дорогой.

– И вам мир на стану, разбойнички.

Так вот Василий и вез святителя много дней и ночей. Кормить останавливался у знакомых стоешников: везде у него были дружки и кумовья. Проехали уже Саратовскую губернию, проехали колонистов, подались на хохлов, а за хохлами пошли чужие земли.

А тем временем выходит Арий-Великанище из своего высокого терема, припадает ухом к сырой земле. Слушал долго, поднялся чернее тучи, слуг своих верных кличет:

– Уж вы слуги мои, слуги верные. Учуял я издали, что Никола-чудотворец к нам из России поспешает. А везет его кесемской ямщик Василий. Приедет Николай раньше недели православия – все мы – и вы и я – пропадем пропадом, как тараканы. Делайте, слуги мои, все, что хотите и умеете, а чтобы непременно вы мне святителя на день, на два в дороге задержали. Иначе – всем вам головы отрублю и ни одного не помилую... А кто изловчится и приказ мой исполнит, того осыплю золотом и каменьями самоцветными и отдам за него замуж дочь мою единственную, красавицу Ересию.

Побежали слуги – как на крыльях полетели.

Едет Василий с угодником чужими странами. Народ все пошел диковинный, несуразный, неприветливый. По-русски совсем не хотят говорить. Сами лохматые, черные, а рыла у них скоблены, и глаза исподлобья, как у волка...

Остался путникам всего один переезд. Завтра к обедне будут в Никитском соборе. Остановились на ночлег в селе у какого-то тамошнего стоешника, на выезде. Суровый мужик попался, вовсе неразговорчивый и грубый.

Спросили овса для коней. «Нет овса, весь вышел». – «Ничего, Василий, – говорит Никола, – возьми-ка пустой мешок из-под сиденья да потряси над яслями». Сделал по его приказу Василий, и из мешка полилось золотым потоком тяжелое пшеничное зерно: полны кормушки насыпал.

Спросил поесть. Мужик знаками показывает: «Нет, мол, у меня для вас ничего». – «Ну что же, – говорит святитель, – на нет и суда нет. Хлеб у тебя, Василий, есть?» – «Есть, батюшка, малая краюха, только черствый хлеб-от». – «Ничего. Мы его в воду покрошим и тюрю похлебаем».

Поужинали, помолились и легли. Угодник на лавке. Василий на полу. Заснул Никола тихо, как ребеночек. А Василию не спится. Все у него как-то на сердце неспокойно... Среди ночи встал лошадей поглядеть. Пошел в конюшню, а оттуда бегом прибежал, лица на нем нет, весь трясется. Перепугался. Стал будить святителя.

– Отец Николай, встань-ко на минутку, пойди со мною в конюшню, погляди, какая беда над нами стряслась...

Пошли. Отворили конюшню. А уже на дворе развиднять стало. Смотрит святитель и диву дается. Лежат лошади на земле, все как есть на части порублены: где ноги, где головы, где шеи, где тулова... Взревел Василий. Лошадки уж больно хороши были.

Говорит ему святитель ласково:

– Ничего, ничего, Василий, не ропщи, не убивайся. Этому горю пособить еще можно. Возьми-ка да составь поскорее лошадей, как они живыми были, часть к части.

Послушался Василий. Приставил головы к шеям, а шеи и ноги к туловам. Ждет – что будет.

Сотворил тогда Николай-чудотворец краткую молитву, и вдруг мигом вскочили все три лошади на ноги, здоровые, крепкие, как ни в чем не бывало, гривами трясут, играют, на овес весело гогочут. Бухнулся Василий в ноги святителю.

Еще до зари выехали. Стало дорогою светать. Вдалеке уже крест на Никитской колокольне поблескивает. Только видит Николай-угодник, что Василий на облучке то налево, то направо нагнется, все как будто бы что-то на лошадях разглядывает.

– Ты что это там, Василий?

– Да вот, святой отец, все гляжу... Лошади-то мои как будто в разные масти пошли. То были ровных цветов, а теперь стали пегие, точно телята. Никак я в темноте да впопыхах все их суставы перепутал?.. Неладно это вышло, однако...

А святитель сказал:

– Не заботься и не суетись. Пусть так и будет. А ты, милый, трогай, трогай... Не опоздать бы.

И правда, чуть-чуть не опоздали. Служба в Никитском соборе уже к самой середине подходила. Вышел Арий на амвон. Огромный, как гора, в парчовой одежде, в алмазах, в двурогой золотой шапке на голове. Стал перед народом и начал «Верую» навыворот читать.

«Не верую ни в отца, ни в сына, ни в духа святого...» И так все дальше, по порядку. И только что хотел заключить: «Не аминь», – как отворилась дверь с паперти и поспешными шагами входит Николай-угодник...

Только что из саней выскочил, едва армяк дорожный успел скинуть, солома кой-где пристала к волосам, к бородке седенькой и к старенькой рясе... Приблизился святитель быстро к амвону. Нет, не ударил он Ария-Великана по щеке – это все неправда, – даже не замахнулся, а только поглядел на него гневно. Зашатался Великанище и упал бы, если бы слуги под руки не подхватили. Слов он своих пагубных окончить не успел и только промолвил:

– Выведите меня на чистый воздух. Душно здесь, и под ложечкой у меня плохо.

Вывели его из храма в соборный садик, а тут ему беда приключилась. Присел он около дерева, и треснула его утроба, и вывалились его все внутренности на землю. И помер без покаяния.

А у Василия-ямщика с той поры повелись да повелись пегие лошади. И всем давно стало известно, что у лошадей этой масти – самый долгий дух в беге, а ноги у них точно железные.

Теперь зима. Ночь. Выходили мы на дорогу, смотрели – не видать ли на снегу змеистой борозды от Васильева длинного кнута, слушали – не слыхать ли бубенцов с колокольчиками? Нет. Не видать. Не слыхать.

Чу! Не слышно ли?

0

56

В. Никифоров-Волгин. Заутреня Святителей.

Белые от снежных хлопьев идут вечерними просторными полями Никола Угодник, Сергий Радонежский и Серафим Саровский.
Стелется поземка, звенит от мороза сугробное поле. Завевает вьюжина. Мороз леденит одинокую снежную землю.
Никола Угодник в старом овчинном тулупе, в больших дырявых валенках. За плечами котомка, в руках посох.
Сергий Радонежский в монашеской ряске. На голове скуфейка, белая от снега, на ногах лапти.
Серафим Саровский в белой ватной свитке, идет сгорбившись, в русских сапогах, опираясь на палочку...
Развеваются от ветра седые бороды. Снег глаза слепит. Холодно святым старцам в одинокой морозной тьме.
- Ай да мороз, греховодник, ай да шутник старый! - весело приговаривает Никола Угодник и, чтобы согреться, бьет мужицкими рукавицами по захолодевшему от мороза полушубку, а сам поспешает резвой стариковской походкой, только знай шуршат валенки.
- Угодил нам, старикам, морозец, нечего сказать... Такой неугомонный, утиши его. Господи, такой неугомонный! - смеется Серафим и тоже бежит вприпрыжку, не отставая от резвого Николы, гулко только стучат сапоги его по звонкой морозной дорожке.
- Это что еще! - тихо улыбается Сергий. - А вот в лето 1347, вот морозно было. Ужасти...
- Вьюжит. Не заблудиться бы в поле, - говорит Серафим.
- Не заблудимся, отцы! - добро отвечает Никола. - Я все дороги русские знаю. Скоро дойдем до леса Китежского, а там в церковке Господь сподобит и заутреню отслужить. Подбавьте шагу, отцы!...
- Резвый угодник! - тихо улыбаясь, говорит Сергий, придерживая его за рукав. - Старательный! Сам из чужих краев, а возлюбил землю русскую превыше всех. За что, Никола, полюбил народ наш, грехами затемненный, ходишь по дорогам его скорбным и молишься за него неустанно?
- За что полюбил? - отвечает Никола, глядя в очи Сергия. - Дитя она - Русь!... Цвет тихий, благоуханный... Кроткая дума Господня... дитя Его любимое... Неразумное, но любимое. А кто не возлюбит дитя, кто не умилится цветикам? Русь - это кроткая дума Господня.
- Хорошо ты сказал, Никола, про Русь, - тихо прошептал Серафим. - На колени, радости мои, стать хочется перед нею и молиться, как честному образу!
- А как же, отцы святые, - робко спросил Сергий, - годы крови 1917, 1918 и 1919? Почто русский народ кровью себя обагрил?
- Покается! - убежденно ответил Никола Угодник.
- Спасется! - твердо сказал Серафим.
- Будем молиться! - прошептал Сергий. Дошли до маленькой, покрытой снегом лесной церковки. Затеплили перед темными образами свечи и стали служить заутреню.
За стенами церкви гудел снежный Китежский лес. Пела вьюга. Молились святители русской земли в заброшенной лесной церковке о Руси - любови Спасовой, кроткой думе Господней.
А после заутрени вышли из церковки три заступника на паперть и благословили на все четыре конца снежную землю, вьюгу и ночь.

0

57

Из книги «Из жизни старцев (мудрость праведных) или Душеполезное чтение». Составитель Д. Гриценко. В ожидании автобуса

У нас в жизни бывает много мелких неприятностей. И как различить: Божье это наказание или происки лукавого?

– Различить нетрудно, – ответил один священник, уже много лет прослуживший в Сыктывкарской епархии. – Лукавый попросту вредит, досаждает, отчаивает людей, так что у них руки опускаются. А Божьи «неприятности» совсем не такие, они не вредят, а лишь вразумляют. Более того, даже пользу приносят. Вот я историю вам расскажу…

Было это, когда меня только поставили на приход. Приход сложный – в поселке, где много дачников. И вот отправляюсь туда на одну из первых своих служб. На остановку вышел за полчаса до автобуса, стою, мерзну. Время вышло – автобуса нет. «Что обо мне на приходе-то подумают? – ужасаюсь. – Ведь на службу опоздаю!» Перебираю в уме, какие грехи вчера совершил, молюсь: «Господи, прости мне, грешному! Только не задерживай автобус!» Гляжу на часы: уже на 15 минут опаздываю. Ну, значит, не в тех грехах каялся – тут дело серьезнее. Начинаю вспоминать, что натворил в течение последней недели, в чем мне перед Богом каяться. А время идет… Господи, за что Ты меня так наказываешь?! Ну ладно бы 15 минут, а то ведь целых полчаса прошло! Зачем так жестоко?!
И чего я только не передумал на этой остановке, всю-то жизнь перед глазами прокрутил. Короче говоря, опоздал я на службу на полтора часа. Подхожу к храму сам не свой, ну, сейчас меня встретят дачники… страшно подумать. И действительно – встречают. Выбегают навстречу женщины, и такие они радостные, так меня ласково принимают: «Батюшка, батюшка! Нашелся!»

Оказывается, как дело было. Сначала скандалом запахло, люди выражали свое недовольство: «15 минут прошло, а священника нет!» Через 30 минут – волноваться стали. А через час запереживали – не случилось ли чего… И так любовно встретили, и я их так душой принял, что вскорости у нас в общине все хорошо наладилось, все теперь по любви. Вот так меня Господь «жестоко» наказал.

0

58

И. Бунин. Белая лошадь.

      Пошевеливая вожжами, землемер рассеянно слушал ладный топот копыт по гладкой августовской дороге.
       Еще светло было, и дорога, убегавшая на восток, казалась фиолетовой.
       Землемер смотрел в даль, где поля замыкались линией чугунки, курил и приятно пьянел от несвязных певучих мыслей.
       Уже по-осеннему пусто и сиротливо было в полях. Сиротливо дремали на кочках кроткие хохлатые жаворонки. Вяло и терпко пахло картофельной ботвой, горько тянуло откуда-то дымком... И землемер с певучей грустью смотрел на сероватые поля, над которыми уже реял чуть серебристый и, как всегда в засуху, рассеянный лунный свет.
       "Любопытно, однако, знать, - подумал он, - что это со мною сегодня? Чего это я так разболтался и болезненно развеселился у Стоцкого? Положим, не был дома уже две недели, устал как собака, дел переделал кучу... Может быть, от водки? Но много ли было выпито? Сущий вздор, две-три рюмки... Что же в таком случае?"
       Лошади стали: шлагбаум на переезде через линию был опущен, - нужно было слезать и стучать в будку.
       Спокойный, бесцветный свет запада еще отражался в окне будки, и будка показалась землемеру необитаемой, почти страшной с этим тусклым блеском стекол и тишиной вокруг.
       "Переезжать ли?" - подумал он.
       Можно было переехать тут и держать путь на Егорьево, на Каменку... Можно и возле следующей будки: тогда дорога пойдет по опушке Дубровки, а потом по глухим лугам на Ястребиный Колодец...
       И землемер остановился в нерешительности. Но послышался ровный, медленный скрип телеги. И, взглянув направо, землемер увидал в легком лунном сиянии большую белую лошадь, - старую, седловатую, в гречке, с отвислыми губами. Череп ее был огромен; пук соломы, засунутый под узду, дико торчал возле правого полуприкрытого глаза.
       - Куды прешь! - крикнул землемер, замахиваясь кнутовищем.
       Но лошадь и ухом не повела. Звонко хрипя от запала, она прошла возле самого его плеча, а за нею показалась скрипучая телега, пахнущая дегтем и рогожей. Лохматый рыжий мужик, в распоясанной красной рубахе, лежал в телеге вниз лицом.
       - Эй, дядя! - шутливо крикнул землемер дрогнувшим голосом. - Ай помер?
       Но мужик не поднял головы, не отозвался на крик.
       И землемер, уже не раздумывая, ударил правой вожжой. Тележка чуть не перевернулась от крутого поворота и шибко покатила возле линии, за которой неясно серебрилось над полями лунное сияние.
       По-прежнему на душе было и хорошо, и грустно, и тревожно... Все благополучно, все слава богу, но чего-то недостает... людей, может быть, жилья, приятеля... Хотелось петь, рассказывать свою жизнь... Спросить кого-нибудь: что же наконец будет на том свете что-нибудь или нет? Райские яблочки и черти в неугасимом пламени, конечно, вздор... Но ведь вздор и полное исчезновение. Зачем родился? Зачем рос, любил, страдал, восхищался? Зачем так жадно думал о боге, о смерти, о жизни?
       - Зачем, позвольте вас спросить? - сказал землемер вслух.
       Существовать на том свете и в теперешнем виде он, конечно, не будет. Ибо, если он будет существовать, значит, и эти лошади будут существовать... и мириады мириад всех прочих лошадей, зверей, птиц, жучков, несметных мошек... Но и бесследно исчезнуть он не может. Он этому никогда не верил. Истомлен заботами, работой, частыми припадками удушья, а жить, сохранить себя хочет жадно. И поминутно трепещет за свою жизнь, во всем чует тайну, враждебность... Лунный свет в пустынных полях, тишина, темный камень вдали, коренник, который вдруг насторожит уши, - все страшно. Днем, когда вспоминаешь, просто, незначительно, а ночью - страшно...
       "Это как васильки, - подумал землемер. - Днем синие, а погляди вечером, при лампе, - лиловые".
       - Пи-пи-пи! - тонко и хищно зазвучало вдруг где-то вверху, в рассеянном лунном свете.
       Землемер оглянулся, увидал поле, телеграфные столбы, тусклый блеск, бегущий навстречу ему по рельсам, - и на душе стало еще тревожнее. Этот писк, писк кобчика или совки, затерявшийся в лунном свете, напомнил ему, что безмолвный, мертвый вечер кончился, что в полях начинается таинственная ночная жизнь. Кроткие хохлатые жаворонки, проводящие свои последние дни в осиротевшей степи, теперь спят. Но зато проснулись и всю ночь будут с жалким писком голода гоняться друг за другом все эти мелкие и крупные хищники, дремавшие днем на телеграфных проводах, таившиеся во рвах и на лесных опушках. Позевывая, выползла из своей норы в каменистом овраге лисица, вышла на лунный свет и осторожно потянула по скату, поводя пушистым хвостом... Зеленым фосфором вспыхнули волчьи глаза в дубовом кустарнике... И, представив себе страшную красоту этих глаз, землемер почувствовал приступ жуткого восторга.
       
       Да, как жалко тявкает лисица, если она худа, тоща, выгнана из своей норы более сильным зверем, каким-нибудь когтистым барсуком! Как плаксиво и зло скулит соколок голодный! И как томно потягивается и оскаляется лисица сытая, с густой лоснящейся шкурой! Каким звонким и дерзким смехом заливается этот тонкоголосый соколок, выбивши добычу у другого, слабого! И при мысли обо всем этом землемер содрогнулся от сладострастной жути.
       Опять лошади стали перед будкой на переезде через рельсы, и опять загородила дорогу перекладина шлагбаума.
       Но на дворе уже ночь, бледная, сухая, лунная, и будка не похожа на первую. Эта, живая, приветливая, манит к себе внутрь, где горит лампа и топится печь: видна яркая пасть печи, пляшущая большими языками красно-оранжевого пламени.
       - Эй, добрые люди! - слабо крикнул землемер, обрадованный жильем.
       И тотчас же ожесточенно, захлебываясь, залилась возле лошадей лохматая шавка, и босая девочка скромненько и деловито подошла к шлагбауму. Загремела цепь, и огромный журавль, медленно и плавно вырастая, потянулся головой к небу.
       - Ты будочникова, девочка? - спросил землемер ласково.
       - Будочникова, - ответила девочка и, наклонив головку и мелко перебирая босыми ножками, пошла поднимать вторую перекладину шлагбаума, за которой лунный свет и пустынное жнивье сливались во что-то легкое, светлое и серебристое, как далекое море.
       - А что это у вас печь топится?
       - Мать воду греет.
       - Ай хлебы ставит?
       - Нет, у нас малый помер.
       Землемер широко раскрыл глаза.
       - Как помер? - сказал он тревожно. - Когда?
       - Сейчас только.
       - А велик малый-то был?
       - Семой месяц пошел.
       Землемер облегченно вздохнул.
       - Ну, ничего! - сказал он. - Мать еще родит.
       - Да нам его не жалко, - просто ответила девочка. - У нас их пятеро. Да еще одного недавно зарезало.
       - Машиной?
       - Машиной. Мать валяла пироги, а он выполз из будки и заснул... Нас судили за него, из могилы его откапывали, думали, что мы его нарочно положили.
       Землемер засмеялся:
       - Ах ты, злодейка этакая! Ну, прощай, спасибо за хлопоты!
       - Час добрый, - сдержанно ответила девочка.
       И лошади с грохотом понесли тележку по деревянной настилке к тому светлому и легкому, что было впереди, взяли немного вправо, и опять колеса, сорвавшись с настилки, с мягким шорохом покатились по сухой ровной дороге.
       И опять мысли надолго затерялись в однообразно-ладном стуке копыт, который бесстрастно слушало только бледное и все выше поднимавшееся лицо луны...
       "Просто все это у меня к перемене погоды", - подумал землемер, подбадривая себя и продолжая думать о причинах своего беспокойства.
       Но теперь, когда осталось позади последнее жилье, бодрые слова уже и совсем не помогали. Глаза жадно всматривались в даль... Что это на том дальнем косогоре, за лощиной, в светлой дымке? Что-то длинное, темное, зубчатое... Стена, остатки жилья? Нет, просто забытая в поле копна... За ней косогор и опять лужок, выходящий на голую долину, серебристо-туманную под луной... Но что это там темнеет, двигается? Волк?
       Землемер вставил два пальца в рот, резко свистнул и натянул вожжи. Постромки пристяжной обвисли, коренник насторожил уши и пошел тише... Едко и приятно запахло лошадиным потом... Что-то темное, двигавшееся на косогоре, блестящем от озими, подняло голову. Стало страшно...
       Но прошло несколько минут - и по чему-то тупому, что было в приближающейся фигуре, землемер узнал, что это теленок... Верно, пегий, с белыми ресницами, глупый...
       Есть что-то глухое, дикое в этих осенних беспризорных скитаниях телят. По целым неделям бродят они в полях, дичают, приобщаются к таинственной жизни зверей и хищных птиц.
       "А свиньи! - подумал землемер. - Черные упрямые борова, с туго завернутыми винтами хвостиков! Те совсем отбиваются осенью от дому, бог знает куда уходят по лугам и косогорам... Роют под кустами по пригоркам, что-то выкапывают, чавкают и прут дальше, повиливая крепкой тушей..."
       Мелькала серебристая полынь вдоль дороги, проходили темные равнины пашен, полосы радужно-зеленых озимей, тускло поблескивали подковы пристяжной, женственно отвернувшей голову от коренника... Гордо нес голову сильный коренник, шедший дробной рысью... Землемеру хотелось курить, надоело сидеть... Волнуясь все более при мысли о том сильном, беспощадном, таинственном, что окружало его со всех сторон и точно вызывало на состязание, он все беспокойнее ждал чего-то, а внутренний голос все настойчивее говорил, что ожидания не напрасны. И, как бы подтверждая это, коренник вдруг фыркнул. Землемер вздрогнул и увидал, что он идет с чутко и строго поднятыми ушами, с какою-то преувеличенной бодростью, почти с наглостью.
       Озноб пошел по всему телу землемера. Чтобы поскорее увидать, то что должно увидать, он откинулся влево и пристально взглянул вперед. Впереди то же, что и было: пустое поле и лунное сияние. Но поле это идет слегка под изволок, дальше опять повышается - и замыкается темной, высокой и такой дивной в лунном свете стеной Дубровки.
       Вот она приближается, темнеет, и уже хорошо видна огромная тень, падающая от ее стены на поле... Доносится легкая лесная свежесть вместе с сухим и душистым теплом дуба... А вот роща и совсем близко - и тень стала резче, лунный свет ярче, роща под луною чернее, выше, величавее... Еще минута - и тележка уже в тени, катится по гладкой дороге вдоль опушки... И далеко видны светлые поляны среди живописных старых дубов в сказочно прекрасной глубине рощи.
       "Ах, хорошо!" - с жутким восхищением хотел сказать землемер - и вдруг замер с широко открытыми глазами.
       Из глубины рощи легко и быстро, прямо на него, неслась большая белая лошадь.
       "Неужели та самая, что с звонким хрипом прошла давеча возле будки?"
       Сладострастный трепет ужаса еще раз колючим холодом прошел от корней волос по всему телу, - и землемер крепко напряг зрение, чтобы получше разглядеть шибко летевшую к нему лошадь.
       Но уже ясно было, что не та.
       Медленно тащила скрипучую телегу белая кобыла, встретившаяся возле будки. Годы, тяжкая работа, неволя сделали ее страшной, костлявой, тупой, тяжелой. Эта же шла бодро, чисто, едва касаясь земли. И так гордо и грациозно несла свою голову, что сразу было видно, что она молода, сильна, ни одного дня не знала упряжи...
       Но в этом-то и был ужас. И ошеломленный землемер с размаху рванул вожжи.
       Коренник высоко задрал морду и заплясал, пристяжная со всего разбега осела на задние ноги. Но тут белая лошадь, как перышко, перенеслась через канаву возле опушки и вся выскочила на ее высокий вал. И, увидав ее, коренник дико всхрапнул, пристяжная так шарахнулась к оглобле, что она треснула, - и тележка вихрем, вприпрыжку понеслась по пашне. Землемер, не помня себя, вскочил на ноги, в два взмаха замотал на руки вожжи и, откинувшись назад, изо всей силы рванул к себе левую вожжу. И коренник, мотая головою от удил, раздиравших ему челюсти, понес обратно на дорогу.
       Белая лошадь, выскочившая на вал, казалась литой из серебра. Как только колеса тележки стукнулись об дорогу, она тотчас же спрыгнула с вала, дала тележке мелькнуть мимо себя, - землемер близко видел ее прекрасные блестящие человечьи глаза, - и весело понеслась за ней.
       - Грабят! - крикнул землемер альтом и бросил вожжи.
       Точно сорвало последние дубки рощи - и опять в глаза грянуло широкое пустое поле и неясный лунный свет над ним. Землемер обернулся и увидел, что и лошадь уже в поле - несется за тележкой по серой дороге. Только побледнела немного, как побледнел в поле и самый лунный свет.
       - С нами крестная сила! - пробормотал землемер, с трудом переводя свистящее дыхание, опять натягивая вожжи, и опять оглянулся.
       Увы, и белая лошадь пошла тише!
       "Ну, притворюсь, что мне все равно", - решил землемер отчаянно и погнал пару под изволок, в бесконечный Ястребиный Луг.
       Мелкая безымянная речка поблескивала и бежала по лугу, - настолько мелкая и прозрачная, что можно было считать под водой белые камни днища. Как чешуя рыбы, поблескивала она под луною, и на диво печален и прекрасен был под луной каменистый и пустынный луг. Но любоваться было не время. Нужно было зорко править, чтобы не вылететь на выбоинах спуска, нужно было ловко повернуть на полной рыси вправо, а потом перескочить вброд. Но лошади и сами понимали дело - цепко пронеслась пристяжная по узкой тропке косогора, как раз вовремя вильнул коренник и уверенно кинулся в речку... Колеса с шумом заклубились в серебре и алмазах, глухо застучали по размытым белым камням...
       "Глянуть ай нет? - подумал землемер. - Нет, не надо!"
       И тотчас же оглянулся - и чуть не вскрикнул: белая лошадь опять была в двух шагах от него, над речкой, на самом краю оставшегося сзади берега.
       "Пропал я!" - с радостным отчаянием подумал землемер и, закрыв глаза, опять ударил по кореннику вожжами. И через минуту грохот колес по речным камням сразу оборвался - и, блестя мокрыми шинами, ровно покатились они по мелкому щебню прибрежья в смутную, слегка сизую даль бесконечного луга. Не выдержав, землемер опять взглянул назад - и, к великому удивлению своему, белой лошади уже не увидал. Глянул влево, глянул вправо, на прозрачную воду, бегущую по белым камням, потом опять назад... Только широкий луг, весь, как светлым дымом, напоенный лунным сиянием! Но зато сзади, на дрогах тележки, скрестив длинные, тонкие ноги в разбитых лаптях и повернув к землемеру беззубое лицо, наполовину освещенное луною, сидит и смотрит круглыми глазами нищенка. И землемер, увидав ее, ляскнул зубами и сипло засмеялся бессмысленным смехом.
       - Хороша! - сказал он. - Красива! Ты смерть, что ли?
       Нищенка молчала.
       - Молчишь? - сказал землемер. - Значит, правда?
       Нищенка молчала и смотрела ему в лицо неподвижными глазами.
       - Нашла с кем шутки шутить! - сказал землемер горько. - Или мало тебе, что ты и так всю жизнь издевалась надо мной?
       И вдруг почувствовал такую острую боль горя и обиды, что, не помня себя, взмахнул кнутовищем. Сладкие слезы злобы сдавили ему горло, но, как только он взмахнул кнутовищем, старуха точно растаяла в воздухе: только опять зазвенел где-то в небе тонкий, радостно-хищный смех какой-то ночной птицы:
       - Пи-пи-пи-пи!
       И, замирая, затерялся вдали.
       Землемер пришел в себя и медленно перекрестился.
       
       ...В Долгое землемер приехал перед рассветом. Страшное и прекрасное привидение белой лошади исчезло возле подъема на хохлацкие Выселки. И тотчас же после этого он бессильно опустил вожжи. Рубашка на нем была мокрая, сердце билось. Крестясь, он снял картуз, вытер рукавом потный лоб и, почувствовав озноб, накинул на плечи чуйку.
       - Что за чушь! - сказал он изумленно и посмотрел в луг.
       Но в лугу было пусто.
       Он посмотрел с горы в поля за лугом, к юго-востоку - и что-то грозное глянуло ему в глаза. А, это поднимается зимнее небо! Уже встают яркие полунощные созвездия: треугольник из алмазов Тельца с рубином Альдебарана посредине, страшное Всевидящее Око...
       Он закурил с жадностью, с упоением. Потом почувствовал такую жажду сна, какая бывает только в детстве, после долгого летнего дня.
       - Спать, спать! - сказал он, закрывая глаза и опуская голову.
       Лошади шли шагом, темные, едко пахнущие потными хомутами и разгоряченным телом. Землемер смотрел на сбитую набок шлею коренника, хотел поправить кнутовищем - и не мог.
       - Спать, спать! - сумрачно говорил он, закрывая глаза. - Я, кажется, с ума схожу...
       И тотчас же начинало казаться, что тележка бежит под гору, и от этого замирало сердце, путались мысли...
       Вот, чувствуется, случилось что-то. Он слабо открывает глаза и видит, что тележка стоит - и коренник с шумом делает то, для чего остановился...
       Луна поднялась высоко-высоко, светлая, бледная ночь стала еще бледнее, и далеко вокруг расстилается равнина, покрытая бледной полынью... Степь, поздно, тишина, свежесть...
       И опять коренник трогает с места, и опять все путается. Кажется, что по земле, по полыни светлой мглой бежит туман, а в тумане - белая лошадь... Землемер открывает глаза - и видит, что коренник опять стоит: большой дымчатый вол лежит посреди глинистой улицы, половина которой покрыта косой зубчатой тенью, а кругом - хаты, хохлацкие Выселки. Место ровное, голое, улица широкая, а направо и налево бледно-голубые мазанки с квадратными глиняными трубами, такие молчаливые и грустные в этот поздний час долгой лунной ночи. Ни души и ни звука. Только осторожно и прерывисто тюкают сверчки в бледно-голубых стенах с темными окошечками, слюдой поблескивающими против луны...
       - Ах, дурак, дурак! - с ласковой укоризной говорит землемер кореннику и легонько ударяет его вожжой, объезжая важно дремлющего дымчатого вола с огромными рогами.
       А в третий раз он открывает глаза уже в Долгом, упершись оглоблями в ворота своего поместья. Похоже на Выселки - только улица еще шире и длиннее, а хаты тонут в палисадниках. Набежал туман на луну, стало совсем прохладно, за воротами хрипло и бодро кричит басом его любимый красно-золотой петух. Землемер слезает с тележки, расправляет ноги с родственным чувством к своему поместью, с легкой тревогой - благополучно ли в доме? и чуть слышно стучит кнутовищем в кухню, в крайнее окно длинного кирпичного дома под железной крышей, почти невидного за высокими мальвами.
       И череп минуту щелкает задвижка, и на крыльце, ежась и зевая, появляется солдатка Василиса, босая, в короткой юбке, вся теплая и томная со сна.
       - Здоровы? - спрашивает землемер, отводя глаза от ее голых полных плеч.
       - Слава богу, живы, здоровы, - улыбаясь и почесывая под мышками, говорит Василиса.
       - Ну, возьми лошадей, вели Кузьке распрячь...
       
       Дома все было благополучно, жизнь текла обычно, и, как всегда по воскресным дням, утром из зала запахло ладаном. Землемер, спавший не раздеваясь, плеснул на лицо водою из умывальника и вышел в зал. В зале было солнечно. На столе, в простенке между окнами, выходящими в палисадник, кипел золотой самовар. Кусочек ладана, брошенный Марьей Яковлевной в его трубу - для праздника, - распространял сладкий церковный запах. Марья Яковлевна, небольшая женщина лет сорока, похожая лицом на Фонвизина, мыла чашки. Землемер поздоровался с ней, поговорил о делах...
       Новостей было мало: только ссора с Иваном Павловичем, который опять приписал в книжке.
       - Такой свинья! - воскликнула Марья Яковлевна. - Да покарал господь! Помнишь его бланжевого быка? Картошкой подавился!
       - Издох? - спросил землемер.
       - И часу не прожил! - сказала Марья Яковлевна, раздувая ноздри.
       Потом взглянула в открытое окно и взволновалась еще больше.
       - Ну вот! Полюбуйтесь! - сказала она. - Боже, какие мои дети пошлые! Опять босиком!
       Дети были в палисаднике. Толстый Котик, одетый, как девочка, важно ходил среди мальв, переваливаясь на кривых ножках. Десятилетний Павлик, худенький, хорошенький, с черными и всегда гневными глазками, закатив до самого паха штанишки, целился из лука в воробьев. Таня и Оля, белобрысые и некрасивые, с замиранием сердца следили за ним.
       Землемер посмотрел в окно, слабо крикнул:
       - Здравствуйте, наследники! - и, улыбаясь, сказал: - При чем же тут пошлость?
       - Ну конечно! - воскликнула Марья Яковлевна. - У тебя всё ни при чем! Ты уже привык потакать им!
       И, видя, что землемер слушает рассеянно, с изумлением прибавила:
       - Да что это ты как блаженный какой?
       - Уморился, - сказал землемер и отвел глаза в сторону.
       За обедом не хотелось есть и, как среди мух в жаркий день, было томительно сидеть среди густого терпкого запаха картофельного супа с бараниной, среди баловавшихся детей и крика Марьи Яковлевны. "Тоже зал называется!" - думал землемер, с кислой улыбкой оглядывая знакомую комнату, вдруг показавшуюся нестерпимо тесной, и противные украшения на ее стенах: Тамару в гробу, крещение Руси и выцветшие фотографические снимки, на одном из которых был он сам - в солдатской позе, в сюртуке, в белом галстуке, в старомодных штанах с раструбами, - и Марья Яковлевна - в фате, с бессмысленно выпученными глазами. Жадно хотелось пива, и, когда принесли из лавочки холодную бутылку темного толстого стекла, землемер выпил ее почти залпом. Потом вышел за калитку палисадника, на скамейку.
       Вечер был ясный, улица, мирная и красивая от белых мазанок и разноцветных мальв, вся розовела против заходящего солнца, блестела стеклами. Стрижи сверлили воздух, кружась над площадью, над куполом деревянной церкви. И, как всегда в хороший вечер, с площади, из окон сидельца винной лавки, неслись резкие, ухабистые басы и альты аристона - звуки краковяка.
       Землемер слушал, весь наполняясь этими вызывающими и бьющими по нервам звуками, с болезненным наслаждением вспоминая под краковяк, что белая лошадь была сильна, прекрасна, - и напряженно думал: "Почему дети так любят игру в войну, в охоту и в какие-то далекие поездки?" Потом встал и пошел к хате о. Нифонта, жившего через улицу, напротив.
       Загорелый подпасок в старом дворянском картузе гнал по улице кучку темно-лиловых баранов, теснившихся друг на друга, мелко перебиравших ножками и поднимавших золотисто-розовую пыль. По тропинкам возле палисадников, среди засохшей глинистой грязи, шли бабы с подоткнутыми подолами и с коромыслами на плечах и низко кланялись поповой хате, не глядя на нее и виляя кострецами. А поп, тучный, лысый, сидел на лавочке возле палисадника, одной рукой разбирал большую енотовую бороду, а другой гладил ходившего по его плечу тощего котенка мышиного цвета.
       - Здравствуйте, здравствуйте, Юрий Милославский! - благодушно сказал он. - Давненько не были. Небось весь земной шар смерили?
       Землемер подсел на лавочку и, принужденно улыбаясь, небрежным тоном рассказал о своем видении - о том, какая "глупейшая" история приключилась с ним в дороге.
       Но на о. Нифонта белая лошадь не произвела никакого впечатления.
       - Бывает! - сказал он. - То ли еще бывает! Вон мои работники недавно жаловались: как только они в сарай, на боковую, так сейчас же козел за стеной: бя-я! А я и козлов-то сроду не водил... Слышали, как бычок-то подковал Ивана Павлова?
       Землемер вспомнил однообразие зимних и летних дней в Долгом, вспомнил сон после обеда, Марью Яковлевну, выходящую после сна к чаю с желтым, смятым лицом, засиженным мухами... И, раздражаясь, сказал:
       - А быка жалко, батюшка! Великолепный был бык! Бывало, бежит - земля дрожит... глаза огненной кровью налиты... Не нам чета...
       - То есть как не нам чета? - удивленно спросил о. Нифонт, опуская руку, гладившую головастого котенка.
       - А так, - резко сказал землемер и почувствовал, что у него похолодели руки. - Сила! Я вот поехал как-то прошлой осенью в город, а в городе зверинец, а в зверинце - лев. Сижу вечером в номере, а стекла так и заливаются! У меня, понимаете, свечка едва коптит, номеришко вонючий: зеркальце на стене от духоты и самоварного пара побелело, а он - как хватит, хватит! Открыл я окно - темь, дождь, все забились в свои жалкие хибарки, а он так и панует над городом! Ах, отец Нифонт, - страстно прибавил землемер, начиная дрожать от волнения, - все-таки нет ничего на свете хуже бессилия!
       - Ну, это дело другое, - сказал о. Нифонт. - А то я не понял сперва, какую мысль вы хотите провести. Понятно, страшная сила! Пишут, будто лев может хвостом быка убить...
       Землемер вдруг ляскнул зубами. Раскрасневшееся солнце только что село за площадью, и все сразу потускнело, поблекло. Неприятный ветер, пыля по площади, добежал до попоной хаты, зашумел в мальвах, и землемер вдруг дернулся и стукнул зубами от холода. Торопливо простившись с о. Нифонтом, он торопливо перешел улицу, торопливо вошел в дом и, не зажигая огня, бросился на постель в своем кабинете - узкой комнате возле зала. В голове, певшей краковяк, вертелась назойливо-мучительная мысль о детской любви к войне, а нывшее тело жадно просило одеял, шуб, полушубков. Перепуганная Марья Яковлевна бегала по темным комнатам, одевала его чем попало, а он видел, что со всех сторон сыплются на него белые лошадиные черепа, заваливают столы, стулья, - и задыхался от духоты, жары под этими черепами... А стекла дрожали от далекого львиного рева... Он вспомнил, однако, что это не рев, а гром, и, открыв глаза, услышал шум ветра за окном, увидал какой-то золотой сполох, озаривший комнату...
       - Марья Яковлевна! - крикнул он слабо.
       - Лампу заправляю, - откликнулась Марья Яковлевна из зала.
       И землемер опять потерял сознание.
       Приехавший на другой день к вечеру земский врач, человек с изумленными глазами, в очках, с густой огненной бородой и в парусиновом балахоне, сказал, что у больного воспаление легких.
       Через несколько дней, в первый раз придя в сознание, он узнал Марью Яковлевну, понял, что он дома, что на столике возле кровати горит свечка. Но бока были так крепко скованы острыми, нестерпимо режущими при каждом вздохе железными обручами, глазные яблоки так ломило, а дрожащее пламя свечи было окружено таким печальным и большим мутно-радужным шаром, что он поспешил повернуть голову к стене, к ковру, на котором был изображен очень прямо сидящий турок в тюрбане, в огромных шароварах и с мундштуком кальяна в руке.
       - Ну, как ты себя чувствуешь? - сдерживая слезы и стараясь говорить ровным голосом, спросила Марья Яковлевна.
       Но больной не ответил.
       Все было так чуждо ему, так скучно, что ответить не хватило сил. А свет дрожал, краснел, турок в тюрбане рос, расплывался, принимал сказочные очертания...
       Второй pаз сознание держалось дольше. В комнате было темно, Марья Яконлевна похрапывала в кресле, за окном синила лунная ночь. И землемер вспомнил, как, много лет тому назад, когда у него было первое воспаление, он вот так же пришел в себя поздней ночью в темной комнате... И всю душу его охватила невыразимая тоска. Как молод он был тогда, как восхитительна была даже болезнь! Он целый год жил тогда дома, выгнанный за курение из реального училища, готовился в землемерное, пропадал в поле с ружьем и собакой... В жаркий апрельский день он напился из ледяного хрустального ключа в голом и веселом весеннем лесу - и слег. Болезнь была тяжелая, по ночам жар доходил до сорока, но что за ночи стояли тогда! Голова пылает, по телу идет острый колючий холод, а лунный свет так дерзко и ярко сквозит в щели ставни, и соловьи наполняют весь сад таким ярким ликованием, что весь мир кажется сновидением... И во всем существе была непоколебимая вера в выздоровление.
       Уверенность эта была, впрочем, и теперь. И так оно и случилось. На седьмой день больной уже ел бульон, пил чай и просто, спокойно разговаривал.
       Был он желт, слаб, голова и борода у него сильно поседели, - не сдались только одни густые строгие брови, - но это очень шло к нему. Лицо его стало чище, красивее. Марья Яковлевна с радостью рассказывала, как он бредил, какую чепуху он говорил, про какую-то белую лошадь, и землемер улыбался с ласковой снисходительностью к самому себе.
       И с такой же улыбкой, с грустным и приятным сознанием своей слабости, вышел он в первый раз после болезни в зал. Казалось, что уже много лет не видал он знакомых комнат.
       Глаза у него стали темнее, больше и смотрели на все удивленно, внимательно. На ногах были мягкие туфли, под пиджаком и рубашкой ласково грел тело лифчик из лисьей шкурки. Никуда не нужно спешить, ни о чем не нужно заботиться, - давно не бывало у него таких отрадных дней! Но он уже твердо знал: это его последняя осень.
       В кабинете он снял с полки Библию и развернул книгу Иова. Но столе лежали какие-то гвозди, старые планы, рассыпанные патроны папирос... Он приладился с краю и зачитался.
       Потом положил локти на книгу и загляделся на кривую лесовку, росшую на пустыре за окном.
       Да, вот был человек непорочный, справедливый, богобоязненный. Был он богат, здоров, счастлив. Но истребил сатана, с изволения господня, все его имущество, истребил всех чад его и поразил его проказою от подошвы по самое темя. И взял человек черепицу, чтобы скоблить себя ею, и сел на пепел вне селения. И открыл уста свои и страстно проклял день свой. "Погибни, - сказал он, - день, в который я родился, и ночь, в которую сказано: зачался человек! Дыхание мое ослабело; дни мои прошли; думы мои - достояние сердца моего - разбиты; ночью ноют во мне кости мои: ибо летам моим приходит конец, и отхожу я в путь невозвратный. Скажу богу: за что ты со мною борешься? За что гонишься за мною, как лез, и нападаешь на меня, и чудным являешься во сне? Но не ответит мне бог!" Было в простоте этих слов, в образе безумно-вдохновенного прокаженного, сидящего в пустыне за селением, скребущего черепком гнойные раны свои и проклинающего жизнь от колыбели до гроба, что-то столь древнее и в то же время столь близкое во все времена каждому человеческому сердцу, что прежде землемер был не в силах читать этих слов. Но теперь он прочел их спокойно и медленно, чувствуя себя почти равным Иову в безнадежности, Потом остановился на словах Сафара:
       "Можешь ли ты постигнуть вседержителя? Он превыше небес: что можешь сделать? Глубже преисподней: что можешь узнать? Но пустой человек мудрствует, хотя человек рождается подобно дикому осленку..."
       "Вот и ответ дикому осленку!" - подумал землемер, глядя в сумерки.
       - Помилуй мя, боже, по велицей милости твоей! - вслух сказал он, и брови у него страдальчески сморщились и задрожали.
       Он представил себе свое детство, младенчество, - и почувствовал невыразимую жалость к этому бедному маленькому "осленку", неизвестно зачем пришедшему в мир и осмелившемуся мудрствовать. Что ответит ему бог "в шуме бури"? Он только напомнит безумцу его ничтожество, напомнит, что пути творца неисповедимы, грозны, радостны, и развернет бездну величия своего, скажет только одно: "Я - Сила и Беспощадность". И ужаснет великой красотой проявления этой силы на земле, где от века идет кровавое состязание за каждый глоток воздуха и где беспомощней и несчастней всех - человек.
       "Кто сей, омрачающий провидение словами без смысла? Препояшь ныне чресла свои, как муж: я буду спрашивать, а ты отвечай мне..."
       - О, какая красота! - сказал землемер, и горячие слезы потекли из-под его ресниц.
       "Знаешь ли ты время, когда рождают дикие козы на скалах? Они изгибаются, рождая детей своих, а дети их приходят в силу, растут в поле и не возвращаются к ним. Знаешь ли ты, кто разрешил узы онагру, которому степь я назначил домом, а солончаки жилищем? Захочет ли единорог служить тебе и переночует ли у яслей твоих? Ты ли дал перья и пух страусу? Он оставляет яйца свои на песке и забывает, что полевой зверь может растоптать их. Он жесток к детям своим, как бы не своим..."
       - Все сила, сила! - воскликнул землемер, мысленно видя перед собой белую лошадь, с ее дико-веселым, вызывающим и беспощадным взглядом.
       "Храпение ноздрей ее - ужас, - с безумным восторгом вспомнил он стихи о лошади в книге Иова. - Роет ночью землю и восхищается силою. В порыве ярости глотает землю и не может устоять при звуке трубы. При звуке трубы издает голос: "Гу! Гу!" - и издалека чует битву, громкие голоса вождей и крик..."
       - А верх путей его! - дерзко и громко, точно в бреду, сказал землемер. - Верх путей его - бык Ивана Павлова... бегемот... левиафан...
       "Сила в чреслах бегемота и крепость в мускулах его. Поворачивает хвостом своим, как кедром. Жилы же на бедрах его переплетены. Ноги у него, как медные трубы. Кости у него, как железные прутья. Это - верх путей божиих..."
       Но тут из прихожей послышались голоса вернувшихся из школы детей, потом чьи-то тяжелые шаги, и в комнату быстро вошла взволнованная, вся пахнущая осенней свежестью Марья Яковлевна.
       - Полюбуйтесь! - воскликнула она. - Иван Павлов капусту прислал! Ну, пря-ямо смотреть не на что! Кочерыжки одни!
       Землемер сморгнул слезы, нежно и жалко улыбнулся и отвернулся к окну...

0

59

Валентин Распутин. Уроки французского.

Странно: почему мы так же, как и перед родителями, всякий раз чувствуем свою вину перед учителями? И не за то вовсе, что было в школе, — нет, а за то, что сталось с нами после.

Я пошел в пятый класс в сорок восьмом году. Правильней сказать, поехал: у нас в деревне была только начальная школа, поэтому, чтобы учиться дальше, мне пришлось снаряжаться из дому за пятьдесят километров в райцентр. За неделю раньше туда съездила мать, уговорилась со своей знакомой, что я буду квартировать у нее, а в последний день августа дядя Ваня, шофер единственной в колхозе полуторки, выгрузил меня на улице Подкаменной, где мне предстояло жить, помог занести в дом узел с постелью, ободряюще похлопал на прощанье по плечу и укатил. Так, в одиннадцать лет, началась моя самостоятельная жизнь.

Голод в тот год еще не отпустил, а нас у матери было трое, я самый старший. Весной, когда пришлось особенно туго, я глотал сам и заставлял глотать сестренку глазки проросшей картошки и зерна овса и ржи, чтобы развести посадки в животе, — тогда не придется все время думать о еде. Все лето мы старательно поливали свои семена чистой ангарской водичкой, но урожая почему-то не дождались или он был настолько мал, что мы его не почувствовали. Впрочем, я думаю, что затея эта не совсем бесполезная и человеку когда-нибудь еще пригодится, а мы по неопытности что-то там делали неверно.

Трудно сказать, как решилась мать отпустить меня в район (райцентр у нас называли районом). Жили мы без отца, жили совсем плохо, и она, видно, рассудила, что хуже уже не будет — некуда. Учился я хорошо, в школу ходил с удовольствием и в деревне признавался за грамотея: писал за старух и читал письма, перебрал все книжки, которые оказались в нашей неказистой библиотеке, и по вечерам рассказывал из них ребятам всякие истории, больше того добавляя от себя. Но особенно в меня верили, когда дело касалось облигаций. Их за войну у людей скопилось много, таблицы выигрышей приходили часто, и тогда облигации несли ко мне. Считалось, что у меня счастливый глаз. Выигрыши и правда случались, чаще всего мелкие, но колхозник в те годы рад был любой копейке, а тут из моих рук сваливалась и совсем нечаянная удача. Радость от нее невольно перепадала и мне. Меня выделяли из деревенской ребятни, даже подкармливали; однажды дядя Илья, в общем-то скупой, прижимистый старик, выиграв четыреста рублей, сгоряча нагреб мне ведро картошки — под весну это было немалое богатство.

И все потому же, что я разбирался в номерах облигаций, матери говорили:

— Башковитый у тебя парень растет. Ты это… давай учи его. Грамота зря не пропадет.

И мать, наперекор всем несчастьям, собрала меня, хотя до того никто из нашей деревни в районе не учился. Я был первый. Да я и не понимал, как следует, что мне предстоит, какие испытания ждут меня, голубчика, на новом месте.

Учился я и тут хорошо. Что мне оставалось? — затем я сюда и приехал, другого дела у меня здесь не было, а относиться спустя рукава к тому, что на меня возлагалось, я тогда еще не умел. Едва ли осмелился бы я пойти в школу, останься у меня невыученным хоть один урок, поэтому по всем предметам, кроме французского, у меня держались пятерки.

С французским у меня не ладилось из-за произношения. Я легко запоминал слова и обороты, быстро переводил, прекрасно справлялся с трудностями правописания, но произношение с головой выдавало все мое ангарское происхождение вплоть до последнего колена, где никто сроду не выговаривал иностранных слов, если вообще подозревал об их существовании. Я шпарил по-французски на манер наших деревенских скороговорок, половину звуков за ненадобностью проглатывая, а вторую половину выпаливая короткими лающими очередями. Лидия Михайловна, учительница французского, слушая меня, бессильно морщилась и закрывала глаза. Ничего подобного опа, конечно, не слыхивала. Снова и снова она показывала, как произносятся носовые, сочетания гласных, просила повторить — я терялся, язык у меня во рту деревенел и не двигался. Все было впустую. Но самое страшное начиналось, когда я приходил из школы. Там я невольно отвлекался, все время вынужден был что-то делать, там меня тормошили ребята, вместе с ними — хочешь не хочешь — приходилось двигаться, играть, а на уроках — paботать. Но едва я оставался один, сразу наваливалась тоска — тоска по дому, по деревне. Никогда раньше даже на день я не отлучался из семьи и, конечно, не был готов к тому, чтобы жить среди чужих людей. Так мне было плохо, так горько и постыло! — хуже всякой болезни. Хотелось только одного, мечталось об одном — домой и домой. Я сильно похудел; мать, приехавшая в конце сентября, испугалась за меня. При ней я крепился, не жаловался и не плакал, но, когда она стала уезжать, не выдержал и с ревом погнался за машиной. Мать махала мне рукой из кузова, чтобы я отстал, не позорил себя и ее, я ничего не понимал. Тогда она решилась и остановила машину.

— Собирайся, — потребовала она, когда я подошел. Хватит, отучился, поедем домой.

Я опомнился и убежал.

Но похудел я не только из-за тоски по дому. К тому же еще я постоянно недоедал. Осенью, пока дядя Ваня возил на своей полуторке хлеб в Заготзерно, стоявшее неподалеку от райцентра, еду мне присылали довольно часто, примерно раз в неделю. Но вся беда в том, что мне ее не хватало. Ничего там не было, кроме хлеба и картошки, изредка мать набивала в баночку творогу, который у кого-то под что-то брала: корову она не держала. Привезут — кажется много, хватишься через два дня — пусто. Я очень скоро стал замечать, что добрая половина моего хлеба куда-то самым таинственным образом исчезает. Проверил — так и есть: был — нету. То же самое творилось с картошкой. Кто потаскивал — тетя Надя ли, крикливая, замотанная женщина, которая одна мыкалась с тремя ребятишками, кто-то из ее старших девчонок или младший, Федька, — я не знал, я боялся даже думать об этом, не то что следить. Обидно было только, что мать ради меня отрывает последнее от своих, от сестренки с братишкой, а оно все равно идет мимо. Но я заставил себя смириться и с этим. Легче матери не станет, если она услышит правду.

Голод здесь совсем не походил на голод в деревне. Там всегда, и особенно осенью, можно было что-то перехватить, сорвать, выкопать, поднять, в Ангаре ходила рыба, в лесу летала птица. Тут для меня все вокруг было пусто: чужие люди, чужие огороды, чужая земля. Небольшую речушку на десять рядов процеживали бреднями. Я как-то в воскресенье просидел с удочкой весь день и поймал трех маленьких, с чайную ложку, пескариков — от такой рыбалки тоже не раздобреешь. Больше не ходил — что зря время переводить! По вечерам околачивался у чайной, на базаре, запоминая, что почем продают, давился слюной и шел ни с чем обратно. На плите у тети Нади стоял горячий чайник; пошвыркав гольного кипяточку и согрев желудок, ложился спать. Утром опять в школу. Так и дотягивал до того счастливого часа, когда к воротам подъезжала полуторка и в дверъ стучал дядя Ваня. Наголодавшись и зная, что харч мой все равно долго не продержится, как бы я его ни экономил, я наедался до отвала, до рези и животе, а затем, через день или два, снова подсаживал зубы на полку.

Однажды, еще в сентябре, Федька спросил у меня:

— Ты в «чику» играть не боишься?

— В какую «чику»? — не понял я.

— Игра такая. На деньги. Если деньги есть, пойдем сыграем.

— Нету.

— И у меня нету. Пойдем так, хоть посмотрим. Увидишъ, как здорово.

Федька повел меня за огороды. Мы прошли по краю продолговатого, грядой, холма, сплошь заросшего крапивой, уже черной, спутанной, с отвисшими ядовитыми гроздьями семян, перебрались, прыгая по кучам, через старую свалку и в низинке, на чистой и ровной небольшой поляне, увидели ребят. Мы подошли. Ребята насторожились. Все они были примерно тех же лет, что и я, кроме одного — рослого и крепкого, заметного своей силой и властью, парня с длинной рыжей челкой. Я вспомнил: он ходил в седьмой класс.

— Этого еще зачем привел? — недовольно сказал oн Федьке.

— Он свой, Вадик, свой, — стал оправдываться Федька. — Он у нас живет.

— Играть будешь? — спросил меня Вадик.

— Денег нету.

— Гляди не вякни кому, что мы здесь.

— Вот еще! — обиделся я.

Больше на меня не обращали внимания, я отошел в сторонку и стал наблюдать. Играли не все — то шестеро, то семеро, остальные только глазели, болея в основном за Вадика. Хозяйничал здесь он, это я понял сразу.

Разобраться в игре ничего не стоило. Каждый выкладывал на кон по десять копеек, стопку монет решками вверх опускали на площадку, ограниченную жирной чертой метрах в двух от кассы, а с другой стороны, от валуна, вросшего в землю и служившего упором для передней ноги, бросали круглую каменную шайбу. Бросать ее надо было с тем расчетом, чтобы она как можно ближе подкатилась к черте, но не вышла за нее, — тогда ты получал право первым разбивать кассу. Били всё той же шайбой, стараясь перевернуть. монеты на орла. Перевернул — твоя, бей дальше, нет — отдай это право следующему. Но важней всего считалось еще при броске накрыть шайбой монеты, и если хоть одна из них оказывалась на орле, вся касса без разговоров переходила в твой карман, и игра начиналась снова.

Вадик хитрил. Он шел к валуну после всех, когда полная картина очередности была у него перед глазами и он видел, куда бросать, чтобы выйти вперед. Деньги доставались первым, до последних они доходили редко. Наверное, все понимали, что Вадик хитрит, но сказать ему об этом никто не смел. Правда, и играл он хорошо. Подходя к камню, чуть приседал, прищурившись, наводил шайбу на цель и неторопливо, плавно выпрямлялся — шайба выскальзывала из его руки и летела туда, куда он метил. Быстрым движением головы он забрасывал съехавшую челку наверх, небрежно сплевывал в сторону, показывая, что дело сделано, и ленивым, нарочито замедленным шагом ступал к деньгам. Если они были в куче, бил резко, со звоном, одиночные же монетки трогал шайбой осторожно, с накатиком, чтобы монетка не билась и не крутилась в воздухе, а, не поднимаясь высоко, всего лишь переваливалась на другую сторону. Никто больше так не умел. Ребята лупили наобум и доставали новые монеты, а кому нечего было доставать, переходили в зрители.

Мне казалось, что, будь у меня деньги, я бы смог играть. В деревне мы возились с бабками, но и там нужен точный глаз. А я, кроме того, любил придумывать для себя забавы на меткость: наберу горсть камней, отыщу цель потруднее и бросаю в нее до тех пор, пока не добьюсь полного результата — десять из десяти. Бросал и сверху, из-за плеча, и снизу, навешивая камень над целью. Так что кой-какая сноровка у меня была. Не было денег.

Мать потому и отправляла мне хлеб, что денег у нас не водилось, иначе я покупал бы его и здесь. Откуда им в колхозе взяться? Все же раза два она подкладывала мне в письмо по пятерке — на молоко. На теперешние это пятьдесят копеек, не разживешься, но все равно деньги, на них на базаре можно было купить пять поллитровых баночек молока, по рублю за баночку. Молоко мне наказано пить от малокровия, у меня часто ни с того ни с сего принималась вдруг кружиться голова.

Но, получив пятерку в третий раз, я не пошел за молоком, а разменял ее на мелочь и отправился за свалку. Место здесь было выбрано с толком, ничего не скажешь: полянка, замкнутая холмами, ниоткуда не просматривалась. В селе, на виду у взрослых, за такие игры гоняли, грозили директором и милицией. Тут нам никто не мешал. И недалеко, за десять минут добежишь.

В первый раз я спустил девяностно копеек, во второй — шестьдесят. Денег было, конечно, жалко, но я чувствовал, что приноравливаюсь к игре, рука постепенно привыкала к шайбе, училась отпускать для броска ровно столько силы, сколько требовалось, чтобы шайба пошла верно, глаза тоже учились заранее знать, куда она упадет и сколько еще прокатится по земле. По вечерам, когда все расходились, я снова возвращался сюда, доставал из-под камня спрятанную Вадиком шайбу, выгребал из кармана свою мелочь и бросал, пока не темнело. Я добился того, что из десяти бросков три или четыре угадывали точно на деньги.

И наконец наступил день, когда я остался в выигрыше.

Осень стояла теплая и сухая. Еще и в октябре пригревало так, что можно было ходить в рубашке, дожди выпадали редко и казались случайными, ненароком занесенными откуда-то из непогодья слабым попутным ветерком. Небо синело совсем по-летнему, но стало словно бы уже, и солнце заходило рано. Над холмами в чистые часы курился воздух, разнося горьковатый, дурманящий запах сухой полыни, ясно звучали дальние голоса, кричали отлетающие птицы. Трава на нашей поляне, пожелтевшая и сморенная, все же осталась живой и мягкой, на ней возились свободные от игры, а лучше сказать, проигравшиеся ребята.

Теперь каждый день после школы я прибегал сюда. Ребята менялись, появлялись новички, и только Вадик не пропускал ни одной игры. Она без него и не начиналась. За Вадиком, как тень, следовал большеголовый, стриженный под машинку, коренастый парень, по прозвищу Птаха. В школе я Птаху до этого не встречал, но, забегая вперед, скажу, что в третьей четверти он вдруг, как снег на голову, свалился на наш класс. Оказывается, остался в пятом на второй год и под каким-то предлогом устроил себе до января каникулы. Птаха тоже обычно выигрывал, хоть и не так, как Вадик, поменьше, но в убытке не оставался. Да потому, наверно, и не оставался, что был заодно с Вадиком и тот ему потихоньку помогал.

Из нашего класса на полянку иногда набегал Тишкин, суетливый, с моргающими глазенками мальчишка, любивший на уроках поднимать руку. Знает, не знает — все равно тянет. Вызовут — молчит.

— Что ж ты руку поднимал? — спрашивают Тишкина.

Он шлепал своими глазенками:

— Я помнил, а пока вставал, забыл.

Я с ним не дружил. От робости, молчаливости, излишней деревенской замкнутости, а главное — от дикой тоски по дому, не оставлявшей во мне никаких желаний, ни с кем из ребят я тогда еще не сошелся. Их ко мне тоже не тянуло, я оставался один, не понимая и не выделяя из горького своего положения одиночества: один — потому что здесь, а не дома, не в деревне, там у меня товарищей много.

Тишкин, казалось, и не замечал меня на полянке. Быстро проигравшись, он исчезал и появлялся снова не скоро.

А я выигрывал. Я стал выигрывать постоянно, каждый день. У меня был свой расчет: не надо катать шайбу по площадке, добиваясь права на первый удар; когда много играющих, это не просто: чем ближе тянешься к черте, тем больше опасности перевалить за нее и остаться последним. Надо накрывать кассу при броске. Так я и делал. Конечно, я рисковал, но при моей сноровке это был оправданный риск. Я мог проиграть три, четыре раза подряд, зато на пятый, забрав кассу, возвращал свой проигрыш втройне. Снова проигрывал и снова возвращал. Мне редко приходилось стучать шайбой по монетам, но и тут я пользовался своим приемом: если Вадик бил с накатом на себя, я, наоборот, тюкал от себя — так было непривычно, но так шайба придерживала монету, не давала ей вертеться и, отходя, переворачивала вслед за собой.

Теперь у меня появились деньги. Я не позволял себе чересчур увлекаться игрой и торчать на полянке до вечера, мне нужен был только рубль, каждый день по рублю. Получив его, я убегал, покупал на базаре баночку молока (тетки ворчали, глядя на мои погнутые, побитые, истерзанные монеты, но молоко наливали), обедал и садился за уроки. Досыта все равно я не наедался, но уже одна мысль, что я пью молоко, прибавляла мне силы и смиряла голод. Мне стало казаться, что и голова теперь у меня кружится гораздо меньше.

Поначалу Вадик спокойно относился к моим выигрышам. Он и сам не оставался внакладе, а из его карманов вряд ли мне что-нибудь перепадало. Иногда он даже похваливал меня: вот, мол, как надо бросать, учитесь, мазилы. Однако вскоре Вадик заметил, что я слишком быстро выхожу из игры, и однажды остановил меня:

— Ты что это — загреб кассу и драть? Ишь шустрый какой! Играй.

— Мне уроки надо, Вадик, делать, — стал отговариваться я.

— Кому надо делать уроки, тот сюда не ходит.

А Птаха подпел:

— Кто тебе сказал, что так играют на деньги? За это, хочешь знать, бьют маленько. Понял?

Больше Вадик не давал мне шайбу раньше себя и подпускал к камню только последним. Он хорошо бросал, и нередко я лез в карман за новой монетой, не прикоснувшись к шайбе. Но я бросал лучше, и если уж мне доставалась возможность бросать, шайба, как намагниченная, летела точно на деньги. Я и сам удивлялся своей меткости, мне надо бы догадаться придержать ее, играть незаметней, а я бесхитростно и безжалостно продолжал бомбить кассу. Откуда мне было знать, что никогда и никому еще не прощалось, если в своем деле он вырывается вперед? Не жди тогда пощады, не ищи заступничества, для других он выскочка, и больше всех ненавидит его тот, кто идет за ним следом. Эту науку мне пришлось в ту осень постигнуть на собственной шкуре.

Я только что опять угодил в деньги и шел собирать их, когда заметил, что Вадик наступил ногой на одну из рассыпавшихся по сторонам монет. Все остальные лежали вверх решками. В таких случаях при броске обычно кричат «в склад!», чтобы — если не окажется орла — собрать для удара деньги в одну кучу, но я, как всегда, понадеялся на удачу и не крикнул.

— Не в склад! — объявил Вадик.

Я подошел к нему и попытался сдвинуть его ногу с монеты, но он оттолкнул меня, быстро схватил ее с земли и показал мне решку. Я успел заметить, что монета была на орле, — иначе он не стал бы ее закрывать.

— Ты перевернул ее, — сказал я. — Она была на орле, я видел.

Он сунул мне под нос кулак.

— А этого ты не видел? Понюхай, чем пахнет.

Мне пришлось смириться. Настаивать на своем было бессмысленно; если начнется драка, никто, ни одна душа за меня не заступится, даже Тишкин, который вертелся тут же.

Злые, прищуренные глаза Вадика смотрели на меня в упор. Я нагнулся, тихонько ударил по ближней монете, перевернул ее и подвинул вторую. «Хлюзда на правду наведет, — решил я. — Все равно я их сейчас все заберу». Снова наставил шайбу для удара, но опустить уже не успел: кто-то вдруг сильно поддал мне сзади коленом, и я неловко, склоненной вниз головой, ткнулся в землю. Вокруг засмеялись.

За мной, ожидающе улыбаясь, стоял Птаха. Я oпeшил:

— Чего-о ты?!

— Кто тебе сказал, что это я? — отперся он. — Приснилось, что ли?

— Давай сюда! — Вадик протянул руку за шайбой, но я не отдал ее. Обида перехлестнула во мне страх ничего на свете я больше не боялся. За что? За что они так со мной? Что я им сделал?

— Давай сюда! — потребовал Вадик.

— Ты перевернул ту монетку! — крикнул я ему. — Я видел, что перевернул. Видел.

— Ну-ка, повтори, — надвигаясь на меня, попросил он.

— Ты перевернул ее, — уже тише сказал я, хорошо зная, что за этим последует.

Первым, опять сзади, меня ударил Птаха. Я полетел на Вадика, он быстро и ловко, не примериваясь, поддел меня головой в лицо, и я упал, из носу у меня брызнула кровь. Едва я вскочил, на меня снова набросился Птаха. Можно было еще вырваться и убежать, но я почему-то не подумал об этом. Я вертелся меж Вадиком и Птахой, почти не защищаясь, зажимая ладонью нос, из которого хлестала кровь, и в отчаянии, добавляя им ярости, упрямо выкрикивая одно и то же:

— Перевернул! Перевернул! Перевернул!

Они били меня по очереди, один и второй, один и второй. Кто-то третий, маленький и злобный, пинал меня по ногам, потом они почти сплошь покрылись синяками. Я старался только не упасть, ни за что больше не упасть, даже в те минуты мне казалось это позором. Но в конце концов они повалили меня на землю и остановились.

— Иди отсюда, пока живой! — скомандовал Вадик. — Быстро!

Я поднялся и, всхлипывая, швыркая омертвевшим носом, поплелся в гору.

— Только вякни кому — убьем! — пообещал мне вслед Вадик.

Я не ответил. Все во мне как-то затвердело и сомкнулось в обиде, у меня не было сил достать из себя слово. И, только поднявшись на гору, я не утерпел и, словно сдурев, закричал что было мочи — так что слышал, наверное, весь поселок:

— Переверну-у-ул!

За мной кинулся было Птаха, но сразу вернулся — видно, Вадик рассудил, что с меня хватит, и остановил его. Минут пять я стоял и, всхлипывая, смотрел на полянку, где снова началась игра, затем спустился по другой стороне холма к ложбинке, затянутой вокруг черной крапивой, упал на жесткую сухую траву и, не сдерживаясь больше, горько, навзрыд заплакал.

Не было в тот день и не могло быть во всем белом свете человека несчастнее меня.

Утром я со страхом смотрел на себя в зеркало: нос вспух и раздулся, под левым глазом синяк, а ниже его, на щеке, изгибается жирная кровавая ссадина. Как идти в школу в таком виде, я не представлял, но как-то идти надо было, пропускать по какой бы то ни было причине уроки я не решался. Допустим, носы у людей и от природы случаются почище моего, и если бы не привычное место, ни за что не догадаешься, что это нос, но ссадину и синяк ничем оправдать нельзя: сразу видно, что они красуются тут не по моей доброй воле.

Прикрывая глаз рукой, я юркнул в класс, сел за свою парту и опустил голову. Первым уроком, как назло, был французский. Лидия Михайловна, по праву классного руководителя, интересовалась нами больше других учителей, и скрыть от нее что-либо было трудно. Она входила, здоровалась, но до того, как посадить класс, имела привычку внимательным образом осматривать почти каждого из нас, делая будто бы и шутливые, но обязательные для исполнения замечания. И знаки на моем лице она, конечно, увидела сразу, хоть я, как мог, и прятал их; я понял это потому, что на меня стали оборачиваться ребята.

— Ну вот, — сказала Лидия Михайловна, открывая журнал. — Сегодня среди нас есть раненые.

Класс засмеялся, а Лидия Михайловна снова подняла на меня глаза. Они у нее косили и смотрели словно бы мимо, но мы к тому времени уже научились распознавать, куда они смотрят.

— И что случилось? — спросила она.

— Упал, — брякнул я, почему-то не догадавшись заранее придумать хоть мало-мальски приличное объяснение.

— Ой, как неудачно. Вчера упал или сегодня?

— Сегодня. Нет, вчера вечером, когда темно было.

— Хи, упал! — выкрикнул Тишкин, захлебываясь от радости. — Это ему Вадик из седьмого класса поднес. Они на деньги играли, а он стал спорить и заработал, Я же видел. А говорит, упал.

Я остолбенел от такого предательства. Он что — совсем ничего не понимает или это он нарочно? За игру на деньги нас в два счета могли выгнать из школы. Доигрался. В голове у меня от страха все всполошилось и з гудело: пропал, теперь пропал. Ну, Тишкин. Вот Тишкин так Тишкин. Обрадовал. Внес ясность — нечего сказать.

— Тебя, Тишкин, я хотела спросить совсем другое, — не удивляясь и не меняя спокойного, чуть безразличного тона, остановила его Лидия Михайловна. — Иди к доске, раз уж ты разговорился, и приготовься отвечать. Она подождала, пока растерявшийся, ставший сразу несчастиым Тишкин выйдет к доске, и коротко сказала мне: — После уроков останешься.

Больше всего я боялся, что Лидия Михайловна потащит меня к директору. Это значит, что, кроме сегодняшней беседы, завтра меня выведут перед школьной линейкой и заставят рассказывать, что меня побудило заниматься этим грязным делом. Директор, Василий Андреевич, так и спрашивал провинившегося, что бы он ни творил, — разбил окно, подрался или курил в уборной: «Что тебя побудило заниматься этим грязным делом?» Он расхаживал перед линейкой, закинув руки за спину, вынося вперед в такт широким шагам плечи, так что казалось, будто наглухо застегнутый, оттопыривающийся темный френч двигается самостоятельно чуть поперед директора, и подгонял: «Отвечай, отвечай. Мы ждем. смотри, вся школа ждет, что ты нам скажешь». Ученик начинал в свое оправдание что-нибудь бормотать, но директор обрывал его: «Ты мне на вопрос отвечай, на вопрос. Как был задан вопрос?» — «Что меня побудило?» — Вот именно: что побудило? Слушаем тебя». Дело обычно заканчивалось слезами, лишь после этого директор успокаивался, и мы расходились на занятия. Труднее было со старшеклассниками, которые не хотели плакать, но и не могли ответить на вопрос Василия Андреевича.

Однажды первый урок у нас начался с опозданием на десять минут, и все это время директор допрашивал одного девятиклассника, но, так и не добившись от него ничего вразумительного, увел к себе в кабинет.

А что, интересно, скажу я? Лучше бы сразу выгоняли. Я мельком, чуть коснувшись этой мысли, подумал, что тогда я смогу вернуться домой, и тут же, словно обжегшись, испугался: нет, с таким позором и домой нельзя. Другое дело — если бы я сам бросил школу… Но и тогда про меня можно сказать, что я человек ненадежный, раз не выдержал того, что хотел, а тут и вовсе меня станет чураться каждый. Нет, только не так. Я бы еще потерпел здесь, я бы привык, но так домой ехать нельзя.

После уроков, замирая от страха, я ждал Лидию Михайловну в коридоре. Она вышла из учительской и, кивнув, завела меня в класс. Как всегда, она села за стол, я хотел устроиться за третьей партой, подальше от нее, но Лидия Михайловна показала мне на первую, прямо перед собой.

— Это правда, что ты играешь на деньги? — сразу начала она. Она спросила слишком громко, мне казалось, что в школе об этом нужно говорить только шепотом, и я испугался еще больше. Но запираться никакого смысла не было, Тишкин успел продать меня с потрохами. Я промямлил:

— Правда.

— Ну и как — выигрываешь или проигрываешь? Я замялся, не зная, что лучше.

— Давай рассказывай, как есть. Проигрываешь, наверное?

— Вы… выигрываю.

— Хорошо, хоть так. Выигрываешь, значит. И что ты делаешь с деньгами?

В первое время в школе я долго не мог привыкнуть к голосу Лидии Михайловны, он сбивал меня с толку. У нас в деревне говорили, запахивая голос глубоко в нутро, и потому звучал он вволюшку, a у Лидии Михайловны он был каким-то мелким и легким, так что в него приходилось вслушиваться, и не от бессилия вовсе — она иногда могла сказать и всласть, а словно бы от притаенности и ненужной экономии. Я готов был свалить все на французский язык: конечно, пока училась, пока приноравливалась к чужой речи, голос без свободы сел, ослаб, как у птички в клетке, жди теперь, когда он опять разойдется и окрепнет. Вот и сейчас Лидия Михайловна спрашивала так, будто была в это время занята чем-то другим, более важным, но от вопросов ее все равно было не уйти.

— Ну, так что ты делаешь с деньгами, которые выигрываешь? Покупаешь конфеты? Или книги? Или копишь на что-нибудь? Ведь у тебя их, наверное, теперь много?

— Нет, не много. Я только рубль выигрываю.

— И больше не играешь?

— Нет.

— А рубль? Почему рубль? Что ты с ним делаешь?

— Покупаю молоко.

— Молоко?

Она сидела передо мной аккуратная, вся умная и красивая, красивая и в одежде, и в своей женской молодой поре, которую я смутно чувствовал, до меня доходил запах духов от нее, который я принимал за самое дыхание; к тому же она была учительницей не арифметики какой-нибудь, не истории, а загадочного французского языка, от которого тоже исходило что-то особое, сказочное, неподвластное любому-каждому, как, например, мне. Не смея поднять глаза на нее, я не посмел и обмануть ее. Да и зачем, в конце концов, мне было обманывать?

Она помолчала, рассматривая меня, и я кожей почувствовал, как при взгляде ее косящих внимательных глаз все мои беды и несуразности прямо-таки взбухают и наливаются своей дурной силой. Посмотреть, конечно, было на что: перед ней крючился на парте тощий диковатый мальчишка с разбитым лицом, неопрятный без матери и одинокий, в старом, застиранном пиджачишке на обвислых плечах, который впору был на груди, но из которого далеко вылезали руки; в перешитых из отцовских галифе и заправленных в чирки марких светло-зеленых штанах со следами вчерашней драки. Я еще раньше заметил, с каким любопытством поглядывает Лидия Михайловна на мою обувку. Из всего класса в чирках ходил только я. Лишь на следующую осень, когда я наотрез отказался ехать в них в школу, мать продала швейную машину, единственную нашу ценность, и купила мне кирзовые сапоги.

— И все-таки на деньги играть не надо, — задумчиво сказала Лидия Михайловна. — Обошелся бы ты как-нибудь без этого. Можно обойтись?

Не смея поверить в свое спасение, я легко пообещал:

— Можно.

Я говорил искренне, но что поделаешь, если искренность нашу нельзя привязать веревками.

Справедливости ради надо сказать, что в те дни мне пришлось совсем плохо. Колхоз наш по сухой осени рано рассчитался с хлебосдачей, и дядя Ваня больше не приезжал. Я знал, что дома мать места себе не находит, переживая за меня, но мне от этого было не легче. Мешок картошки, привезенный в последний раз дядей Ваней, испарился так быстро, будто ею кормили, по крайней мере, скот. Хорошо еще, что, спохватившись, я догадался немножко припрятать в стоящей во дворе заброшенной сараюшке, и вот теперь только этой притайкой и жил. После школы, крадучись, как вор, я шмыгал в сараюшку, совал несколько картофелин в карман и убегал за улицу, в холмы, чтобы где-нибудь в удобной и скрытой низинке развести огонь. Мне все время хотелось есть, даже во сне я чувствовал, как по моему желудку прокатываются судорожные волны.

В надежде наткнуться на новую компанию игроков, я стал потихоньку обследовать соседние улицы, бродил по пустырям, следил за ребятами, которых заносило в холмы. Все было напрасно, сезон кончился, подули холодные октябрьские ветры. И только по нашей полянке по-прежнему продолжали собираться ребята. Я кружил неподалеку, видел, как взблескивает на солнце шайба, как, размахивая руками, командует Вадик и склоняются над кассой знакомые фигуры.

В конце концов я не выдержал и спустился к ним. Я знал, что иду на унижение, но не меньшим унижением было раз и навсегда смириться с тем, что меня избили и выгнали. Меня зудило посмотреть, как отнесутся к моему появлению Вадик и Птаха и как смогу держать себя я. Но больше всего подгонял голод. Мне нужен был рубль — уже не на молоко, а на хлеб. Других путей раздобыть его я не знал.

Я подошел, и игра сама собой приостановилась, все уставились на меня. Птаха был в шапке с подвернутыми ушами, сидящей, как и все на нем, беззаботно и смело, в клетчатой, навыпуск рубахе с короткими рукавами; Вадик форсил в красивой толстой куртке с замком. Рядом, сваленные в одну кучу, лежали фуфайки и пальтишки, на них, сжавшись под ветром, сидел маленький, лет пяти-шести, мальчишка.

Первым встретил меня Птаха:

— Чего пришел? Давно не били?

— Играть пришел, — как можно спокойней ответил я, глядя на Вадика.

— Кто тебе сказал, что с тобой, — Птаха выругался, — будут тут играть?

— Никто.

— Что, Вадик, сразу будем бить или подождем немножко?

— Чего ты пристал к человеку, Птаха? — щурясь на меня, сказал Вадик. — Понял, человек играть пришел. Может, он у нас с тобой по десять рублей хочет выиграть?

— У вас нет по десять рублей, — только чтобы не казаться себе трусом, сказал я.

— У нас есть больше, чем тебе снилось. Ставь, не разговаривай, пока Птаха не рассердился. А то он человек горячий.

— Дать ему, Вадик?

— Не надо, пусть играет. — Вадик подмигнул ребятам. — Он здорово играет, мы ему в подметки не годимся.

Теперь я был ученый и понимал, что это такое — доброта Вадика. Ему, видно, надоела скучная, неинтересная игра, поэтому, чтобы пощекотать себе нервы и почувствовать вкус настоящей игры, он и решил допустить в нее меня. Но как только я затрону его самолюбие, мне опять не поздоровится. Он найдет, к чему придраться, рядом с ним Птаха.

Я решил играть осторожно и не зариться на кассу. Как и все, чтобы не выделяться, я катал шайбу, боясь ненароком угодить в деньги, потом тихонько тюкал по монетам и оглядывался, не зашел ли сзади Птаха. В пepвые дни я не позволял себе мечтать о рубле; копеек двадцать-тридцать, на кусок хлеба, и то хорошо, и то давай сюда.

Но то, что должно было рано или поздно случиться, разумеется, случилось. На четвертый день, когда, выиграв рубль, я собрался уйти, меня снова избили. Правда, на этот раз обошлось легче, но один след остался: у меня сильно вздулась губа. В школе приходилось ее постоянно прикусывать. Но, как ни прятал я ее, как ни пpикусывал, а Лидия Михайловна разглядела. Она нарочно вызвала меня к доске и заставила читать французский текст. Я его с десятью здоровыми губами не смог бы правильно произнести, а об одной и говорить нечего.

— Хватит, ой, хватит! — испугалась Лидия Михайловна и замахала на меня, как на нечистую силу, руками. — Да что же это такое?! Нет, придется с тобой заниматься отдельно. Другого выхода нет.

Так начались для меня мучительные и неловкие дни. С самого утра я со страхом ждал того часа, когда мне придется остаться наедине с Лидией Михайловной, и, ломая язык, повторять вслед за ней неудобные для произношения, придуманные только для наказания слова. Ну, зачем еще, как не для издевательства, три гласные сливать в один толстый тягучий звук, то же «о», например, в слове «веаисоир» (много), которым можно подавиться? Зачем с каким-то пристоном пускать звуки через нос, когда испокон веков он служил человеку совсем для другой надобности? Зачем? Должны же существовать границы разумного. Я покрывался потом, краснел и задыхался, а Лидия Михайловна без передышки и без жалости заставляла меня мозолить бедный мой язык. И почему меня одного? В школе сколько угодно было ребят, которые говорили по-французски ничуть не лучше, чем я, однако они гуляли на свободе, делали что хотели, а я, как проклятый, отдувался один за всех.

Оказалось, что и это еще не самое страшное. Лидия Михайловна вдруг решила, что времени в школе у нас до второй смены остается в обрез, и сказала, чтобы я по вечерам приходил к ней на квартиру. Жила она рядом со школой, в учительских домах. На другой, большей половине дома Лидии Михайловны жил сам директор. Я шел туда как на пытку. И без того от природы робкий и стеснительный, теряющийся от любого пустяка, в этой чистенькой, аккуратной квартире учительницы я в первое время буквально каменел и боялся дышать. Мне надо было говорить, чтобы я раздевался, проходил в комнату, садился — меня приходилось передвигать, словно вещь, и чуть ли не силой добывать из меня слова. Моим успехам во французском это никак не способствовало. Но, странное дело, мы и занимались здесь меньше, чем в школе, где нам будто бы мешала вторая смена. Больше того, Лидия Михайловна, хлопоча что-нибудь по квартире, расспрашивала меня или рассказывала о себе. Подозреваю, это она нарочно для меня придумала, будто пошла на французский факультет потому лишь, что в школе этот язык ей тоже не давался и она решила доказать себе, что может овладеть им не хуже других.

Забившись в угол, я слушал, не чая дождаться, когда меня отпустят домой. В комнате было много книг, на тумбочке у окна стоял большой красивый радиоприемник; с проигрывателем — редкое по тем временам, а для меня и вовсе невиданное чудо. Лидия Михайловна ставила пластинки, и ловкий мужской голос опять-таки учил французскому языку. Так или иначе от него никуда было не деться. Лидия Михайловна в простом домашнем платье, в мягких войлочных туфлях ходила по комнате, заставляя меня вздрагивать и замирать, когда она приближалась ко мне. Я никак не мог поверить, что сижу у нее в доме, все здесь было для меня слишком неожиданным и необыкновенным, даже воздух, пропитанный легкими и незнакомыми запахами иной, чем я знал, жизни. Невольно создавалось ощущение, словно я подглядываю эту жизнь со стороны, и от стыда и неловкости за себя я еще глубже запахивался в свой кургузый пиджачишко.

Лидии Михайловне тогда было, наверное, лет двадцать пять или около того; я хорошо помню ее правильное и потому не слишком живое лицо с прищуренными, чтобы скрыть в них косинку, глазами; тугую, редко раскрывающуюся до конца улыбку и совсем черные, коротко остриженные волосы. Но при всем этом не было видно в ее лице жесткости, которая, как я позже заметил, становится с годами чуть ли не профессиональным признаком учителей, даже самых добрых и мягких по натуре, а было какое-то осторожное, с хитринкой, недоумение, относящееся к ней самой и словно говорившее: интересно, как я здесь очутилась и что я здесь делаю? Теперь я думаю, что она к тому времени успела побывать замужем; по голосу, по походке — мягкой, но уверенной, свободной, по всему ее поведению в ней чувствовались смелость и опытность. А кроме того, я всегда придерживался мнения, что девушки, изучающие французский или испанский язык, становятся женщинами раньше своих сверстниц, которые занимаются, скажем, русским или немецким.

Стыдно сейчас вспомнить, как я пугался и терялся, когда Лидия Михайловна, закончив наш урок, звала меня ужинать. Будь я тысячу раз голоден, из меня пулей тут же выскакивал всякий аппетит. Садиться за один стол с Лидией Михайловной! Нет, нет! Лучше я к завтрашнему дню наизусть выучу весь французский язык, чтобы никогда больше сюда не приходить. Кусок хлеба, наверное, и вправду застрял бы у меня в горле. Кажется, до того я не подозревал, что и Лидия Михайловна тоже, как все мы, питается самой обыкновенной едой, а не какой-нибудь манной небесной, — настолько она представлялась мне человеком необыкновенным, непохожим на всех остальных.

Я вскакивал и, бормоча, что сыт, что не хочу, пятился вдоль стенки к выходу. Лидия Михайловна смотрела на меня с удивлением и обидой, но остановить меня никакими силами было невозможно. Я убегал. Так повторялось несколько раз, затем Лидия Михайловна, отчаявшись, перестала приглашать меня за стол. Я вздохнул свободней.

Однажды мне сказали, что внизу, в раздевалке, для меня лежит посылка, которую занес в школу какой-то мужик. Дядя Ваня, конечно, наш шофер, — какой еще мужик! Наверное, дом у нас был закрыт, а ждать меня с уроков дядя Ваня не мог — вот и оставил в раздевалке.

Я с трудом дотерпел до конца занятий и кинулся вниз. Тетя Вера, школьная уборщица, показала мне на стоящий в углу белый фанерный ящичек, в каких снаряжают посылки по почте. Я удивился: почему в ящичке? — мать обычно отправляла еду в обыкновенном мешке. Может быть, это и не мне вовсе? Нет, на крышке были выведены мой класс и моя фамилия. Видно, надписал уже здесь дядя Ваня — чтобы не перепутали, для кого. Что это мать выдумала заколачивать продукты в ящик?! Глядите, какой интеллигентной стала!

Нести посылку домой, не узнав, что в ней, я не мог: не то терпение. Ясно, что там не картошка. Для хлеба тара тоже, пожалуй, маловата, да и неудобна. К тому же хлеб мне отправляли недавно, он у меня еще был. Тогда что там? Тут же, в школе, я забрался под лестницу, где, помнил, лежит топор, и, отыскав его, оторвал крышку. Под лестницей было темно, я вылез обратно и, воровато озираясь, поставил ящик на ближний подоконник.

Заглянув в посылку, я обомлел: сверху, прикрытые аккуратно большим белым листом бумаги, лежали макароны. Вот это да! Длинные желтые трубочки, уложенные одна к другой ровными рядами, вспыхнули на свету таким богатством, дороже которого для меня ничего не существовало. Теперь понятно, почему мать собрала ящик: чтобы макароны не поломались, не покрошились, прибыли ко мне в целости и сохранности. Я осторожно вынул одну трубочку, глянул, дунул в нее, и, не в состоянии больше сдерживаться, стал жадно хрумкать. Потом таким же образом взялся за вторую, за третью, размышляя, куда бы мне спрятать ящик, чтобы макароны не достались чересчур прожорливым мышам в кладовке моей хозяйки. Не для того мать их покупала, тратила последние деньги. Нет, макаронами я так просто не попущусь. Это вам не какая-нибудь картошка.

И вдруг я поперхнулся. Макароны… Действительно, где мать взяла макароны? Сроду их у нас в деревне не бывало, ни за какие шиши их там купить нельзя. Это что же тогда получается? Торопливо, в отчаянии и надежде, я разгреб макароны и нашел на дне ящичка несколько больших кусков сахару и две плитки гематогена. Гематоген подтвердил: посылку отправляла не мать. Кто же в таком случае, кто? Я еще раз взглянул на крышку: мой класс, моя фамилия — мне. Интересно, очень интересно.

Я втиснул гвозди крышки на место и, оставив ящик на подоконнике, поднялся на второй этаж и постучал в учительскую. Лидия Михайловна уже ушла. Ничего, найдем, знаем, где живет, бывали. Значит, вот как: не хочешь садиться за стол — получай продукты на дом. Значит, так. Не выйдет. Больше некому. Это не мать: она бы и записку не забыла вложить, рассказала бы, откуда, с каких приисков взялось такое богатство.

Когда я бочком влез с посылкой в дверь, Лидия Михайловна приняла вид, что ничего не понимает. Она смотрела на ящик, который я поставил перед ней на пол, и удивленно спрашивала:

— Что это? Что такое ты принес? Зачем?

— Это вы сделали, — сказал я дрожащим, срывающимся голосом.

— Что я сделала? О чем ты?

— Вы отправили в школу эту посылку. Я знаю, вы.

Я заметил, что Лидия Михайловна покраснела и смутилась. Это был тот единственный, очевидно, случай, когда я не боялся смотреть ей прямо в глаза. Мне было наплевать, учительница она или моя троюродная тетка. Тут спрашивал я, а не она, и спрашивал не на французском, а на русском языке, без всяких артиклей. Пусть отвечает.

— Почему ты решил, что это я?

— Потому что у нас там не бывает никаких макарон. И гематогену не бывает.

— Как! Совсем не бывает?! — Она изумилась так искренне, что выдала себя с головой.

— Совсем не бывает. Знать надо было.

Лидия Михайловна вдруг засмеялась и попыталась меня обнять, но я отстранился. от нее.

— Действительно, надо было знать. Как же это я так?! — Она на минутку задумалась. — Но тут и догадаться трудно было — честное слово! Я же городской человек. Совсем, говоришь, не бывает? Что же у вас тогда бывает?

— Горох бывает. Редька бывает.

— Горох… редька… А у нас на Кубани яблоки бывают. Ох, сколько сейчас там яблок. Я нынче хотела поехать на Кубань, а приехала почему-то сюда. — Лидия Михайловна вздохнула и покосилась на меня. — Не злись. Я же хотела как лучше. Кто знал, что можно попасться на макаронах? Ничего, теперь буду умнее. А макароны эти ты возьми…

— Не возьму, — перебил я ее.

— Ну, зачем ты так? Я знаю, что ты голодаешь. А я живу одна, денег у меня много. Я могу покупать что захочу, но ведь мне одной… Я и ем-то помаленьку, боюсь потолстеть.

— Я совсем не голодаю.

— Не спорь, пожалуйста, со мной, я знаю. Я говорила с твоей хозяйкой. Что плохого, если ты возьмешь сейчас эти макароны и сваришь себе сегодня хороший обед. Почему я не могу тебе помочь — единственный раз в жизни? Обещаю больше никаких посылок не подсовывать. Но эту, пожалуйста, возьми. Тебе надо обязательно есть досыта, чтобы учиться. Сколько у нас в школе сытых лоботрясов, которые ни в чем ничего не соображают и никогда, наверное, не будут соображать, а ты способный мальчишка, школу тебе бросать нельзя.

Ее голос начинал на меня действовать усыпляюще; я боялся, что она меня уговорит, и, сердясь на себя за то, что понимаю правоту Лидии Михайловны, и за то, что собираюсь ее все-таки не понять, я, мотая головой и бормоча что-то, выскочил за дверь.

Уроки наши на этом не прекратились, я продолжал ходить к Лидии Михайловне. Но теперь она взялась за меня по-настоящему. Она, видимо, решила: ну что ж, французский так французский. Правда, толк от этого выходил, постепенно я стал довольно сносно выговаривать французские слова, они уже не обрывались у моих ног тяжелыми булыжниками, а, позванивая, пытались куда-то лететь.

— Хорошо, — подбадривала меня Лидия Михайловна. — В этой четверти пятерка еще не получится, а в следующей — обязательно.

О посылке мы не вспоминали, но я на всякий случай держался настороже. Мало ли что Лидия Михайловна возьмется еще придумать? Я по себе знал: когда что-то не выходит, все сделаешь для того, чтобы вышло, так просто не отступишься. Мне казалось, что Лидия Михайловна все время ожидающе присматривается ко мне, а присматриваясь, посмеивается над моей диковатостью, — я злился, но злость эта, как ни странно, помогала мне держаться уверенней. Я уже был не тот безответный и беспомощный мальчишка, который боялся ступить здесь шагу, помаленьку я привыкал к Лидии Михайловне и к ее квартире. Все еще, конечно, стеснялся, забивался в угол, пряча свои чирки под стул, но прежние скованность и угнетенность отступали, теперь я сам осмеливался задавать Лидии Михайловне вопросы и даже вступать с ней в споры.

Она сделала еще попытку посадить меня за стол — напрасно. Тут я был непреклонен, упрямства во мне хватало на десятерых.

Наверное, уже можно было прекратить эти занятия на дому, самое главное я усвоил, язык мой отмяк и зашевелился, остальное со временем добавилось бы на школьных уроках. Впереди годы да годы. Что я потом стану делать, если от начала до конца выучу все одним разом? Но я не решался сказать об этом Лидии Михайловне, а она, видимо, вовсе не считала нашу программу выполненной, и я продолжал тянуть свою французскую лямку. Впрочем, лямку ли? Как-то невольно и незаметно, сам того не ожидая, я почувствовал вкус к языку и в свободные минуты без всякого понукания лез в словарик, заглядывал в дальние в учебнике тексты. Наказание превращалось в удовольствие. Меня еще подстегивало самолюбие: не получалось — получится, и получится — не хуже, чем у самых лучших. Из другого я теста, что ли? Если бы еще не надо было ходить к Лидии Михайловне… Я бы сам, сам…

Однажды, недели через две после истории с посылкой, Лидия Михайловна, улыбаясь, спросила:

— Ну а на деньги ты больше не играешь? Или где-нибудь собираетесь в сторонке да поигрываете?

— Как же сейчас играть?! — удивился я, показывая взглядом за окно, где лежал снег.

— А что это была за игра? В чем она заключается?

— Зачем вам? — насторожился я.

— Интересно. Мы в детстве когда-то тоже играли, Вот и хочу знать, та это игра или нет. Расскажи, расскажи, не бойся.

Я рассказал, умолчав, конечно, про Вадика, про Птаху и о своих маленьких хитростях, которыми я пользовался в игре.

— Нет, — Лидия Михайловна покачала головой. — Мы играли в «пристенок». Знаешь, что это такое?

— Нет.

— Вот смотри. — Она легко выскочила из-за стола, за которым сидела, отыскала в сумочке монетки и отодвинула от стены стул. — Иди сюда, смотри. Я бью монетой о стену. — Лидия Михайловна легонько ударила, и монета, зазвенев, дугой отлетела на пол. — Теперь, — Лидия Михайловна сунула мне вторую монету в руку, — бьешь ты. Но имей в виду: бить надо так, чтобы твоя монета оказалась как можно ближе к моей. Чтобы их можно было замерить, достать пальцами одной руки. По-другому игра называется: замеряшки. Достанешь, — значит, выиграл. Бей.

Я ударил — моя монета, попав на ребро, покатилась в угол.

— О-о, — махнула рукой Лидия Михайловна. — Далеко. Сейчас ты начинаешь. Учти: если моя монета заденет твою, хоть чуточку, краешком, — я выигрываю вдвойне. Понимаешь?

— Чего тут непонятного?

— Сыграем?

Я не поверил своим ушам:

— Как же я с вами буду играть?

— А что такое?

— Вы же учительница!

— Ну и что? Учительница — так другой человек, что ли? Иногда надоедает быть только учительницей, учить и учить без конца. Постоянно одергивать себя: то нельзя, это нельзя, — Лидия Михайловна больше обычного прищурила глаза и задумчиво, отстранение смотрела в окно. — Иной раз полезно забыть, что ты учительница, — не то такой сделаешься бякой и букой, что живым людям скучно с тобой станет. Для учителя, может быть, самое важное — не принимать себя всерьез, понимать, что он может научить совсем немногому. — Она встряхнулась и сразу повеселела. — А я в детстве была отчаянной девчонкой, родители со мной натерпелись. Мне и теперь еще часто хочется прыгать, скакать, куда-нибудь мчаться, что-нибудь делать не по программе, не по расписанию, а по желанию. Я тут, бывает, прыгаю, скачу. Человек стареет не тогда, когда он доживает до старости, а когда перестает быть ребенком. Я бы с удовольствием каждый день прыгала, да за стенкой живет Василий Андреевич. Он очень серьезный человек. Ни в коем случае нельзя, чтобы он узнал, что мы играем в «замеряшки».

— Но мы не играем ни в какие «замеряшки». Вы только мне показали.

— Мы можем сыграть так просто, как говорят, понарошке. Но ты все равно не выдавай меня Василию Андреевичу.

Господи, что творится на белом свете! Давно ли я до смерти боялся, что Лидия Михайловна за игру на деньги потащит меня к директору, а теперь она просит, чтобы я не выдавал ее. Светопреставление — не иначе. Я озирался, неизвестно чего пугаясь, и растерянно хлопал глазами.

— Ну что — попробуем? Не понравится — бросим.

— Давайте, — нерешительно согласился я.

— Начинай.

Мы взялись за монеты. Видно было, что Лидия Михайловна когда-то действительно играла, а я только-только примеривался к игре, я еще не выяснил для себя, как бить монетой о стену — ребром ли, или плашмя, на какой высоте и с какой силой когда лучше бросать. Мои удары шли вслепую; если бы вели счет, я бы на первых же минутах проиграл довольно много, хотя ничего хитрого в этих «замеряшках» не было. Больше всего меня, разумеется, стесняло и угнетало, не давало мне освоиться то, что я играю с Лидией Михайловной. Ни в одном сне не могло такое присниться, ни в одной дурной мысли подуматься. Я опомнился не сразу и не легко, а когда опомнился и стал понемножку присматриваться к игре, Лидия Михайловна взяла и остановила ее.

— Нет, так неинтересно, — сказала она, выпрямляясь и убирая съехавшие на глаза волосы. — Играть — так по-настоящему, а то что мы с тобой как трехлетние малыши.

— Но тогда это будет игра на деньги, — несмело напомнил я.

— Конечно. А что мы с тобой в руках держим? Игру на деньги ничем другим подменить нельзя. Этим она хороша и плоха одновременно. Мы можем договориться о совсем маленькой ставке, а все равно появится интерес.

Я молчал, не зная, что делать и как быть.

— Неужели боишься? — подзадорила меня Лидия Михайловна.

— Вот еще! Ничего я не боюсь.

У меня была с собой кой-какая мелочишка. Я отдал монету Лидии Михайловне и достал из кармана свою. Что ж, давайте играть по-настоящему, Лидия Михайловна, если хотите. Мне-то что — не я первый начал. Вадик попервости на меня тоже ноль внимания, а потом опомнился, полез с кулаками. Научился там, научусь и здесь. Это не французский язык, а я и французский скоро к зубам приберу.

Мне пришлось принять одно условие: поскольку рука у Лидии Михайловны больше и пальцы длиннее, она станет замерять большим и средним пальцами, а я, как и положено, большим и мизинцем. Это было справедливо, и я согласился.

Игра началась заново. Мы перебрались из комнаты в прихожую, где было свободнее, и били о ровную дощатую заборку. Били, опускались на колени, ползали но полу, задевая друг друга, растягивали пальцы, замеряя монеты, затем опять поднимаясь на ноги, и Лидия Михайловна объявляла счет. Играла она шумно: вскрикивала, хлопала в ладоши, поддразнивала меня — одним словом, вела себя как обыкновенная девчонка, а не учительница, мне даже хотелось порой прикрикнуть. Но выигрывала тем не менее она, а я проигрывал. Я не успел опомниться, как на меня набежало восемьдесят копеек, с большим трудом мне удалось скостить этот долг до тридцати, но Лидия Михайловна издали попала своей монетой на мою, и счет сразу подскочил до пятидесяти. Я начал волноваться. Мы договорились расплачиваться по окончании игры, но, если дело и дальше так пойдет, моих денег уже очень скоро не хватит, их у меня чуть больше рубля. Значит, за рубль переваливать нельзя — не то позор, позор и стыд на всю жизнь.

И тут я неожиданно заметил, что Лидия Михайловна и не старается вовсе у меня выигрывать. При замерах ее пальцы горбились, не выстилаясь во всю длину, — там, где она якобы не могла дотянуться до монеты, я дотягивался без всякой натуги. Это меня обидело, и я поднялся.

— Нет, — заявил я, — так я не играю. Зачем вы мне подыгрываете? Это нечестно.

— Но я действительно не могу их достать, — стала отказываться она. — У меня пальцы какие-то деревянные.

— Можете.

— Хорошо, хорошо, я буду стараться.

Не знаю, как в математике, а в жизни самое лучшее доказательство — от противного. Когда на следующий день я увидел, что Лидия Михайловна, чтобы коснуться монеты, исподтишка подталкивает ее к пальцу, я обомлел. Взглядывая на меня и почему-то не замечая, что я прекрасно вижу ее чистой воды мошенничество, она как ни в чем не бывало продолжала двигать монету.

— Что вы делаете? — возмутился я.

— Я? А что я делаю?

— Зачем вы ее подвинули?

— Да нет же, она тут и лежала, — самым бессовестным образом, с какой-то даже радостью отперлась Лидия Михайловна ничуть не хуже Вадика или Птахи.

Вот это да! Учительница, называется! Я своими собственными глазами на расстоянии двадцати сантиметров видел, что она трогала монету, а она уверяет меня, что не трогала, да еще и смеется надо мной. За слепого, что ли, она меня принимает? За маленького? Французский язык преподает, называется. Я тут же напрочь забыл, что всего вчера Лидия Михайловна пыталась подыграть мне, и следил только за тем, чтобы она меня не обманула. Ну и ну! Лидия Михайловна, называется.

В этот день мы занимались французским минут пятнадцать-двадцать, а затем и того меньше. У нас появился другой интерес. Лидия Михайловна заставляла меня прочесть отрывок, делала замечания, по замечаниям выслушивала еще раз, и мы не мешкая переходили к игре. После двух небольших проигрышей я стал выигрывать. Я быстро приловчился к «замеряшкам», разобрался во всех секретах, знал, как и куда бить, что делать в роли разыгрывающего, чтобы не подставить свою монету под замер.

И опять у меня появились деньги. Опять я бегал на базар и покупал молоко — теперь уже в мороженых кружках. Я осторожно срезал с кружка наплыв сливок, совал рассыпающиеся ледяные ломтики в рот и, ощущая во всем теле их сытую сладость, закрывал от удовольствия глаза. Затем переворачивал кружок вверх дном и долбил ножом сладковатый молочный отстой. Остаткам позволял растаять и выпивал их, заедая куском черного хлеба.

Ничего, жить можно было, а в скором будущем, как залечим раны войны, для всех обещали счастливое время.

Конечно, принимая деньги от Лидии Михайловны, я чувствовал себя неловко, но всякий раз успокаивался тем, что это честный выигрыш. Я никогда не напрашивался на игру, Лидия Михайловна предлагала ее сама. Отказываться я не смел. Мне казалось, что игра доставляет ей удовольствие, она веселела, смеялась, тормошила меня.

Знать бы нам, чем это все кончится…

…Стоя друг против друга на коленях, мы заспорили о счете. Перед тем тоже, кажется, о чем-то спорили.

— Пойми ты, голова садовая, — наползая на меня и Размахивая руками, доказывала Лидия Михайловна, — зачем мне тебя обманывать? Я веду счет, а не ты, я лучше знаю. Я трижды подряд проиграла, а перед тем была «чика».

— «Чика» не считово.

— Почему это не считово?

Мы кричали, перебивая друг друга, когда до нас донесся удивленный, если не сказать, пораженный, но твердый, звенящий голос:

— Лидия Михайловна!

Мы замерли. В дверях стоял Василий Андреевич.

— Лидия Михайловна, что с вами? Что здесь происходит?

Лидия Михайловна медленно, очень медленно поднялась с колен, раскрасневшаяся и взлохмаченная, и, пригладив волосы, сказала:

— Я, Василий Андреевич, надеялась, что вы постучите, прежде чем входить сюда.

— Я стучал. Мне никто не ответил. Что здесь происходит? — объясните, пожалуйста. Я имею право знать как директор.

— Играем в «пристенок», — спокойно ответила Лидия Михайловна.

— Вы играете на деньги с этим?.. — Василий Андреевич ткнул в меня пальцем, и я со страху пополз за перегородку, чтобы укрыться в комнате. — Играете с учеником?! Я правильно вас понял?

— Правильно.

— Ну, знаете… — Директор задыхался, ему не хватало воздуха. — Я теряюсь сразу назвать ваш поступок. Это преступление. Растление. Совращение. И еще, еще… Я двадцать лет работаю в школе, видывал всякое, но такое…

И он воздел над головой руки.

Через три дня Лидия Михайловна уехала. Накануне она встретила меня после школы и проводила до дому.

— Поеду к себе на Кубань, — сказала она, прощаясь. — А ты учись спокойно, никто тебя за этот дурацкий случай не тронет. Тут виновата я. Учись, — она потрепала меня по голове и ушла.

И больше я ее никогда не видел.

Среди зимы, уже после январских каникул, мне пришла на школу по почте посылка. Когда я открыл ее, достав опять топор из-под лестницы, — аккуратными, плотными рядами в ней лежали трубочки макарон. А внизу в толстой ватной обертке я нашел три красных яблока.

Раньше я видел яблоки только на картинках, но догадался, что это они.

0

60

А. Л. Дворкин. Афонские рассказы

Золотой крест

Вспоминается исповедь в монастыре Григориат. Тогда игумен Георгий, ко-торый и поныне здравствует, поведал мне одну историю.

Ему довелось принимать предсмертную исповедь у одного священника в небольшом городке в Греции. У священника было двое детей с очень большой разницей в возрасте – старший сын и дочь много младше его. Сын по-ехал в Афины учиться, и с ним произошла трагедия – он погиб. Труп юноши нашли в пустынном месте. Ясно было лишь то, что умер он от побоев. Хотя сын священника был церковным человеком и вел благочестивую жизнь, креста на нем не оказалось. И вот это отсутствие креста очень томило душу несчастного отца. Убийц тогда не нашли, преступление осталось нераскрытым.

Прошло время, дочь священника выросла, и у нее появился жених. Молодой человек был постарше ее, ходил к ним в дом и был хорошо принят. Священнику, к тому времени овдовевшему, он, в общем, нравился. Но сделать предложение жених все как-то не решался. Через некоторое время, когда стало уже очевидно, что они друг друга любят, молодой человек попросил отца девушки об исповеди. Тот согласился, и жених признался, что полюбил его дочь и его семью, но должен сказать, что он их недостоин, потому что он – убийца. Одно время, довольно давно, он попал в дурную компанию, они загуляли и поздно ночью пристали к какому-то юноше, а дело было в Афинах. Тот стал взывать к их совести, что их еще больше озлобило, они начали его избивать и забили его до смерти. Тогда жених, самый младший из той ком-пании, из какого-то лиховства сорвал с юноши золотой крест, который до сих пор и носит при себе. С этими словами он показал священнику крест, в котором тот узнал пропавший крестильный крест своего сына. В тот момент отцу показалось, что пол уходит из-под его ног, сам он едва не упал. Он взмолился, чтобы Бог придал ему силы. А молодой человек продолжал: «Вы видите, такой отверженный Богом человек, как я, не может быть мужем вашей дочери, не может войти в вашу семью. Простите меня». Священник ответил: «Как я могу не принять тебя в свою семью, если Сам Бог, принимая твое покаяние, отверзает перед тобой двери Своего Царствия?»

Сыграли свадьбу, и все фотографии сына священника под благовидным предлогом были убраны подальше, чтобы муж его дочери никогда не догадался, что он убийца брата своей жены. Так этой тайны никто и не узнал. Священник рассказал это лишь отцу Георгию в предсмертной исповеди.

[взломанный сайт]

0


Вы здесь » БогослАвие (про ПравослАвие) » ПОЛЕЗНЫЙ АРХИВЧИК!! » Читальный зал.