Вверх страницы

Вниз страницы

БогослАвие (про ПравослАвие)

Информация о пользователе

Привет, Гость! Войдите или зарегистрируйтесь.


Вы здесь » БогослАвие (про ПравослАвие) » ПОЛЕЗНЫЙ АРХИВЧИК!! » Читальный зал.


Читальный зал.

Сообщений 1 страница 30 из 106

1

[взломанный сайт]

Ласточки Божии, девочки милые, может пригодится тема :) с любимыми, интересными рассказами :)

Игорь Мариукин. Нет больше той любви ...

Санька появился у нас, когда снабженцы подвозили нам жратву – мол, заберите солдата, командирован к вам, а своих потерял. В том грандиозном бардаке, который творился в ту пору в Грозном, подобная ситуация была не редкостью, но нашему комбату чем-то новый боец показался подозрительным, и он, забрав его с собой, что-то там целый час выяснял по рации. Хотя на шпиона наш новый товарищ был похож меньше всего – рыжеволосый, веснушчатый нескладный детина лет двадцати двух – двадцати трех с простецкой улыбкой и "окающим" говорком. Сразу подошел к нам, без вступления всем начал пожимать руку, попутно начав свой монолог: "Доброго дня, славяне, зовут меня Саня, фамилия Сомов, я с Волги, деревня Рогозино, вот мамку одну оставил, земляки есть? Работы-то у нас не найдешь, в Самару ездил – никому я там не нужен, разве только улицы мести, да вот учиться потом буду, а специальности-то нет у меня, кому в городе комбайнеры нужны? Деревня-то у нас уже теперь совсем пустая, колхоза не стало, а матери бы корову купить, очень она у меня это дело любит, с животиной возиться. Мамка думает, я на заработки на Кубань поехал, она у меня одна осталась, брата Афган десять лет тому забрал, погиб он там, а батя после того пить сильно начал, и восьмой год уже как утоп, срочную я в Карелии служил, стрелять умею, так что я вам пригожусь, тут у вас всех как-то по прозвищам зовут, так вот меня лучше зовите Сомом, а не рыжим, так, как меня ребята в школе "рыжим" звали, поднадоело-то мне, а кормят вас как тут..." И так – бу-бу-бу все подряд рассказывает-басит, нимало не смущаясь, и просто глядя всем в глаза.

Мы немного опешили от такой «презентации», и как-то даже смутились – даже наши остроязыкие Санька и Андрюха Твиксы, вечно встречающие новичков подколками, и то – просто переглянулись и молча пожали ему руку.

Первый же день его пребывания среди нас был отмечен происшествием – пропал боец, как в воду канул. Прапор Кузьмич бегает-матерится, все в недоумении – чтоб так, в первый день... Под вечер Санька появился, принес вещмешок, набитый карамельками. «Голубок», по-моему. Килограммов шесть, не меньше. Оказывается, не получив никаких распоряжений по поводу того, чем заниматься дальше, он не придумал ничего лучше, как уйти знакомиться с новыми для себя местами. Конфеты выменял на рынке на кроссовки, которые привез с собой. Конфеты те – отдельная песня: выцветшие фантики, выпущены они были, наверное, еще при социализме – сказать, что они были твердыми – это ничего не сказать: их вполне можно было трамбовать в гильзы для крупнокалиберного пулемета, засыпать пороху и использовать в качестве бронебойных патронов. Конфеты Санька (неслабо выгребший от Кузьмича за такой самовольный шоп-тур) раздал всем, "со знакомством вас" – как он говорил.

Твердые-твердые, а за день слопали мы их – солдатские зубы крепче всякой брони.

Пытливый ум Сома во всей красе проявился, когда из здания школы, разрушенной при обстреле, он взял несколько книг и глобус, и некоторое время носил всё это богатство с собой – кроме глобуса, который мы приспособили – да простят нас педагоги – под футбольный мяч, правда, в качестве мяча модель нашей Земли прожила недолго: при второй игре импровизированный мячик разлетелся вдребезги, но результат первого матча, когда разведка (мы) победили десантуру cо счетом 10:6, еще долго оставался предметом обсуждения.

"Ассортимент" найденных Санькой книг не помню, точно только знаю, что среди них был то ли русско-португальский, то ли русско-испанский разговорник, потому как Саня с энтузиазмом взялся за освоение иностранного. Басовитый голос Сома превращался в противный тенорок, когда он довольно громко повторял фразы, 90% из которых составляли две: "Комо пермиссио сеньора" и "Ста бьен, грациас". И так по сто раз на дню, в течение недели. Своими лингвистически-вокальными упражнениями он довел до ручки не только нас, но и нашу овчарку Дину, которая дня через три только завидев, как Саня берет в руки маленькую книжку, скуля и испуганно прижимая уши, лезла под бэтэр, при всем том, что на выстрелы-взрывы она вообще не реагировала. Закончилось тем, что какая-то добрая душа закинула Санькин самоучитель куда-то, и наш полиглот прекратил занятия.

Точно еще была книга о спорте, нечто вроде краткой энциклопедии о великих спортсменах XX века. Не знаю, в какой информационной изоляции жил Санька у себя в селе, но многие вещи, узнаваемые им впервые, изумляли его, как ребенка. Чем-то запал ему в душу вычитанный из этой энциклопедии американский спортсмен начала века "резиновый человек" Рэй Юри – прыгун с места в высоту-длину (был в начале века такой вид спорта, даже имел олимпийский статус). И началось... Чуть свободная минута – Саня чертит линию, и давай с места сигать в длину, меряет что-то там потом коротенькой линеечкой. Народ от смеха покотом ложился, когда Саня в полной экипировке громыхал своими прыжками, а потом с линейкой, ползая на карачках, мерил свои результаты. Капитан Мусаев и то заинтересовался нашей будущей олимпийской звездой, особенно когда увидел, что Саня скачет, взяв в руки обломок от гусеничного трака (для увеличения нагрузки, как он говорил). Совершенно обалдевший Муса минуту молча наблюдал за этим, а потом, когда мы ему объяснили, что тут происходит, посоветовал: "Ви би еще плиту минометную этому Брумелю на шею павэсили, для нагрузки!"

Несмотря на такие вот фокусы, народ Саньку любил, и если потешались над ним – то беззлобно, а уж поссориться с ним так вообще было невозможно.

Сом же очень близких друзей не имел, его благожелательное и доброе отношение распространялось на всех скопом, никогда в помощи не откажет, да чаще всего его и просить не надо – Саня всегда сам появлялся там, где надо, а в ответ на попытки благодарности смущенно разводил руками и басил: "Да ладно, свои ж люди!"

Как-то вечером Санька, покрутившись около нашего радиста Димона-Кактуса, снова пропал. Как оказалось потом, связавшись по рации с ближайшим блокпостом (километрах в трех от нас) Санька дернул туда в гости к найденному земляку. Обратно он появился часа в два ночи с двумя бачками каши, побудил полроты своим басом: "Славяне, я вам каши принес, давайте есть, пока теплая!" Ну что ты ему скажешь?

Каша кашей, если бы не одно маленькое "но" – Саня и туда и обратно топал по минному полю (без малейшего понятия о его существовании), которым наша инженерная служба третьего дня отгородила нас от подозрительного участка зеленки, а только сегодня утром командир наших саперов старший лейтенант Проханов стучал себя пяткой в грудь перед комбатом, что даже мышь там не пройдет (кстати, свою службу минное поле таки сослужило – на следующую ночь было порядка пяти подрывов со стороны зеленки, кто там попал – мы не ходили проверять).

Чудил еще не раз наш Саня, да только всё уже и не упомнишь.

Как-то утром получаем сообщение по рации, что наш второй разведвзвод нашел недалеко от нас пару блиндажей-складов оружия духов, сами ребята, сообщив, что там чисто, и можно всё это забрать, пошли дальше. Ну – забрать, так забрать, собрались-поехали (что-то около 10 км от нашего расположения). Санька напросился с нами – Кузьмич не возражал. "Урал" бортовой, БМП-ха, нас пятнадцать человек. Выехали после обеда. Как-то никому не пришло в голову, что ситуация с состоянием "чисто" за полдня могла и измениться. Доехали, троих оставили у техники, остальные выгрузились, пошли искать по указанным координатам. При подходе к предполагаемому месту кто-то из первых троих поймал мину: Мишку-Кузнеца сразу наповал, двоих (Филиппа Копылова, Филина, и Славика Рокки) ранило тяжело. И понеслось – со всех сторон нас начали поливать, и место такое – что мы посреди зеленки на почти голой опушке, с реденькими кустиками, а откуда бьют, и не сразу сообразишь, чуть поодаль вокруг нас плотные кусты-деревья, холм справа вообще утонул в растительности. Вот тебе и съездили за оружием! Все залегли мордой в землю – и продвигаемся к кустам, отстреливаясь наугад. Благо рядом, доползли все, только Витьку Бороду в плечо зацепило. Санька притащил за собой Филина, а Андрюха Твикс – Славика.

Филиппу-Филину ноги подробило – просто месиво, и пока мы отстреливаемся – Кузьмич колдует над ним, перетягивает жгутом, колет промедол. Там, где мы оставили технику, раздаются два взрыва и очереди. Почти одновременно получает пулю в бедро Ромка-Москвич. Похоже на то, что попали мы серьезно на этот раз. Осталось три дороги, что называется – либо идти в лоб (а всемером плюс четыре трехсотых, из них три тяжелых – это самоубийство), или вернуться к дороге, но, судя по тому, что мы слышали взрывы – возвращаться уже некуда, либо вдоль холма по зарослям попытаться как-то ускользнуть отсюда. А пока – забились в кусты, немного рассредоточившись, и отстреливаемся на звук.

Санька Сом подползает к Кузьмичу, молча подбирает автомат Филина вдобавок к своему, и на полусогнутых пробегает мимо нас, ближе к краю зарослей, бася: "Всё, мужики, уходите с ранеными". Кузьмич что-то кричит ему вслед. Санька не оборачиваясь машет рукой, мол, – уходите. Потом таким же макаром, под фонтанчиками пуль пробегает открытое место и скрывается в кустах напротив.

Саня, Саня... Все оборачиваются на Кузьмича – он секунду смотрит в ту сторону, куда исчез Санька, вздыхает – и жестом показывает, что нужно уходить. Выстраиваемся цепочкой и ползем, пряча глаза друг от друга, ползем через заросли, в сторону, противоположную той, откуда пришли. На себе тащим раненых. Сзади нас не прекращающаяся перестрелка – все понимаем: шансов у Сани нет, и мы теперь просто ОБЯЗАНЫ выйти отсюда и дотащить трехсотых. Минута, другая, третья... пятая... ползем, пока ни на кого не наткнулись, сзади нас по-прежнему слышны очереди... Душа рвется пополам...

Спереди в кустах шорох и треск веток – Андрюха Твикс моментально посылает туда очередь, в ответ – стон и детский крик: "Дя-я-я-деньки, не стреля-я-я-я-я-йте!" Какого лешего, это еще что такое?! К кустам ползут Мишка Гаевой и Саня Твикс, через полминуты появляются оттуда, неся стонущую девочку лет 11-12, у которой окровавлен бок. Кузьмич (он у нас в таких ситуациях был основным лекарем – как-никак у него четыре курса медина, и он три года пробыл в Афгане фельдшером). Останавливаемся. Кузьмич осматривает девочку – судя по его фразам, ничего серьезного, одна пуля навылет зацепила левый бок в районе подреберья, печенки-селезенки целые, но крови много. Перевязывает. Девочка теряет сознание – промедол – и мы продолжаем двигаться. Уже позднее в расположении, когда девчонка пришла в сознание, мы узнали её историю: два месяца тому её родители, она и младший брат собрались уезжать из Гудермеса к родственникам куда-то на север (как она сказала). Не знает, как и куда они ехали, только раз родители ушли договариваться за машину и пропали. Прождали они с братом их трое суток, потом сами приняли решение ехать к их тете в Назрань (по-моему), через неделю от дизентерии умер брат, хоронила сама в лесу. И вот уже месяц, как она одна скитается по Чечне, не имея ни малейшего понятия, где находится. Через три дня из нашего расположения (девчонка оклемалась на удивление быстро) её на вертушке вместе с другими ранеными отправили в госпиталь в Моздок. Звали её Алла Кононова. Сейчас, наверное, невеста уже...

Стрельбы сзади нас нет... Ощущение времени потеряно окончательно.

Выходим на дорогу. В полукилометре впереди от нас пылит колонна, двигаясь в нашу сторону (мы тогда еще не знали, что те наши, которых мы оставили на дороге, и которых вместе с техникой пожгли духи, успели по рации сообщить о том, что началась стрельба, и вызвали подмогу).

Десантура, родные вы наши... Через минуту мы уже объясняли им ситуацию, перегрузив им в БМПэху раненых, и отправив её обратно, мы возвращались на то проклятое место со складами. Надо сказать, что боя, в моем понимании, почти не получилось – два взвода из роты капитана Мережко (дай ему Бог здоровья, он сейчас должен работать преподавателем в Рязанском училище ВДВ) плюс чуть-чуть нас, быстро выкосили духов.

Всего воинов Аллаха оказалось там около двадцати, это потом посчитали – около пятнадцати трупов и тяжелораненых и пять пленных.

...Саньку мы нашли около второго блиндажа, метрах в ста от первого, где мы напоролись на засаду. Он лежал почти весь раздетый, в крови, с покромсанным торсом и пахом, с простреленными ногами. Как мы поняли, он был ранен в ноги, а потом его взяли и начали терзать. Рядом валялись ножницы по металлу, все в крови. В Санькиной крови.

Саня был еще жив, спутанное сознание временами появлялось у него, иногда взгляд становился даже осмысленным, боли он, похоже, уже не чувствовал. Мы стояли перед ним на коленях, и в те моменты, когда к нему возвращалось сознание, он сипло шептал: "Теперь куда я годен, домой только, ну хоть мамке подмогнуть, да вот подлечусь дома – и к вам, и за братом крепко скучаю... он меня ждет... я знаю... мы вдвоем к вам вернемся, славяне... родные..."

Через полчаса Сани не стало.

Одежда, сорванная с него, лежала рядом. Андрюха Твикс, пока мы забирали оружие-боеприпасы, собрал её, и начал вынимать документы, Санины вещи, мелочь разную. Достал книжечку какую-то из Санькиного лифчика, и начал машинально перелистывать. Я подошел сзади, Андрюха обернулся на меня и, скрывая слезы, отвернул лицо, продолжая листать. На одной из страниц что-то было подчеркнуто. Я наклонился ниже, остановил Андрюхину руку и мы оба прочли подчеркнутое.

Это было Евангелие от Иоанна, а подчеркнута Санькой была фраза: "Нет больше той любви, как если кто положит душу свою за друзей своих".

0

2

Уродливый.

Каждый обитатель квартиры, в которой жил и я, знал, насколько Уродливый был уродлив. Местный Кот. Уродливый любил три вещи в этом мире: борьба, поедание отбросов и, скажем так, любовь. Комбинация этих вещей плюс проживание без крыши оставила на теле Уродливого неизгладимые следы. Для начала, он имел только один глаз, а на месте другого зияло отверстие. С той же самой стороны отсутствовало и ухо, а левая нога была когда-то сломана и срослась под каким-то невероятным углом, благодаря чему создавалось впечатление, что кот все время собирается повернуть за угол. Его хвост давно отсутствовал. Остался только маленький огрызок, который постоянно дергался..
Если бы не множество болячек и желтых струпьев, покрывающих голову и даже плечи Уродливого, его можно было бы назвать темно-серым полосатым котом. У любого, хоть раз посмотревшего на него, возникала одна и та же реакция: до чего же УРОДЛИВЫЙ кот. Всем детям было категорически запрещено касаться его. Взрослые бросали в него камни. Поливали из шланга, когда он пытался войти в дом, или защемляли его лапу дверью, чтобы он не мог выйти. Уродливый всегда проявлял одну и ту же реакцию. Если его поливали из шланга – он покорно мок, пока мучителям не надоедала эта забава.

Если в него бросали вещи – он терся о ноги, как бы прося прощения. Если он видел детей, он бежал к ним и терся головой о руки и громко мяукал, выпрашивая ласку. Если кто-нибудь все-таки брал его на руки, он тут же начинал сосать уголок рубашки или что-нибудь другое, до чего мог дотянуться.
Однажды Уродливый попытался подружиться с соседскими собаками. В ответ на это он был ужасно искусан. Из своего окна я услышал его крики и тут же бросился на помощь. Когда я добежал до него, Уродливый был почти что мертв. Он лежал, свернувшись в клубок. Его спина, ноги, задняя часть тела совершенно потеряли свою первоначальную форму. Грустная жизнь подходила к концу. След от слезы пересекал его лоб. Пока я нес его домой, он хрипел и задыхался. Я нес его домой и больше всего боялся повредить ему еще больше. А он тем временем пытался сосать мое ухо. Я прижал его к себе. Он коснулся головой ладони моей руки, его золотой
глаз повернулся в мою сторону, и я услышал мурлыкание. Даже испытывая такую страшную боль, кот просил об одном – о капельке привязанности! Возможно, о капельке сострадания. И в тот момент я думал, что имею дело с самым любящим существом из всех, кого я встречал в жизни. Самым любящим и самым красивым. Никогда он даже не попробует укусить или оцарапать меня, или просто покинуть. Он только смотрел на меня, уверенный, что я сумею смягчить его боль.

Уродливый умер на моих руках прежде, чем я успел добраться до дома, и я долго сидел, держа его на коленях. Впоследствии я много размышлял о том, как один несчастный калека смог изменить мои представления о том, что такое истинная чистота духа, верная и беспредельная любовь. Так оно и было на самом деле. Уродливый сообщил мне о сострадании больше, чем тысяча книг, лекций или разговоров. И я всегда буду ему благодарен.
У него было искалечено тело, а у меня была травмирована душа. Настало и для меня время учиться любить верно и глубоко. Отдавать ближнему своему все без остатка. Большинство хочет быть богаче, успешнее, быть любимыми и красивыми. А я буду всегда стремиться к одному – быть Уродливым…

0

3

Гилберт Честертон. Шар и крест. Отрывки.

... — Словом, ваш аэроплан сейчас во что-то ударится, — закончил монах, — простите, что я об этом говорю, но лучше вам знать заранее… — Профессор вскрикнул и пригнулся к рулю. Последние десять минут они летели вниз сквозь кручи и пещеры облаков. Теперь, за лиловатым туманом, словно островок в облачном море, темнело что-то вроде макушки огромного шара. Глаза профессора блеснули огнем безумия.

— Новая планета! — закричал он. — Я назову ее моим именем. Да, именно ей, а не пошлой Венере, пристало называться светоносной, денницей, светилом зари. Здесь не будет суеверий, здесь не будет богов, здесь человек станет невинным и безжалостным, как полевой цветок, здесь человеческий разум…

— Простите, — несмело сказал монах, — там что-то торчит…

— И верно, — согласился профессор (очки его сверкнули ученым восторгом), — что бы это могло быть?

Тут он дико закричал и выпустил руль. Монах не очень удивился, ибо привык в своем отсталом краю, что некоторые созданья кричат именно при виде этого предмета. Он устало взялся за руль, и как раз вовремя, чтобы аэроплан не врезался в купол собора.

Тусклое море облаков лежало почти у самой его вершины, и крест на макушке шара казался буйком среди свинцовых волн. Когда аэроплан подлетел к ним вплотную, облака стали четкими, словно камни на серой равнине. Лететь сквозь них было неприятно, словно древний утес оказался куском масла или, точнее, взбитым белком. Однако еще удивительнее были мгновенья, когда внезапный и удушливый сумрак сменился бурным туманом, который где-то пониже как бы разгорался, обращаясь в огонь. Сквозь плотную лондонскую мглу сверкали огни, сливавшиеся в квадраты и полосы. Можно было сказать, что мгла утопает в пламени; можно было сказать, что пламя подожгло мглу. Самолет летел рядом с куполом, который, словно морское чудовище, возвышался над морем улиц или, если хотите, висел в беззвездном небе, ибо туман скрыл звезды от отца Михаила и профессора Л.

Монах и ученый пролетели от купола так близко, что профессор, оставив руль на секунду, оттолкнулся от него, как отталкивается от берега тот, кто правит лодкой. Крест, тонувший во мраке, казался снизу и больше, и причудливей.

Профессор погладил огромный, шар, словно гигантского зверя, и сказал:

— Вот это по мне!

— Что же именно? — спросил монах.

— Да вот это, — повторил профессор. — Люблю этот символ. Как он завершен, как довлеет себе! Я говорил вам, мой милый, что могу опровергнуть ваши бредни, отталкиваясь от чего угодно; Что же выразит лучше разницу наших мировоззрений? Шар сообразен разуму, крест — несообразен. Шар — логичен, крест — нелеп и произволен. Шар в ладу с самим собою, крест себя отрицает. Крест — это спор противных друг другу линий, и примирить их нельзя. Он противоречив по самой своей форме.

— Вы совершенно правы, — отвечал монах. — Мы не страшимся противоречий. Человек — это противоречие: он тем и выше собратьев своих, животных, что способен к падению. Вы говорите, крест — нелеп и произволен. Форма креста произвольна и нелепа, как человеческое тело.

Профессор Л. нахмурился и сказал:

— Без сомнения, все относительно. Не стану отрицать, что элемент борьбы, противоречия, спора занимает свое место в природе. Однако элемент этот ниже полноты, заключенной в шаре. Да сами посудите, сразу видно, что Кристофер Рен допустил серьезную ошибку.

— Простите, какую же? — кротко спросил монах.

— Крест стоит на шаре, — отвечал профессор. — Это бессмысленно, шар должен стоять на кресте. Крест, в самом лучшем случае, уродливое дерево прошлого; шар — совершенный плод будущего. Итак, крест увенчивается шаром, а не наоборот.

— Ну что же, — покладисто сказал монах, — представим себе эту аллегорию. Она очень хорошо показывает, чем дурны ваши схемы. Вы сами представьте, что случится, если мы поставим шар на крест.

— О чем вы говорите? — вознегодовал профессор. — Что случится?

— Все рухнет, — отвечал монах.

Профессор сердито поглядел на него и хотел было говорить, но монах продолжал:

— Я знал такого, как вы…

— Такого, как я, на свете нет, — вставил профессор.

— Я знал, — повторил монах, — человека, ненавидевшего крест. Сперва он запретил жене носить крестик и вешать в доме распятия. Потом он стал ломать кресты на дороге, ибо жил в стране, где распятия ставят у дорог. Однажды он изрубил изгородь, заметив, что ветви переплетаются крестом. Когда он вернулся домой, он был уже безумен. Он увидел перекрестие балок, и те скрещения досок, которыми держится мебель. Словом, он разнес в щепы все, что мог, и утопился.

— Это правда? — спросил профессор.

— О, нет, — отвечал монах, — это притча! Притча о вас и таких, как вы. Сначала вы отрицаете крест; потом — все на свете. Мы согласимся, когда скажут, что нельзя загонять силой в церковь, но вы немедленно скажете, что никто не ходит туда по доброй воле. Мы не спорим тогда, когда вы сомневаетесь в существовании рая, но вслед за этим вы отрицаете существование Англии. Сперва вы ненавидите все, что не сведешь к логике, потом — просто все, ибо ничто в мире не сводится к логике без остатка.

... Нарушение порядка и порчу чужой собственности он почти и не считал преступлениями, и потому отнесся с юмором к какому-то разбитому стеклу.

— Мистер Макиэн! — сказал он, откинувшись на спинку кресла, — Вы всегда заходите к друзьям через окно? (Смех.)

— Он мне не друг, — ответил Эван с серьезностью глупого ребенка.

— Ах вон как, не друг? — переспросил судья. — Быть может, родственник? (Громкий смех.)

— Он мой враг, — отвечал Эван. — Он враг Богу.

Судья выпрямился и едва удержал пенсне.

— Прошу вас, без… э… выражений! — торопливо сказал он. — Причем тут Бог?

Эван широко открыл светлые глаза.

— Бог…— начал он.

— Прошу вас! — строго сказал судья. — И вам не стыдно говорить о таких вещах на людях… э… в полиции? Вера — частное дело, ей здесь не место.

— Неужели? — спросил житель гор. — Тогда зачем они клялись на Писании?

— Не путайте! — сердито поморщился Вэйн. — Конечно, мы все уважаем присягу… да, именно уважаем. Но говорить в публичном месте о священных и глубоких личных чувствах — это безвкусно! Вот именно, безвкусно. (Слабые аплодисменты.) Я бы сказал, нескромно. Да, так бы я и сказал, хотя и не отличаюсь особым благочестием.

— Это я вижу, — заметил Эван.

— Итак, вернемся к нашему… инциденту, — сказал судья. — Смею спросить вас, почему вы разбили стекло у своего достойного согражданина?

Эван побледнел от одного лишь воспоминания, но отвечал просто и прямо.

— Потому что он оскорбил Божью Матерь.

— Я вам сказал раз и навсегда! — крикнул мистер Кэмберленд Вэйн, стукнув по столу. — Я вам сказал, что не потерплю здесь никаких выражений! Не надейтесь меня растрогать! Верующие люди не говорят о своей вере где попало. (Аплодисменты.) Отвечайте на вопрос, больше мне от вас ничего не надо.

— Я и отвечаю, — сказал Эван и слегка улыбнулся. — Вы спросили, я и ответил. Другой причины у меня не было. Иначе я ответить не могу.

Судья смотрел на него с необычайной для себя строгостью.

— Вы неправильно защищаетесь, мистер Макиэн — сурово промолвил он. — Если бы вы просто выразили сожаление, я счел бы этот инцидент пустяковой вспышкой. Даже теперь, если вы скажете, что сожалеете о…

— Я не сожалею, — прервал его Эван.

— Видимо, вы не в себе, — сказал судья. — Разве можно бить стекла, если кто-то думает иначе, чем вы? Мистер Тернбулл вправе выражать свое мнение.

— А я — свое, — сказал шотландец.

— Кто вы такой? — рассердился Камберленд Вэйн. — Вы что, владеете истиной?

— Да, — сказал Макиэн.

Судья издал презрительный смешок.

— Честное слово, вам нянька нужна, — сказал судья. — Уплатите 10 фунтов.

Эван Макиэн сунул руку в карман и вытащил довольно странный кошелек. Там было 12 тяжелых монет. Он молча отсчитал десять и молча положил две обратно. Потом он вымолвил:

— Разрешите мне сказать слово, ваша милость…

Почти зачарованный его механическими движениями, судья не то кивнул, не то покачал головой.

— Я согласен, — продолжал Макиэн, опуская кошелек в глубины кармана, — что бить стекла не следует. Но это лишь начало, как бы пролог. Где бы и когда бы я ни встретил этого человека, — и он указал на Тернбулла, — через десять минут или через двадцать лет, здесь или в далеком краю, я буду с ним драться. Не бойтесь, я не нападу на него, как трус. Я буду драться, как дрались наши отцы. Оружие выберет он. Но если он откажется, я ославлю его на весь мир. Скажи он о матери моей или жене то, что сказал он о Матери Божией, вы, англичане, оправдали бы меня, когда бы я его избил. Ваша милость, у меня нет ни матери, ни жены. У меня есть лишь то, чем владеют и бедный, и богатый, и одинокий, и тот, у кого много друзей. Этот страшный мир не страшен мне, ибо в самом сердце его — мой дом. Этот жестокий мир добр ко мне, ибо там, превыше небес — то, что человечней человечности. Если за это нельзя сражаться, то за что можно? За друзей? Потеряв друга, я останусь жив. За свою страну? Потеряв ее, я буду жить дальше. Но если бы эти мерзкие вымыслы оказались правдой, меня бы не было — я бы лопнул, как пузырь. Я не хочу жить в бессмысленном мире. Так почему же мне нельзя сражаться за собственную жизнь?

Судья обрел голос и собрался с мыслями. Самый вызов сильно удивил его, остальные же фразы принесли его туманному уму немалое облегчение, словно из них следовало,. что человек этот, хотя и ненормальный, не так уж опасен. И он устало рассмеялся.

— Не говорите вы столько! — сказал он. — Дайте и другим вставить слово. (Смех.) На мой взгляд, ваши доводы — чистейшая чушь. Во избежание дальнейших неприятностей я вынужден, просить вас, чтобы вы помирились с мистером Тернбуллом.

— Ни за что, — сказал Макиэн.

— Простите? — переспросил судья, но тут раздался голос потерпевшего.

— Мне кажется, — сказал редактор «Атеиста», — я и сам могу уладить наше нелепое дело. Этот странный джентльмен говорит, что не нападет на меня. Он хочет поединка. Но для поединка нужны двое, ваша милость. (Смех.) Пожалуйста, пусть сообщает кому угодно, что я не хочу драться с человеком из-за месопотамских параллелей к мифу о Деве Марии. Не беспокойтесь, ваша милость, дальнейших неприятностей не будет.

Камберленд Вэйн с облегчением рассмеялся.

— Как приятно слушать вас! — сказал он. — Хоть отдохнешь… Вы совершенно правы, мистер Тернбулл. Стоит ли принимать это всерьез? Я рад, я очень рад.

Эван вышел из суда шатаясь, как больной. Теперь он знал, что нынешний мир считает его мир чушью. Никакая жестокость не убедила бы его в этом так быстро, как их доброта. Он шел, невыносимо страдая, когда перед ним встал невысокий рыжий человек с серыми глазами.

— Ну, — сказал редактор «Атеиста», — где же мы будем драться?

Эван застыл на месте я повял, что как-то ответил, только по словам Тернбулла.

— Хочу ли я поединка? — вскричал свободомыслящий редактор. — Что ж, по-вашему, только святые умеют умирать за свою веру? День и ночь я молился… то есть молил… словом, жаждал вашей крови, суеверное вы чучело!

— Но вы сказали…— проговорил Макиэн.

— А вы что сказали? — усмехнулся Тернбулл. — Да нас обоих заперли бы на год! Если хотите драться, причем тут этот осел? Что ж, деритесь, если не трусите!

Макиэн помолчал.

—Клянусь вам, — сказал он, — что никто не встанет между нами. Клянусь Богом, в Которого вы не верите, и Матерью Его, Которую вы оскорбили, семью мечами в Ее сердце и землею моих предков, честью моей собственной матери, судьбой моего народа и чашей крови Господней.

— А я, — сказал атеист, — даю вам честное слово...

0

4

Андрей Радкевич. Тайное средство для сдачи экзаменов.

У нас есть очень строгий преподаватель.
- Батюшка, - объясняем мы, - но так же институт останется без 117-ой группы.
Думаем: ну все, срезали его.
- Не-ет. - членораздельно поправляет он, - это 117-я группа… останется без института...
Про "дневников" с пастырского факультета Свято-Тихоновского института рассказывают, что к последнему курсу их в группе остается пятеро из двадцати пяти человек. Все такие - лысые, очки у них - как бинокли (потеряли зрение в библиотеках), знают по три-четыре языка… Им предлагают:

- Мы можем снять с вас сочинение… (А сочинение у нас как маленькая диссертация: два месяца читаешь и месяц пишешь).

- Мы можем снять с вас сочинение, но для этого нужно выучить еще арабский.

Они:

- Согласны.

(То есть, что только люди не придумают, только бы сочинение не писать).

И говорят, если ты к пятому курсу не переводишь бегло с арабского на древнееврейский, то считай, что напрасно провел время в институте.

Не знаю, правда это или неправда, но у нас на "вечернем", слава Богу, таких ужасов нет.

Супруга моего духовника спрашивает:

- А сколько учатся в вашем институте?

- Ну, все по-разному, - отвечаю, - кто - четыре месяца, кто - семь, кто - два года (редкая птица долетит до середины реки), кто - пять лет, а кто - десять (наиболее усидчивые, второгодники).

У нас есть очень строгий преподаватель.

- Батюшка, - объясняем мы, - но так же институт останется без 117-ой группы.

Думаем: ну все, срезали его.

- Не-ет. - членораздельно поправляет он, - это 117-я группа… останется без института.

Тогда я понял, что я как раз из тех, которые учатся в нашем институте четыре месяца. До первой сессии.

На первом курсе нас пугали, что нашему отцу Георгию ходят сдавать "Новый завет" по пять раз. На пятый раз он ставит "тройку" и тяжело вздыхает:

- Я буду отвечать на страшном суде, что ставлю вам положительную оценку.

Ну понятно, он ревнует, чтобы мы знали не хуже протестантов. Объясняет:

- Они с утра до вечера "долбят" "Новый завет". Потому что у них кроме него нет других предметов. А у нас кроме него еще много других.

- Батюшка, - кто-то из наших интересуется, - а что если мы напишем в сочинении какую-нибудь ересь?

- Вы много о себе не думайте, - урезонивает он, - Чтобы написать какую-нибудь ересь, это надо много знать. Вон, вспомните - выдающиеся ересиархи: Арий, Несторий - это были образованнейшие представители своего времени. А чтобы впасть в прелесть, это надо что-то делать: много молиться, поститься. Так что, - заключает отец Георгий, - написать ересь или впасть в прелесть, нам с вами это не грозит.

Первый зачет: тест по истории Древнего мира мы сдавали компьютеру… На каждый вопрос он предлагает пять различных вариантов ответа и из них нужно выбрать один правильный. За сутки до зачета нам раздали листки с вопросами и ответами. Сто сорок новых (для меня) наименований, Такие как: Утухенгаль, Саргон, Аккад, Нарасуен, Эбл и таких сто сорок (!). На-ра-су-эн это звучит для меня как китайская грамота, как набор звуков. И чтобы с моей памятью таких запомнить без малого полторы сотни?! Но полторы сотни новых терминов - это еще полбеды, но чтобы запомнить еще сто сорок дат, сто сорок цифр? Это, по-моему, уже что-то из области запредельного.

До пяти утра я учил. Причем как запоминал? "Народ кутиев разгромили в 2109 году (до Р. Х.)". "Кутии" - похоже на православную "кутию", "две тысячи сто девятый" - это "двадцать один - ноль девять", есть такая машина - "ВАЗ 21-09"("Жигули"), Кутию везли на "ВАЗ 21-09", она попала в аварию… Да, а в битве, в которой разбили кутиев, участвовал Утухенгаль. Ну вот, кутию везла на коленках Галя, машина разбилась, она плачет, а ее просят: "Утухни, Галь" (Утухенгаль). И то, чему удалось успеть найти такие ассоциативные связи (правда, таких оказалось немного) запомнил намертво, на века. А то, что просто зазубрил, выветрилось из моей головы уже через неделю, оставив ее (голову) опять в первозданной, целомудренной чистоте. Правда, недостатки ассоциативного запоминания в том, что мне до сих пор не известно: что это за народ кутиев, где он жил, чем был славен, кто их разгромил, и вообще, Утухенгаль, он в битве за кого был: за кутиев или против? Но то что: "народ кутиев, две тысячи сто девятый год, Утухенгаль" - это я запомнил "железно", не сотрешь.

Зашел в храм, приложился ко всем иконам, покропили меня святой водой, взял благословение у батюшки, положил пять рублей в ящичек для пожертвований (пять рублей у меня с "пятеркой" ассоциируется)… В общем: православный оккультизм в действии. Ворвался в аудиторию как "на белом коне", и через пять минут вышел оттуда… с "незачетом". А Ильюша, мой приятель, зашел такой смиренный, ничего не знающий и вышел… с "зачетом". И он мне открыл ТАЙНУ.

Настоятельница Зачатьевского монастыря рассказывала, что у нее то ли отец, то ли брат, отец Кирилл (он у нее тоже священник), когда учился в институте, перед экзаменом неукоснительно читал акафист преподобному Сергию Радонежскому, и всегда его ответы оценивались на "отлично", а однажды, перед "Научным коммунизмом", не стал читать. Думает: "Ну что я перед "Научным коммунизмом" буду святого беспокоить?" И получил "двойку". Перед переэкзаменовкой прочитал и получил "пятерку". С тех пор всегда читал.

Я решил попробовать. Перед переэкзаменовкой "Древней истории" прочитал акафист и получил от компьютера "двадцать два балла из двадцати двух возможных", хотя, как потом выяснилось, три листа с ответами из восьми перед зачетом я вообще не увидел.

Но дальше было интересней.

По "Литургическому преданию" в наших экзаменационных билетах должно было быть по три вопроса. Первый: отрывок из Евангелия (если короткий, то наизусть, если подлинней, то близко к тексту, если совсем большой, то смысл). И при этом еще необходимо указать номер главы и номер стиха (это меня больше всего умиляет: как с моей памятью, вернее, с ее отсутствием, можно демонстрировать такие фокусы). Второй вопрос: "Тропарь двунадесятого праздника", а третий - "Кондак". Место из Евангелия я знал только одно. Тропарей выучил десять - из двенадцати. А Кондаков - два с половиной из двенадцати (маловато будет!). И нужно ведь еще, чтобы это все попалось в одном билете! Сажусь на последнюю парту и канючу:

- Ребята, сядьте кто-нибудь рядом со мной, может, вы мне подскажете первую строчку Кондака, а дальше, может быть, я что-нибудь вспомню?

А преподаватель распоряжается:

- Та-ак… Все с последних парт пересели на первые. Та-ак… Огляделись вокруг себя: если рядом с вами окажется какой-нибудь предмет, будем считать его вашей шпаргалкой, и вы будете удаляться из аудитории.

Мы испуганно обозреваем под собой территорию: если кто-то из предшественников обронил, не дай Бог, авторучку или, еще хуже, какой-нибудь фантик, то все - одним несчастьем у нас станет больше…

Сказать вам, что попалось мне в билете? В первом вопросе - тот единственный отрывок из Евангелия, который я знал наизусть, во втором - известный мне тропарь, а в третьем - кондак, который я выучил наполовину.

Время истекло Преподаватель командует:

- Та-ак… Положили все ручки. Повторяю: положили все ручки. Сдаем работы. Считаю до трех. Ра-аз… Д-ва… Я не шучу: кто не успеет сдать, у того работы приниматься не будут. Два с половиной…

Не доставало только команды: "Руки - на стену, ноги - на ширину плеч!" А так по смыслу все подходило.

А нас заранее предупреждали, что если кто не ответит хоть на один вопрос, получит "неудовлетворительно". А я же кондак только наполовину воспроизвел. То есть, можно сказать, что не ответил. Читаю через неделю вывешенные результаты проверки, а напротив моей фамилии - "Отлично"(!). Но дальше - больше.

Перед экзаменом по "Истории Древнего Востока" меня на работе загрузили так, что ни на какую подготовку и времени не осталось. Я умоляю:

- У меня - экзамен в субботу, можно я на следующей неделе это сделаю?

- Нет, нужно сделать до субботы.

В результате, я не только ничего не выучил, но даже и прочитать ничего не успел. Прислушиваюсь к себе: ну хоть какой-нибудь народ, хоть какая-нибудь битва? Будет какой-нибудь отклик? Нет… Нет никакого отклика. Глухо.

Про владыку Серафима Соболева рассказывали, что перед экзаменом он как-то успел выучить только один билет. И молился со слезами на чердаке преподобному Серафиму Саровскому, чтобы помог сдать. И попался именно тот билет, который он выучил. Думаю: "Владыка Серафим Соболев хоть один билет знал, ему было из чего предоставить, а я то - вообще ни одного. Ну что толку читать акафист? Чем тут можно помочь?" Ну, из чувства долга все-таки прочитал. Подавленный, захожу в аудиторию. Первый вопрос: "Народ кутиев". Но про кутиев, меня хоть ночью разбуди, я отвечу без размышлений: "Две тысячи сто девятый год. Утухенгаль". Маловато, правда, текста для ответа на экзамене, но уже хоть кое-что (!). На первый вопрос я рассказывал преподавателю, как запоминал. Преподаватель хохочет, настроение у него уже хорошее.

- Ну, - смахивает слезинку с краешка глаза, - второй вопрос вы тоже не знаете?

- Знаю, - отвечаю не моргнув глазом.

А единственная точка пересечения между нашим курсом истории и Ветхим заветом, была эпоха судей. И мне она как раз попалась вторым вопросом, а Ветхий завет я читал и раньше, и перед поступлением, и две недели назад, случайно, это место перечитывал. Там всего было двенадцать судей израильских. Про Гедеона я вспомнил, а на остальных меня все равно заклинило. Думаю: "У кого же там волосы отрезали?" Только на второй день вспомнил: у Сампсона. Но второй день, конечно, для экзамена поздновато.

- Знаю, - повторяю, - Вот, про Гедеона могу рассказать… И делаю многозначительную паузу, мол, про остальных тоже могу, если у вас только времени достанет слушать.

И как вы думаете что он мне поставил?.. Ну, предположите…

"Пять баллов"!.. Вот что значит АКАФИСТ!

P. S. На втором курсе, я продолжал проводить наблюдение за интересующим меня предметом и к своему удивлению вынужден был констатировать такой факт, что на втором курсе акафист… перестал помогать. Или если и помогает, то не так ярко, не так знаменательно.

Меня спрашивают:

- А ты дозу не пробовал увеличивать? Может, привыкание наступает?

- Нет, - отвечаю, - у нас один паренек по три акафиста читал, и все равно на "заочный" перевели.

Я так думаю, что Господь нам показал, что Ему нетрудно сделать, чтобы попадался единственный выученный билет из всех. Но у ребят наших после первой сессии испуг вдруг прошел, и они перестали посещать лекции. Из двадцати человек ходит только пятеро. Обидно, конечно, как говорится, за державу). И Ему, наверное, ничего не знающие специалисты тоже не нужны. Вот и закончилась наша, извините, масленица.

0

5

Оленька, спасибо большое, радость моя! Первые два рассказа читала, вытирая слезы. Но последний так мне близок! Я тоже сессии сдаю только с Божьей помощью. Притом заметила, что если сделаю работу сама, даже и в последний момент, помолюсь - сдам все. А в этот раз одну работу взяла чужую и переделала на себя. Первый раз за четыре года обучения так сделала. Сдала на тройку и то с трудом. Первая тройка за экзамен появилась в зачетке... Вот так.

0

6

Светланушка, сестричка, помогай Господь в обучении, а тройку, ведь, и пересдать можно? :)

Нина Павлова. Истории, рассказанные у костра.

Сидим мы летним вечером у костра, печём картошку, а капитан второго ранга, приехавший в Оптину пустынь из Владивостока, рассказывает свою историю:

– Каждый отпуск мы с женой ездили в Крым, но сначала заезжали в Псково-Печерский монастырь к своему духовному отцу Иоанну (Крестьянкину). Приезжаем однажды в монастырь, а там с грузовика гуманитарную помощь раздают – большие такие коробки, тяжёлые. Взял и я для себя коробку. Иду с ней по монастырю, а батюшка Иоанн увидел меня в окно и машет рукой, приглашая зайти к нему.

Захожу к нему в келью с коробкой в руках. А батюшка спрашивает:

– Ты что, нищий?

– Нет, батюшка, хорошо зарабатываю. Машину новую недавно купил.

– Так почему ты берёшь чужое – то, что предназначено больным и нищим? Открой коробку.

Открыл я коробку и ахнул – там одни булыжники.

– А теперь, – говорит батюшка, – иди и отдай эту коробку первому встречному нищему.

Вышел капитан от батюшки, и первой ему встретилась нищенка Шурочка. А Шурочка – дитя разумом, на голове вмятина, один глаз вылез из-под век, и глазное яблоко как шишка торчит. Но более бесстрашного человека я ещё не встречала. Шурочка не боится в мороз и зной жить под открытым небом, хотя её регулярно приглашают к себе домой православные, уговаривая пожить у них. А Шурочка поживёт у них день-другой и убегает. Почему-то ей надо сидеть у церкви и просить милостыню – хотя какая милостыня, если Шурочка ничего не понимает в деньгах и ценит лишь фантики от конфет? Мальчишки отберут у неё, бывало, деньги, а Шурочка лишь равнодушно посмотрит вслед. Но стоит кому-то посягнуть на её фантики, как Шурочка хватает камень и бросается на обидчика.

Отдал капитан коробку Шурочке и на всякий случай отбежал подальше: вдруг запустит в него булыжником? С неё станется. А Шурочка открыла коробку и заулыбалась от счастья: в коробке сыр, сервелат, сгущёнка, а главное – конфеты в нарядных фантиках.

– Никогда бы не поверил, если бы не увидел всё своими глазами, – закончил свой рассказ капитан.

– Для Бога невозможного нет, – сказал послушник из Н-ского монастыря, приехавший в Оптину пустынь на совет к старцу. – Помните, что сказано в притчах: «Благотворящий нищему даёт взаймы Господу». Вот у нас в монастыре был любопытный случай в этой связи.

И послушник стал рассказывать свою историю.

* * *

К сожалению, в этой истории всё легко узнаваемо. А потому, избегая соблазна хвалить или хулить кого-то, передам рассказ послушника в обобщённом виде. В некотором царстве, в некотором государстве в одном старинном монастыре отправили в отпуск отца эконома. А тот на время своего отсутствия поставил управлять монастырским хозяйством своего заместителя, молодого послушника, получившего блестящее экономическое образование в Англии. Сам отец эконом был из практиков – всё знал, всё умел, а получить образование не случилось. Правда, всю жизнь он тянулся к знаниям и буквально благоговел перед своим учёным помощником. Просматривает тот, бывало, по интернету биржевые новости, изрекая нечто мудрёное о падении индекса Доу-Джонса, а отец эконом интересуется:

– А своими словами это как?

– А своими словами, батюшка, нам за электричество уже нечем платить, а вы разбазариваете всё на прихлебателей. Знаете, сколько стоит прокормить одного нахлебника? Вот, пожалуйста, у меня всё подсчитано. А сколько таких нахлебников в монастыре?

Нахлебников, действительно, было много. Бомжи и нищие облепили паперти храмов, а ведь в обед потянутся в трапезную, чтобы получить свою тарелку супа. А ещё помогали немощным старицам, работавшим прежде в монастыре. От юности они безвозмездно служили святой обители – пекли просфоры, мыли полы, готовили в трапезной, а потом состарились и стали болеть. И отец эконом старался помочь им дровами, выписывал к празднику продукты со склада, а в трапезной сажал на самое почётное место.

Были, наконец, в обители и такие хитрованы-паломники, что умудрялись подолгу жить в монастыре, отлынивая при этом от работы. А порядок в монастыре простой – три дня ты гость, а потом иди работать на послушании. А они поработают день-другой и идут жаловаться монастырскому врачу – здесь болит, там колет. А потом начиналось общее расслабление организма с широко известным диагнозом: лень перешла в грипп. Что поделаешь? В любом обществе есть немощные, хворые люди, но и их питает Господь.

Монастырь всегда кормил болящих и нищих, и обитель не зря называли святой, ибо в годину бедствий монахи сами голодали, но делились последним куском хлеба с обездоленными. А теперь эти древние заветы святости вступили в неодолимое противоречие с рыночной экономикой. Как теперь прокормить нахлебников, если цены на продукты запредельные, налоги грабительские, а за электричество действительно задолжали?

Собственно, отец эконом потому и согласился поехать в отпуск, что вдруг остро почувствовал – его время прошло. И неучи, привыкшие хозяйствовать по старинке, должны уступить своё место таким блестяще образованным молодым людям, каким был его помощник. Пусть покажет себя в работе, а ему, старику, пора на покой.

И учёный эконом себя показал. В первый же день он ввёл одноразовые пропуска в трапезную для штатных монастырских рабочих и для паломников, действительно трудившихся на послушании. Раздавать пропуска поручили древнему монаху Евтихию, уже настолько отошедшему от жизни, что он лишь молча молился по чёткам, и взять у него пропуск мог любой желающий. Словом, первыми обзавелись пропусками именно хитрованы. А рабочие монастыря то ли не знали о пропусках, то ли знали, но ведь некогда бегать по монастырю в поисках отца Евтихия – работа встанет! А в обеденный перерыв обнаружилось – в трапезную без пропусков никого не пускают. И у дверей трапезной собралась большая возмущённая толпа.

Помощник эконома вкратце объяснил толпе тот новый распорядок, когда бесплатное питание отныне полагается лишь тем, кто сегодня работает в монастыре, а посторонним в трапезную вход воспрещён. И тут все, не сговариваясь, посмотрели на бабу Надю, в тайном постриге монахиню Надежду. Сорок лет она проработала в трапезной монастыря, кормила и утешала людей, а теперь тихо угасала от рака в онкологическом центре. Собственно, баба Надя выпросилась в отпуск из больницы не ради бесплатных монастырских щей – ей хотелось перед смертью проститься с родной обителью и подышать таким родным для неё воздухом. Главный инженер монастыря тут же предложил бабе Наде свой пропуск в трапезную, но она лишь молча поклонилась ему и молча же ушла. И было так тягостно смотреть ей вслед, что не один человек тогда подумал: вот проработаешь всю жизнь в монастыре, а потом тебя вышвырнут вон, как старую ветошь, и даже обозначат словами – ты отныне здесь посторонний, а посторонним вход воспрещён.

Позже, конечно, сочинили небылицы, будто в монастыре был бунт и усмирять его вызвали спецназ. Разумеется, ничего подобного не было. Народ в монастыре в основном смиренный. Первыми смирились и ушли нищие, понимая, что монастырь не обязан их кормить. Бомжи, будучи людьми абсолютно бесправными, тоже ни на что не претендовали. Их и раньше из-за неопрятности не пускали в трапезную, но через специальное окошко в притворе выдавали по миске супа и хлеб. На этот раз заветное окно не открылось и бомжи, потоптавшись, ушли. Даже рабочие монастыря особо не роптали, но вместо того, чтобы отправиться за пропусками к отцу Евтихию, они пошли в ближайший гастроном, купили там кое-что покрепче лимонада и, как говорится, загуляли.

Словом, помощник эконома бился как рыба об лёд, пытаясь залатать дыры в монастырском бюджете: резко сократил расходы на питание за счёт введения пропусков, отказал в материальной помощи детдому и прочим просителям, а также ввёл систему платных услуг. Например, если раньше монастырские трактора бесплатно распахивали огороды многодетным семьям, инвалидам и своим рабочим, то теперь эти услуги стали платными.

Нововведений было много, но тем неожиданней стал итог. Вскоре стало нечем платить даже зарплату рабочим, ибо перестали поступать пожертвования от прихожан. И здесь надо пояснить, что монастырь, говоря по-старинному, был кружечный. То есть во время службы идут по храму монахи с подносами, а люди жертвуют на монастырь от своих щедрот. Раньше на подносах высились горы купюр в нашей и иностранной валюте. А тут ходят сборщики по храму неделю, другую, а на подносах лишь медные копейки.

– Отцы, – спрашивают их, – вы хоть на чай собрали?

– На чай собрали, но только без сахара.

Главное, куда-то исчезли спонсоры. На Луну они, что ли, все улетели? А энергетики, потребовав заплатить долги, вдруг отключили монастырь от электричества. В ту же ночь в монастырь забрались грабители, правда их успели вспугнуть. А наутро оттаяли холодильники и нестерпимо завоняло протухшей рыбой.

Нестроений было столько, что забеспокоились даже животные. Лошади тревожно ржали и лягались. А кроткий монастырский бык Меркурий вдруг поддел на рога отца келаря, и тот лишь чудом спасся, успев залезть на крышу коровника. Залезть-то залез, а слезть не может – бык роет рогами землю и бросается на людей, не подпуская никого к коровнику. Сутки бедный келарь сидел на крыше, умоляя вызвать МЧС. Но в монастыре поступили проще – вызвали из отпуска отца эконома. Первым делом тот пристыдил быка:

– Меркуша, Меркуша, как тебе не стыдно? В святой обители живёшь, а так себя ведёшь?

И Меркуша, устыдившись, ушёл в свой загон. Потом отец эконом велел келарю накрыть в трапезной столы по архиерейскому чину, как это делалось при встрече высоких гостей.

– Что, митрополит с губернатором к нам приезжают? – оживился отец келарь, очень любивший парадные приёмы и умевший блеснуть на них.

– Бери выше, отче!

И келарь почему-то вообразил: к ним едет президент, тем более что переговоры о визите президента, действительно, велись. Надо ли объяснять, какой пир был уготован для столь высокого гостя? Золотистая севрюжья уха, расстегаи с сёмгой, жюльен из белых грибов и рыжиков, блины с красной икрой – всего не перечислишь. Келарь очень старался. И он буквально потерял дар речи, когда отец эконом привёл в трапезную толпу нищих и каких-то страшных калек.

– Батюшка, да что вы творите? – закричал в негодовании помощник эконома.

– А творю я то, что творили наши отцы, – спокойно ответил отец эконом. – Читал ли ты, брат, Житие святого мученика архидиакона Лаврентия?

– А-а, того, что сожгли на костре? При чём здесь Лаврентий?

– А при том, что перед казнью царь потребовал у святого Лаврентия открыть, где спрятаны сокровища Церкви. И тогда архидиакон привёл к царю множество нищих, сирых, больных и увечных. «Вот, – сказал он царю, – главное сокровище нашей Церкви. И кто вкладывает своё имение в эти сосуды, тот получает вечные сокровища на Небе и милость Божью на земле».

После этого пира для нищих что-то изменилось в монастыре. Даже погода будто повеселела. А вскоре в монастырь приехали благотворители и не только с избытком заплатили долги, но и пожертвовали деньги на строительство богадельни.

Конечно, бывают в монастыре и сегодня периоды острой нужды. Отец эконом в таких случаях скорбит и всё же старается помочь обездоленным, памятуя мудрый совет царя Соломона: «Пускайте по водам хлебы ваши, и они возвратятся к вам».

А вот этого пускания хлебов по водам учёный помощник эконома не выдержал и перешёл на работу в банк.

* * *

Костёр догорел, и все ушли спать. И только мы с одной инокиней сидели у едва тлеющего костерка, и совсем не хотелось спать.

– А я ведь к Богу через деньги пришла, – засмеялась вдруг инокиня.

– Это как?

– А так. По образованию я химик, и перед перестройкой наша лаборатория разработала технологию производства красителей нового поколения, лучше и дешевле импортных. Передали мы наши разработки одной фирме, договорившись, что будем получать свой процент с прибыли. А в перестройку фирма обнищала и нашу лабораторию разогнали. Где я только потом не работала! Посуду мыла в кафе, торговала фруктами у азербайджанцев. Потом устроилась в книжный магазин. А на прилавке одно бульварное чтиво, гороскопы, магия, и хозяин внаглую пристаёт. Дала я отпор похотливому хозяину, а он избил меня.

Сижу дома злая-презлая и думаю: «Всё, куплю подержанный пулемёт».

– А почему, – спрашиваю, – подержанный?

– Да у меня и на подержанный денег не было. Но я уже до точки дошла – отстреливаться хочу. Тут приходит Наденька, соседка сверху. Хорошая девушка, скромная, добрая, в медицинском училище на пятёрки учится. Да случилась с ней по неопытности беда – ждёт ребёнка, а жених бросил. Мать-уборщица её из дома выгнала, требуя, чтобы шла на аборт. Дескать, сами живём на копейки, а ещё ребёнка кормить? Стонет Наденька в голос, заливается слезами. Жаль ей, сердечной, убивать ребёночка, а только, видно, выхода нет. И тут я так разозлилась, что уже расхрабрилась: Надя, говорю, запомни: русские живьём не сдаются. Да прокормлю я тебя с ребёночком. Не убивай малыша, я вас прокормлю!

Отдала я Наде все свои деньги до копеечки, до сих пор помню эту сумму – 507 рублей 20 копеек. Кстати, Наденька потом замуж вышла и ещё двоих родила. А я осталась тогда без денег, даже хлеб не на что купить. Ладно, думаю, займу у соседки снизу. Спускаюсь вниз, заглянула по пути в почтовый ящик, а там перевод на 50 720 рублей. Оказывается, та самая фирма выжила и, получив прибыль от наших красителей, перечислила нам процент. Но меня поразили даже не деньги, а эта мистика цифр: отдала я на ребёночка 507 рублей 20 копеек, а перевод на ту же самую сумму, но уже с нулями. И тут я заплакала, вспомнив покойную маму. Мама у меня верующая была, всегда бедным помогала и нас учила: «Всё отдал – богаче стал». Только раньше я в Бога не верила, а тут не пойму, что со мною творится – будто мама со мной говорит.

Зашла я в церковь помянуть маму, а там приглашают на экскурсию в Шамордино. Поехала я в Шамордино на день, а задержалась там на год. Монастырь в ту пору ещё только начинали восстанавливать, бедность была невероятная. А тут приезжает в Шамордино один бизнесмен и предлагает монастырю заняться коммерцией, организовав производство сувениров. А я в производстве понимаю. Придвинулась ближе и внимательно слушаю – вполне грамотный бизнес-план с предложением штамповать значки с изображением святых и выпускать полиэтиленовые пакеты с видами монастыря. Затраты копеечные, рабочая сила в монастыре бесплатная, и вполне реально, как утверждает бизнесмен, зарабатывать на этом миллионы. А мать игуменья спрашивает сестёр:

– Что, нужны нам такие миллионы?

– Нет, матушка, – отвечают, – не нужны. Богу и мамоне служить невозможно.

Я про себя возмущаюсь: как это им не нужны миллионы, если в монастыре нищета? Только позже мне открылся смысл того соблазна, когда монастыри пытались превратить в коммерческие предприятия. А тогда мы ушибленные были коммерцией и мечтали разбогатеть. Вот был у меня друг, большой любитель Достоевского. И любил он порассуждать о том, что Бог и вся высшая гармония мира не стоят единой слезиночки ребёнка. А в перестройку он спекулировал просроченными лекарствами и про слезинку уже не вспоминал.

В монастыре всё было другое – непривычное и пока непонятное. Помню, работала со мной на послушании девушка из Сербии Здравка. От сестёр я знала, что на войне у неё убили жениха, мать с отцом и братьев. У меня бы сердце разорвалось от горя, а она работает и поёт: «Христос воскресе из мертвых!» Как можно петь, потеряв близких? Хотела задать ей этот вопрос, но постеснялась. А Здравка без слов меня поняла и говорит:

– Знаешь, когда нас убивали, то стало понятно: надо выбирать – хлеб или крест. И когда мы выбрали крест, сердце стало радостным и свободным.

А ещё меня поразил один случай. В монастыре работала бригада православных мастеров с Украины. И ради Господа нашего Иисуса Христа они брали за работу совсем дёшево, хотя работа была дорогостоящей – надо было перекрыть крышу храма и установить крест. На Пасху и на Троицу украинцы ездили домой, чтобы повидать свои семьи и передать им заработанные деньги. На Украине тогда трудно жилось и люди очень нуждались. И вот перед Троицей собрались они ехать домой, а в последний момент обнаружилось, что монастырю не перечислили обещанные деньги и заплатить рабочим нечем. Что случилось, непонятно, и когда будут деньги, неизвестно. Мать Амвросия плачет и стыдится объявить рабочим, что напрасно их семьи ждут кормильцев с деньгами. А рабочие уже пришли в бухгалтерию за зарплатой, и такие они радостные. Мать Амвросия укрылась от них в храме, пала ниц пред иконами и плачет так, что пол уже мокрый.

Входит тут в храм женщина с большим узлом, в котором увязаны, похоже, буханки хлеба.

– Кому, – спрашивает, – отдать?

– Отдайте за свечной ящик, – говорит ей мать Амвросия, а сама всё плачет.

Наплакалась, наконец, развязала узел, а там пачки денег в банковской упаковке. Отнесла она быстренько деньги в бухгалтерию и бросилась догонять ту женщину. Весь монастырь обыскали, а никто этой женщины не видел, и привратница утверждала, что ни одна женщина не входила в монастырь и не выходила из него в эти часы. Сколько же дивного я видела в Шамордино! А когда над храмом установили крест, то над ним воссиял столп света.

…Инокиня замолчала, и в тишине стало слышно, как в скиту ударил колокол, обозначая, что через пятнадцать минут, в два часа ночи, начнётся полунощница.

– Ох, на полунощницу опоздаю, пойду, – спохватилась инокиня. – Простите меня, что заболтала я вас.

Рассказы об архимандрите Иоанне (Крестьянкине). «Молились бы вы святителю Спиридону Тримифунтскому».

Сейчас уже самой не верится: неужто было такое время, когда можно было подолгу сидеть «при ногу» старца, внимая богомудрым словам архимандрита Иоанна (Крестьянкина)? Правда, случалось это нечасто – старца всячески «оберегали» от посетителей. И картина обычно была такая – батюшка выходит из храма, а множество паломников, приехавших в монастырь на совет к старцу, бросаются к нему.

– Батюшка, – кричит через толпу какая-то женщина, – сын пропал месяц назад. Может, жив или убили его?

Старец оборачивается к плачущей женщине, но поговорить им не дают. Какие-то люди (охранники, что ли?) отпихивают женщину от старца, а его самого быстро-быстро ведут через толпу, профессионально подхватив под руки. Только женщина не унимается, бежит за старцем и кричит, захлёбываясь от слёз:

– Батюшка, родненький! Сын единственный! Матерь Божья, спаси, помоги!

И тут батюшка как-то выворачивается из рук охранников и благословляет женщину, утешая её:

– Жив ваш сын и скоро вернётся.

Вот так и общались со старцем – на ходу, на бегу, чаще письменно, передавая свои вопросы через келейницу Татьяну Сергеевну и через неё же получая ответ. А сын той женщины уже наутро приехал домой.

Но всё же бывали и на нашей улице праздники, когда батюшка Иоанн (Крестьянкин) подолгу и подробно беседовал с людьми. Вот почему ярко помнится осень 1988 года в Псково-Печерском монастыре. Тепло, небо синее, а клёны светятся таким золотым сиянием, будто это не кроны, а нимбы над храмами. Монастырское начальство вызвали в Москву, и архимандрит Иоанн (Крестьянкин) говорит, выйдя из храма:

– Ну вот, начальство от нас уехало. Остались только мы, чёрные головешки.

Батюшку, как всегда, окружает народ, и короткая дорога до кельи превращается в двухчасовую беседу. Кто-то ему приносит стул, мы рассаживается у его ног на траве. И вопросы идут за вопросами:

– Батюшка, что такое перестройка?

– Перестройка? Перепалка-перестрелка.

– Батюшка, благословите нас с мамой переехать в Эстонию. Мы в Тапу хороший обмен нашли.

– Как в Эстонию? Вы что, за границей хотите жить?

Слушаю и недоумеваю: ну, какая же Эстония заграница? А перестройка – это… Это же время митингов, восторга и опьянения свободой. Но каким же горьким было похмелье, когда обнищала и распалась великая держава. Эстония стала заграницей. А в горячих точках и у Белого дома вскоре пролилась большая кровь.

Но пока над головой синее небо, и застенчивая девица с румянцем во всю щёку спрашивает батюшку, как доить коров. Кто-то морщится, не скрывая насмешки: мол, с таким пустяком обращаться к архимандриту? Но для девицы это не пустяк – у неё в монастыре послушание доярки, а коровы, бывает, брыкаются и не даются доить. От смущения девица говорит шёпотом, а вот ответ батюшки слышен всем:

– Был у меня в детстве случай. Одна корова давала много молока и вдруг стала возвращаться с пастбища пустой. Начали следить за коровой и обнаружили, что на водопое у реки она всегда забредает в ту заводь, где, мы знали, водились сомы. Подплывают к ней сомики и пьют молоко. Губы у сомика мягкие, нежные, а корове нравится нежность. Поняла, как надо доить?

– Как сомик, – улыбается девица.

– Как сомик.

* * *

Разные вопросы задают старцу, но главный вопрос – как жить?

– Батюшка, я недавно крестилась и хочу теперь бросить работу, чтобы жить возле монастыря и молиться Богу, – рассказывает паломница из Норильска, преподавательница музыки, лет пятидесяти.

– Значит, вы хотите стать безработной? – уточняет старец. – А за электричество как будем платить?

– Как за электричество? – переспрашивает женщина и осекается, понимая, что даже в деревне надо оплачивать счета за электричество и на какие-то средства покупать хлеб. – Батюшка, подскажите, как же мне жить?

– Надо бы всё же доработать до пенсии. Пенсия нам крылышки даёт.

– Батюшка, – продолжает расспрашивать паломница, – а православным можно лечиться лекарствами?

– Почему же нельзя? Врачи от Бога.

Эту паломницу я знаю. Мы обе недавно крестились в монастыре, там и познакомились, попав под опеку строгих богомолок в чёрном, предрекающих скорое пришествие антихриста и чувствующих его вездеприсутствие в мире. Нам с моей новой знакомой это пока не понятно, и богомолки-»ревнительницы» просвещают нас: чай и кофе – напитки бесовские. Обувь на каблуке тоже бесовская, ибо каблук на самом деле копыто, и понятно чьё. Ну а про то, что в аптеках торгуют бесовской химией, а искусство – это зловонные миазмы преисподней, тут и говорить нечего. А ещё «ревнительницы» убеждают нас, что надо одеваться благочестиво, и вскоре преподавательница музыки появляется в храме, одетая, как они: чёрный платок в «нахмурку», повязанный по самые брови, кособокая сатиновая юбка до пят и грубые большие мужские башмаки. Смотреть на этот маскарад как-то неловко. Однако уже через неделю «ревнительницы» обряжают во всё чёрное и меня.

А дальше картина такая. Иду я через двор монастыря этакой маскарадной чёрной вороной, воображая себя благочестивой, а батюшка Иоанн (Крестьянкин) смотрит из окна своей кельи на моё благочестие и стучит по стеклу, пытаясь что-то сказать. Келья батюшки на втором этаже, окна уже заклеены к зиме, и что он говорит – никак не разобрать.

– Батюшка, не слышно! – отзываюсь я снизу.

И тогда архимандрит Иоанн присылает ко мне своего письмоводителя Татьяну Сергеевну, чтобы передать, мол, батюшка просит вас не одеваться в чёрное.

Переоделась я в свою обычную одежду, и «ревнительницы» так запрезирали меня, что с той поры я лишилась ценной информации о бесовских свойствах чая, а также искусства. В общем, пью чай, читаю Тютчева, а ещё люблю хорошую живопись и дивной красоты павловопосадские платки. Платки – это тоже из той осени: на совет к старцу приехали художники, муж и жена. Оба пишут пейзажи и участвуют в выставках, а для заработка (семья многодетная) расписывают на фабрике платки. Жена, чуть стесняясь, достаёт из сумки и показывает их. А платки – чудо, праздник радости в красках! Но муж, похоже, смотрит на эту фабричную подёнку иначе, рассказав чуть позже, как его срамил некий «ревнитель», говоря, что надо расписывать храмы, а не бабье тряпьё. Словом, художники смиренно просят батюшку благословить их оставить мирское искусство, чтобы писать исключительно иконы. Помню ответ старца:

– Иконописцов и без вас хватает, а мир заболеет без красоты.

А ещё батюшка говорит нам про те «самодельные кресты», когда человек отвергает данный ему Господом путь ко спасению – не хочет нести крест кормильца многодетной семьи или ухаживать за больными родителями, но выдумывает для себя в горделивом мудровании особую «духовную» жизнь. Мы переглядываемся – это про нас. У каждого из нас своя подёнка, свои скорби и те тяготы жизни, от которых хочется сбежать в монастырь или уйти сгоряча из семьи. Сколько же семей, уже находившихся на грани развода, сохранилось тогда благодаря старцу! Но об этих семьях надо рассказывать особо. А пока скажу о главном уроке, полученном тогда от старца: с креста не сходят – с креста снимают, а бежать от креста – это бежать от Христа.

Но как же нелегко порою нести этот данный Господом крест! Помню, я пожаловалась тогда батюшке на свои скорби, а вскоре получила от него письменный ответ:

«Дорогая моя многоскорбная Нина! А я ведь вас позову к подвигу – идти дальше за Христом, идти по водам, одной верой преодолевая скорбные обстоятельства жизни своей. Уже многому научило вас страдание, многое приоткрыло из сокровенных тайн духовной жизни, а сколько их ещё впереди, но цена их страдание.

А вам, дорогая Нина, говорю не от себя, но от святых отцов:

“Что успокаивает в лютые времена душевного бедствия, когда всякая помощь человеческая или бессильна, или невозможна? Успокаивает одно сознание себя рабом и созданием Божиим; одно это сознание имеет такую силу, что едва скажет человек молитвенно Богу от всего сердца “да свершится надо мною, Господь мой, воля Твоя”, как и утихает волнение сердечное от слов этих, произнесённых искренне, самые тяжкие скорби лишаются преобладания над человеком”.

Это вам на те дни, когда мгла застилает небо над головой и Господь, мнится, оставил создание Своё.

Божие благословение вам и О.

“Одно мне предписывает плоть, другое – заповедь.

Одно – Бог, другое – завистник.

Одно – время, другое – вечность.

Горячие проливаю слёзы, но не выплакан с ними грех”.

И вот выплачем и спасёмся. Храни вас Господь, а мы о том молиться будем.

Архимандрит Иоанн (Крестьянкин)».

Как же меня поддерживали в те трудные годы письма и молитвы архимандрита Иоанна! Батюшка-солнышко, батюшка-утешитель и батюшка с мученической судьбой. Из лагерей он вернулся с перебитыми пальцами на левой руке, но о годах заточения избегал говорить, пресекая все разговоры о том. И всё же однажды, не утерпев, я спросила:

– Батюшка, а страшно было в лагерях?

– Почему-то не помню ничего плохого, – ответил он. – Только помню: небо отверсто и Ангелы поют в небесах.

Вот это и было главным при встречах со старцем – ощущение незримого Благодатного Света, льющегося на нас с небес, а с Богом и в скорби легко.

* * *

Однако вернусь снова в ту осень, когда архимандрит Иоанн (Крестьянкин) подолгу беседовал с людьми.

– Батюшка, – жалуется старушка, – полжизни стоим в очереди на жильё, а живём и доныне всемером в комнатушке. Теснота такая, что внуки спят на одной кровати валетами и друг другу подбородок ногой подпирают.

Следом за старушкой жалуется мужчина и почти кричит, рассказывая, как он десять лет отработал в горячем цеху ради обещанной заводом квартиры, но после перестройки завод приказал долго жить. И что теперь делать?

– Молились бы вы святителю Спиридону Тримифунтскому, – говорит батюшка, – и были бы давно с жильём.

Записываю на всякий случай имя святителя Спиридона Тримифунтского, хотя и не собираюсь молиться ему. Проблем с жильём у меня нет. Точнее, есть. Но, после того как наша семья всего четверть века отстояла в очереди на двухкомнатную квартиру, получив в итоге однокомнатную, мы уже не ждём ничего от властей. Правда, с очереди нас не сняли, обещая дать положенное, но, судя по срокам, посмертно. Так что у нашей семьи теперь другие планы – купим дом возле монастыря в Печорах, благо деньги для этого есть. Нет проблем, если ты при деньгах. Но вот что странно – позже я уже почти в безденежном состоянии купила дом возле Оптиной пустыни, а тут и с деньгами не получалось никак. Более того, каждый раз, как я отправлялась по объявлению о продаже дома, в ноги вступала такая боль, будто в пятки вонзили иголки. Доковыляю кое-как, а дом уже продали или раздумали продавать. Промучилась я полгода в поисках дома, а потом спросила архимандрита Иоанна:

– Батюшка, да почему же у меня никак не получается купить дом в Печорах?

– Потому что ваше место не здесь, а в Оптиной пустыни.

Прости, Господи, моё невежество, но ни о какой Оптиной пустыни я в ту пору и не слыхивала, усвоив из слов старца единственное: меня хотят изгнать из моих любимых Печор. Пришла я с этой обидой к моему духовному отцу архимандриту Адриану, но и тот благословил съездить в Оптину пустынь. Съездила. Не понравилось. Руины храмов и горы мусора вокруг. Монастырь ещё только начинали восстанавливать. И мерзость запустения на святом месте поражала настолько, что я тут же отправилась к архимандриту Кириллу (Павлову) с жалобой на старцев, выселяющих меня непонятно куда.

Помню, как улыбался отец Кирилл, слушая мои причитания, а потом сказал, благословляя на переезд:

– Благодатная Оптина, святая земля.

Как же благодарна я теперь Господу, поселившему меня на этой святой земле, но какой же трудной была дорога сюда!

– Мы у Господа тяжёлые хирургические больные, – говорила мне позже одна монахиня. – У каждого своя гордынька и своя корона на голове. А Господь жалеет нас, неразумных, и лечит уже хирургическим путём.

Словом, переезду в Оптину предшествовала та «хирургия», когда отсекалось всё, чем тщеславилась, бывало, душа. Сбережения съела инфляция. А то, что казалось прежде значительным: литературный успех, публикации, жизнь в кругу знаменитостей – всё стало ненужным и уже немилым, когда тяжело заболел сын и умирала, казалось, мама… В квартире стоял тяжёлый запах лекарств, под окном ревело моторами московское шоссе, и в сизом тумане выхлопных газов было порою нечем дышать. Как же мы мечтали тогда о деревне и о глотке, хотя бы глотке, свежего воздуха! Но пока я привередничала, не желая переезжать в Оптину, цены на здешние дома, стоившие прежде дешевле дров, возросли настолько, что были уже не по карману.

Вот так и свершилось то, о чём заранее предупреждал батюшка Иоанн (Крестьянкин): над головою чёрное небо в тучах и такая отчаянная беспросветность, что я уже даже не взмолилась, а возопила к святителю Спиридону Тримифунтскому, умоляя помочь. Помощь пришла незамедлительно, и я лишь твердила про себя: так не бывает. Но так было. И вскоре мы уже купили дом возле Оптиной пустыни, где и стали оживать, возвращаясь к жизни, мои родные. Помню, как сын, пролежавший в больнице четыре месяца, сначала неуверенно вышел в сад, а потом убежал купаться на реку, и вот уже мы, как в прежние времена, плаваем с ним наперегонки. И мама снова прежняя мама. Вот она несёт с огорода редиску и радуется, что взошла морковь.

Особо любимых угодников Божиих много. Но святитель Спиридон Тримифунтский был в моей жизни первым святым, через которого открылась та бездна милости Божией, когда на опыте узнаёшь – Господь не даёт испытания свыше сил, но всё ко благу и всё промыслительно. И я так полюбила святителя Спиридона, что ежедневно читала ему тропарь:

«Собора Перваго показался еси поборник и чудотворец, богоносне Спиридоне, отче наш. Темже мертву ты во гробе возгласив, и змию во злато претворил еси, и внегда пети тебе святые молитвы, Ангелы, сослужащие тебе, имел еси, священнейший. Слава Давшему тебе крепость, слава Венчавшему тя, слава Действующему тобою всем исцеления».

Помню, как в Оптину пустынь приехала на всё лето семья Воропаевых с детьми, а снять жильё не получалось никак. Пришли они ко мне грустные и говорят, что никто не берёт с детьми на квартиру и придётся им отсюда уезжать.

– Давайте, – предлагаю, – читать тропарь святителю Спиридону Тримифунтскому.

Начала читать, а дети смотрят на меня с недоумением, не понимая слов тропаря.

Вот и пришлось рассказывать им о святителе Спиридоне, ибо тропарь – это краткое его житие. Тут за каждой строкой своя история, и особенно детям понравилось про то, как «змию во злато претворил еси». Было это во времена страшного голода. Пришёл к святителю Спиридону бедняк и заплакал, рассказывая, как просил у богача взаймы хлеба для своей голодающей семьи, а тот отказался дать что-либо без денег.

Через сад в это время проползала змея, и святитель тронул её посохом, превратив незаметно для бедняка в слиток золота. Отдал он золото голодающему, велев выкупить его у богача обратно, когда будет хороший урожай. Потом голод миновал и был такой обильный урожай, что земледелец с лихвой расплатился с богачом за взятый взаймы хлеб и, выкупив золото, вернул его святителю Спиридону. Святой отнёс золото в сад, и слиток по его молитве превратился обратно в змею, тут же ускользнувшую из сада. Всё это происходило на глазах изумлённого земледельца, дабы уверился и возблагодарил Господа, неизменно пекущегося о нас…

Святителя Спиридона Тримифунтского всегда почитали на Руси как покровителя бедных, бездомных, страдающих. В честь него возводили храмы и называли улицы, взять хотя бы знаменитую Спиридоновку в Москве. А в те трудные годы, когда восстанавливали разорённую Оптину пустынь и всё вокруг лежало в руинах, в монастыре ежедневно читали акафист святителю Спиридону Тримифунтскому…

Рассказала я детям, как дивно помогает святитель Спиридон, и мы уже с большим воодушевлением прочитали тропарь и акафист ему. Только кончили читать, как окликает меня с улицы соседка:

– Хочу сдать на лето садовый домик какой-нибудь семье. Нет ли у тебя таких знакомых?

– Есть! Есть! – закричали тут разом все Воропаевы.

С тех пор каждое лето они жили в этом «своём» домике.

* * *

Ровно год я читала ежедневно тропарь святителю Спиридону Тримифунтскому. Ничего не просила, но лишь благодарила от всей души. А через год пришла телеграмма с известием, что мне надо срочно выехать в Москву для получения двухкомнатной квартиры.

Приезжаю, а инспекторша по жилью смотрит на меня огнедышащим взором и говорит, задыхаясь от ярости:

– Всех блатных наизусть знаю, но такого блата, как у вас, ещё не видела!

Ничего не понимаю. Какой блат? Откуда? Постепенно выяснилось – никто не собирался мне ничего давать. Напротив, начальство распорядилось дать эту квартиру каким-то нужным людям. Дело было уже решённым, как вдруг квартиру по очереди предоставили мне. Разгорелся скандал: почему «упустили»? И теперь инспекторша жаловалась мне:

– Нет, я же ещё и виновата. Да я, как лев, против вас боролась! Я себе голову сломала, вычисляя ваши связи. Всех вроде знаю, а тут – не пойму. Ну, хорошо, квартира ваша, но откройте секрет – кто за вами стоит?

– Святитель Спиридон, – отвечаю.

– Кто-кто? – не поняла инспекторша.

Но я уже не стала ничего уточнять. Впрочем, той квартирой мы владели недолго. Моя старенькая мама слабела с годами, а до монастыря было далековато ходить. Вот и обменяли мы престижную квартиру в центре на куда более дешёвую квартиру в зелёном «спальном» районе, чтобы купить новый дом возле монастыря.

Место здесь дивное и всегда красиво. На Рождество искрится под звёздами снег, а весной всё бело от цветущих яблонь. Воздух гудит от благовеста колоколов, а мы всей семьёй идём в храм. Мама часто крестится на купола Оптиной, а сын, опережая нас, уходит вперёд. Сколько живу здесь, а всё удивляюсь: да за что ж мне такая милость? И всё чаще вспоминается старенький батюшка Иоанн (Крестьянкин), вразумляющий нас, неразумных: «Промысл Божий управляет миром и судьбами каждого из нас». Всё так. Но поверила я этому уже только в Оптиной.

0

7

Нина Павлова. "Богомольцы приехали".

Вспоминаю о тех временах, когда ещё только начинали восстанавливать Оптину пустынь, и была у нас тогда при монастыре православная община мирян. Начинать здесь, вероятно, следует с самого начала.

Дождливый ноябрь 1988 года. Автобус везёт нас из Москвы в монастырь. Вскоре цивилизация кончается. Дороги – девятый вал, и мы не столько едем, сколько толкаем сзади буксующий автобус, вызволяя его из вязкой грязи. В общем, выехали из Москвы в шесть вечера и только в полночь проехали Калугу, хотя езды здесь на два с небольшим часа.

После Калуги в автобусе остаются лишь пятеро православных паломников. Шофёр с тоскою смотрит на нас и изрекает:

– Заночевал бы я без вас у тёщи в Калуге, а теперь вези богомолов в монастырь. Нет, не поеду – автобус сломатый!

Шофёр ругается, а везёт, хотя автобус действительно «сломатый»: у него отвалился глушитель, а ещё отказывает зажигание. Мотор часто глохнет и заводится с таким лязгом и скрежетом, что автобус трясётся и дребезжит. И всё-таки мы едем, рискуя не доехать и с трудом различая сквозь рёв мотора голос шофёра, вразумляющего нас: «R30; комуняки здесь всё разорили, а богомолы сдуру едут сюда. И зачем едут? А чтобы понять, есть ли жизнь на Марсе. Но жизни нет, транспорта нет, и я хожу на работу 12 километров пешком. Сбежал бы отсюда, да трое детей».

Вдруг тишина, остановка – и весёлый голос шофёра:

– Не дрейфь, лягушка, болото будет наше. А вот, богомолы, ваш монастырь.

Автобус уезжает, озарив напоследок пространство фарами, и тут же всё погружается в чернильную мглу. Монастырь где-то рядом, но где? Тьма такая, что мы не видим друг друга. Хоть бы звёздочка в небе или огонёк вдали, но чёрное небо сливается с чернотой под ногами. И есть ли жизнь на Марсе, если вокруг глухая, первобытная тьма?

Позже мы узнаем, откуда эта тотальная тьма – города и деревни здесь отключают на ночь от электричества. А годы спустя, когда начнут газифицировать деревни и монастырь, вдруг обнаружится, что работу по газификации края здесь начинали ещё тридцать лет назад и сюда уже тянули газопровод. Но газификации воспротивились местные большевички, решив, что народные деньги достойней использовать на освоение космоса. Словом, не жизнь, а марсианские хроники.

Но всё это мы узнаем гораздо позже. А пока в поисках монастыря идём наугад в непроглядной тьме и забредаем в какое-то болото. В сапогах тут же противно зачавкала жижа. Разуваемся, выливая воду из обуви. А будущий оптинский иконописец, пока ещё студент, говорит во тьме:

– Сними сапог с ноги твоей, ибо здесь святая земля.

– Молиться надо, – откликается ему из темноты будущая монахиня и поёт: – Богородице Дево, радуйся.

И вдруг даль откликается пением: «Богородице Дево, радуйся, благодатная Марие, Господь с Тобою». Что это – эхо или видение? Но нам навстречу идут люди с фонарём и иконами и поют, славословя Пречистую Деву.

– А мы вас встречаем, – говорят они.

– Почему, – не понимаю, – вы встречаете нас?

– Потому что вы гости Божией Матери. Здесь Её монастырь.

В монастыре нас, действительно, ждут. На печи упревает в чугунке пшённая каша, а в термосе приготовлен чай с мелиссой и таволгой.

– В два часа ночи, – предупреждают нас за чаем, – начнётся полунощница. Вам с дороги лучше поспать. Но если пойдёте, то не опаздывайте, потому что первой в храм входит Божия Матерь.

Так началась для нас, неофитов, та новая жизнь, где было много событий всяких и разных. Но, предваряя дальнейшее повествование, расскажу лишь о первой оптинской Пасхе. Благодать такая, что даже после бессонной ночи невозможно уснуть, и мы с подругой уходим в лес. Над головою по-весеннему синее небо, а под соснами всё ещё лежит снег. В лесу кто-то есть – лось, наверно. На всякий случай прячемся в ельник. И, подсматривая из-за ёлок, видим, как по лесной дороге стремительно бежит послушник Игорь, будущий новомученик иеромонах Василий. Через пять лет его убьют за Христа на Пасху. А пока ему только 27 лет, он мастер спорта и чемпион Европы. И послушник даже не бежит, а летит над землёю в стремительном беге атлета и, вскинув руки в ликующем жесте, возглашает на весь лес небу и соснам:

– Христос воскресе! Христо-ос воскресе!

И вдруг происходит необъяснимое: смыкаются над головою века, возвращая нас в ту реальность, когда вот так же стремительно бегут ко гробу Спасителя молодые апостолы Иоанн и Пётр. «Они побежали оба вместе; но другой ученик бежал быстрее Петра, и пришёл ко гробу первый» (Ин. 20, 4).

Первым, опережая Петра, бежит любимый ученик Христа Иоанн. А как иначе? Разве можно идти мерным старушечьим шагом, а не бежать что есть мочи, если воскрес Учитель? Христос воскрес! А ещё с вестью о воскресении Христовом бегут по Иерусалиму Мария Магдалина и другая Мария: «Они со страхом и радостью великой побежали возвестить ученикам Его». (Мф. 28, 8.) Как же молодо христианство в его истоках, и святые по-молодому на Пасху бегут.

Вот об этом молодом христианстве уже нынешнего века мне и хочется рассказывать. Оговорюсь сразу, в новоначальных много наивного. И всё-таки это было то время, когда на Пасху хотелось бежать, возвещая встречным и каждому: «Христос воскрес!» А ещё мы подражали первым христианам, желая жить, как жили они. Попытка жить «аки древние» не состоялась. Но такая попытка была, и мы были в ту пору самыми счастливыми людьми на свете.

Цепь золотая.

Перед канонизацией Оптинских старцев мне дали послушание – собирать материалы о чудотворениях, свершившихся по их молитвам уже в наши дни.

– Да этих чудотворений столько, – сказала мне тут же экскурсовод Татьяна, – что я никогда не пользуюсь примерами из книг, но рассказываю лишь о том, что произошло в нашей группе, и при этом у всех на глазах. Вот неделю назад был случай.

И Татьяна рассказала историю про старушку, рабу Божью Галину. Была эта Галина некогда знаменитой ткачихой и ставила рекорды, потому что с детства была быстроногой и требовала выхода удаль души. А потом с быстроногой Галиной случилось то, что случается со всеми: молодость ушла – не простилась, старость пришла – не поздоровалась. Ноги у бабы Гали теперь бугрились узлами варикозных вен и отекали так сильно, что из всей обуви она могла носить лишь домашние тапочки.

Однажды в магазине бывшая ткачиха перемеряла, кажется, всю обувь, но в любой обувке ногам было больно.

– Попробуйте примерить вот это, – предложила ей продавщица итальянские сапоги из мягкой кожи и с нежным овечьим мехом внутри.

Обулась в них бабушка и себе не поверила: мягонько, удобно и тепло ногам.

– Беру, заверните, – растаяла она от счастья.

А потом посмотрела на ценник и поняла: эти сапоги не из её полунищей пенсионерской жизни, но из жизни, скажем, принцессы Дианы. Так началось то искушение, когда бывшая ударница коммунистического труда дала себе клятву – разобьётся в лепёшку, а купит сапоги. Жила она теперь впроголодь, экономя каждую копейку. А ещё устроилась консьержкой в дом для новорусских, где давали щедрые чаевые за услуги того рода, когда надо дотащить до лифта пьяную в хлам старшеклассницу и прибрать непотребства за ней. Девица, протрезвев, совала консьержке доллары и, матерясь, обещала, что обломает бабке рога, если та «стукнет» родителям о её похождениях.

Горек был этот лакейский хлеб, зато удалось купить сапоги. Именно в этих итальянских сапогах раба Божья Галина приехала на экскурсию в Оптину пустынь и летала здесь на крыльях счастья. А перед отъездом из монастыря сапоги пропали. Случилось это так. Ночевали тогда паломники в помещении, где народу было, как в бочке сельдей: трёхэтажные нары, а в узком проходе множество обуви и вещей. Просыпались паломники ещё затемно, чтобы, наспех побывав в храме, ехать потом дальше по другим монастырям. Первой в то утро проснулась студентка из Вологды и, перепутав спросонья обувь, сунула ноги в бабушкины сапоги и убежала в них на автобус или, может быть, в храм. Словом, пенсионерке достались сапоги студентки – точно такие же, итальянские, но на несколько размеров меньше. Как старушка втиснула в них свои больные ноги и со стоном доковыляла до автобуса, об этом лучше не рассказывать. Но в автобусе она расплакалась так горько, что экскурсовод Татьяна отложила отъезд на полчаса и велела Галине идти к мощам преподобного Амвросия Оптинского и просить его о помощи.

– Батюшка Амвросий всегда помогает, – убеждала она рыдающую паломницу. – Это опыт.

– А как просить, чтобы помог? – робко поинтересовалась та.

– Обыкновенно – сначала покаяние, а потом прошение.

У мощей преподобного Амвросия Оптинского служили в тот час молебен. Пала старушка ниц пред мощами, желая покаяться, и вдруг вскипела гневом: выходит, украли у неё сапоги, а ты ещё кайся при том? Да знает ли кто, ценой каких унижений она зарабатывала на сапоги? И тут ей ярко припомнился тот первый случай, когда она помогала добраться до лифта старшекласснице в разорванном платье, а та плакала так отчаянно, что было понятно: надругались над ней. Ей бы пожалеть эту девчушку или броситься в ноги её родителям, умоляя: защитите своё дитя! Но она лишь молча потворствовала тому падению, когда девчонка спивалась у неё на глазах.

Старушка теперь сгорала от стыда, ужасаясь тому помрачению разума, когда сапоги и проклятые доллары стали для неё дороже чести и Бога. О пропаже сапог она уже не жалела. Но было так жаль эту несмышлёную школьницу, что старая женщина теперь молилась о ней. Сокрушаясь всем сердцем, она положила земной поклон перед мощами и обнаружила, что рядом с ней молится студентка в её сапогах.

Что было дальше, уже понятно. И когда паломница Галина вернулась в автобус в своей мягкой удобной обуви, все так обрадовались этой скорой, незамедлительной помощи дивного старца Амвросия, что дружно запели: «Радуйся, преподобне Амвросие, богомудрый учителю веры и благочестия».

– Сапоги это, блин, мелочь, – прервал рассказ экскурсовода бритоголовый браток. – А вот со мной случилось настоящее чудо. Слушайте все – отвечаю за базар!

– Не слушайте его. Он же бандит! – сказала строгая богомолка, тётка бандита.

– Не сын, а исчадие ада, – поддержала тётку мама рассказчика.

– Мамань, да я ж обещал завязать, – заныл бандит.

В общем, история здесь такая. Николай, так звали «бандита», вырос в том сугубо женском окружении, где его тётки и мать строго постились, подолгу молились и даже пытались перевоспитывать их приходского батюшку. В детстве тётки называли Николеньку ангелочком и часто водили в церковь. А повзрослев, он утратил веру и наотрез отказался ходить в храм.

К сожалению, такие истории нередки, и вот, например, одна из них. Старенькая монахиня воспитывала сироту-племянника. Мальчик рос кротким богомольцем и сторонился всего мирского, ибо тётя говорила: «Мир во зле лежит». Словом, он неотлучно пребывал в храме, но иногда с удивлением спрашивал:

– Тётя, почему всюду жизнь да жизнь, а у нас только грех да грех?

Вырос мальчик и спился, забыв о Боге. Нечто похожее произошло, вероятно, и с Николаем. Правда, пить он не пил, но ввязался через дружков в криминальный бизнес и жил теперь «по понятиям». А все попытки образумить отступника давали один результат – скандал.

Но не было бы счастья, да несчастье помогло. Николай, простудившись, оглох и метался как зверь по комнате от нестерпимой боли в ушах. Тётки объявили болезнь наказанием за грехи, призывая к покаянию. А доктор в поликлинике велел ложиться на операцию, чтобы удалить из ушей скопившийся гной. И тут наш храбрый разбойник так перетрусил, что решил из двух зол избрать всё же меньшее: лучше отправиться в храм на покаяние, чем ложиться под нож. Вот тогда родня и повезла своего «бандита» по святым местам в надежде на исцеление души и тела. Сначала они побывали в Дивеево у преподобного Серафима Саровского. Потом посетили Киево-Печерскую лавру, а оттуда двинулись на Валаам. Когда же болящего Николая доставили, наконец, в Оптину пустынь, он уже так изнемог, что безучастно сидел на ступеньках храма и лишь постанывал от боли.

– Что с вами? – спросил его проходивший мимо иеромонах.

– Батюшка, я исчадие ада, а только уши сильно болят.

– Бог милостив, – сказал иеромонах и привёл его к мощам преподобного Оптинского старца Варсонофия.

В храме было пусто, да и иеромонах куда-то исчез. И Николай стоял в одиночестве перед мощами, рассматривая фреску с изображением того чуда, когда по молитвам преподобного Варсонофия исцелился глухой человек. В то, что такое чудо было, он верил, потому что раньше люди любили Бога, а Господь помогал им. Но кому нужен Бог, думал он, в нынешнем мире, где надо оподлиться, чтоб преуспеть? Откуда-то из детства ему вдруг вспомнились слова Евангелия о том одиночестве Иисуса Христа, когда Ему негде было главу подклонити. И Николай заплакал, повторяя про себя: «Господи, Тебе ведь негде главу подклонити, и нет Тебе места теперь на земле. Да что за жизнь, если Бог не нужен? И Тебя, Иисусе, за все Твои милости только ведь снова от злости распнут». Он и сам не знал, почему плакал. Но тут сошлось всё разом: нестерпимая боль в ушах, надрыв от бессмысленной жизни и горечь утраты Бога.

В храм вошла экскурсия, направляясь к мощам. Николай торопливо смахнул слёзы и тут обнаружил, что мокрыми были не только щёки, но шея и плечи. Это вытек из ушей гной, исчезла боль, и восстановился слух.

«Идеже бо умножися грех, преизбыточествова благодать» (Рим. 5, 20). И исцеление многогрешного Николая ещё раз свидетельствует о том.

* * *

И всё же история Николая смущала. Конечно, он обещал «завязать», но велика ли цена общений? Впрочем, всякое бывает. Помню, как лет десять назад в Оптину пустынь часто приезжал рэкитёр на джипе. Впереди у джипа была приварена скобою труба, игравшая, как выяснилось, роль тарана. Именно так рэкитёр таранил и сокрушал ларьки тех торговцев, что дерзнули сопротивляться бандитам, отказываясь платить им дань. Странный это был паломник – подолгу жил в монастыре и слёзно каялся тут, а потом возвращался в мир на свой разбойничий промысел. Завершилась эта история тем, что странный человек раздал своё имущество бедным и ушёл навсегда в дальний северный монастырь.

И всё же отцам Оптиной пустыни свойственно осторожное отношение к чудесам. Бывало, рассказываешь в восторге:

– Батюшка, Игорь так переменился после явленного ему чуда.

А батюшка вздыхает:

– Надолго ли переменился?

К сожалению, мне и самой приходилось наблюдать, как чудо, казалось бы, способное перевернуть всю жизнь человека, вызывало лишь временный духовный подъём. А потом опять засасывала та рутина жизни, где душа уже сроднилась с грехом. Словом, сказанное в Евангелии, сказано и про нас – где-то семя Сеятеля падает на камень, а где-то на плодоносную землю, и тогда вершит свой подвиг душа. Вот почему расскажу историю обращения Светланы, выросшей вне Церкви и даже не имевшей верующих знакомых, способных хоть как-то наставить её.

Познакомились мы со Светланой так. Однажды в опустевший после службы храм вошла совсем юная с виду паломница, жена офицера, как выяснилось.

– Я представитель полка, – сказала она строго. – У нас полк полёг в Чечне. Не подскажете, где можно подать за упокой?

Иеродиакон Илиодор привёл паломницу к свечному ящику, и та стала подавать даже не записки об упокоении, но пространные бумажные простыни со списком погибших, заверенные печатью полка.

– Не по форме написано. Надо переписать, – сделала ей замечание послушница, принимавшая записки.

– У них полк полёг в Чечне, – тихо и грозно сказал ей иеродиакон. – И что, форма важнее души?

Убиенных на поле брани было так много, что просфор не хватило и отец Илиодор ушёл за ними в алтарь. А Светлана рассказывала мне тем временем историю своей жизни, а точнее, историю той большой любви, где всё было просто и чисто. С Серёжей они были неразлучными с детства. А когда Сергей окончил военное училище, они обвенчались. Светлана уже готовилась к рождению своего первенца и вязала пинетки, когда Сергея и его полк отправили в Чечню. Через месяц «чёрный тюльпан» доставил в их часть первые гробы, а Светлану увезли на «скорой» в роддом. Когда другие роженицы кричали от боли, она кричала от страха за мужа – вдруг Серёжу убьют и как ей жить без него? Так началось её материнство и путь к Богу. Ни одной церкви вблизи их воинской части не было. А венчаться они с Сергеем ездили в город, правда следуя здесь, скорее, обычаю: «так надо», так красиво, и почему-то не вызывал уважения гражданский невенчанный брак. Но в церкви им очень понравилось, и на память об этом светлом дне Сергей купил в иконной лавке книгу об Оптинских старцах. Это всё, что было у Светланы, – одна-единственная книга о великих угодниках Божиих, но она почувствовала чутким сердцем неведомое ей прежде дыхание святости. Днём и ночью, пока спал младенец, она неустанно полагала земные поклоны и молила Оптинских старцев спасти, защитить и уберечь от смерти воина Сергея.

Молиться, по её словам, Светлана совсем не умела. Но так велика была любовь юной жены, что шла её молитва, похоже, до Неба. Сослуживцы рассказывали потом – Сергея, действительно, хранило от смерти некое чудо. Пули, казалось, огибали его, а снаряды разрывались в том месте, откуда он только что ушёл. Солдаты теперь теснее жались к своему офицеру, уверовав, что рядом с ним безопасно. Это было настолько явственное чудо, что командование полка приняло решение: послать своего представителя в Оптину пустынь, чтобы выяснить, каковы условия размещения и сможет ли монастырь принять их, если их воинская часть приедет помолиться сюда. Так Светлана оказалась в монастыре и теперь от всего сердца благодарила Оптинских старцев за чудесное спасение мужа.

Делала она это по-своему: встанет на одно колено и благоговейно целует икону, как целуют на присяге знамя полка. Послушница, дежурившая за свечным ящиком, опять переживала, что всё «не по форме». Но и она не осмелилась сделать замечание, потому что за странностями поведения стояло главное – опыт живой веры.

Светлане хотелось подольше побыть в монастыре, но она кормила грудью младенца и надо было уезжать.

– Ой, – спохватилась она перед отъездом, – я же не приложилась ещё в Оптиной к мощам преподобного Серафима Саровского. А я так много молилась ему о Серёже.

* * *

Кто дерзнёт утверждать, что воину Сергею помогали лишь Оптинские святые, а преподобный Серафим Саровский не помог? Или как вычленить сугубо оптинскую благодать, если чудотворениям, свершившимся в Оптиной пустыни, предшествовали молитвы у святынь Киева, Валаама, Дивеево? Вот такими вопросами завершилось моё послушание.

Однажды я поделилась своими сомнениями с иеромонахом Марком из Пафнутьево-Боровского монастыря, а тот вместо ответа рассказал мне такую историю.

У одной супружеской пары тридцать лет не было детей, хотя врачи утверждали – они здоровы. Все эти годы они ездили по святым местам, вымаливая дитя. Оба были уже в летах, когда побывали в Оптиной пустыни и горячо молились здесь Божией Матери и Оптинским старцам. Уезжая из Оптиной, они искупались в монастырском источнике преподобного Пафнутия Боровского. А через девять месяцев после этого купания у них родился чудесный здоровый сын. И счастливые супруги уверовали – сыночек дарован им по молитвам преподобного Пафнутия Боровского. Вот и приехали они в Пафнутьево-Боровский монастырь с просьбой окрестить их ребёнка именно здесь.

– У нас в монастыре тогда не крестили, – рассказывал иеромонах Марк. – Но я с радостью окрестил этого младенца. Вот уж воистину дитя молитвы, которого родители вымаливали тридцать лет.

В счастье забываются былые скорби. И счастливые родители уже не вспоминали, как тридцать лет молились и скорбели о своём бесплодии. Теперь им ясным солнышком улыбался младенец и помнились лишь светлые воды источника с иконой преподобного Пафнутия Боровского на стене.

Собственно, то же самое происходила на моём послушании: люди помнили лишь «результат» – дивную помощь по молитвам Оптинских старцев. И забывалось самое главное: как ради исцеления души Господь испытывал их скорбями и чуду предшествовал долгий путь покаяния и странничества по святым местам.

В общем, исписала я на том послушании несколько тетрадок, обнаружив в итоге: чисто оптинским «малым чудом» была здесь лишь история с сапогами. В остальных случаях Оптинские старцы помогали людям вкупе с другими святыми, и была неразрывной эта духовная связь. Для канонизации такие истории были не вполне подходящими, и я спрятала свои записи подальше, надолго забыв о них. А недавно прочитала у преподобного Симеона Нового Богослова следующее:

«…Святые, приходящие из рода в род через делание заповедей Божиих, сочетаются с предшествующими по времени святыми, озаряются подобно тем, получая благодать Божию по причастию, и становятся словно некоей золотой цепью, в которой каждый из них – отдельное звено, соединяющееся с предыдущим через веру, дела и любовь, так что они составляют в едином Боге единую цепь, которая не может быть легко разорвана».

Это, действительно, золотая неразрывная цепь. А потому расскажу несколько историй из тех забытых тетрадок, где воочию являла себя связь Оптинских святых с преподобным Серафимом Саровским или преподобным Пафнутием Боровским.

Одна местная жительница попросила записать такой случай. У её младшей сестры умирал в больнице от пневмонии новорождённый младенец. Врач попался хороший и старался помочь, а только младенец угасал на глазах. Однажды молодая мама услышала, как доктор сказал медсестре:

– Жаль малыша, через час-другой умрёт. Уже агония началась.

Тогда мать схватила ребёнка в охапку и, сбежав из больницы, примчалась на такси в Оптину, к монастырскому источнику преподобного Пафнутия Боровского. Стояли тридцатиградусные крещенские морозы. Но она помнила рассказы бабушки об исцелениях на этом источнике и с молитвенным воплем о помощи трижды окунула младенца в эту ледяную купель. Потом закутала ребёнка в свою шубу и увезла его домой. Пусть, думалось ей, хотя бы умрёт среди родных. А младенец проспал почти сутки и проснулся уже здоровым.

А одна моя деревенская знакомая, уже покойная бабушка Устинья, видела воочию преподобного Пафнутия Боровского. Однажды, ещё девчонкой, она поленилась идти на реку полоскать белье и решила прополоскать его в источнике преподобного Пафнутия Боровского. Монастырь к тому времени был уже разорён и закрыт, часовню над источником преподобного Пафнутия Боровского тоже разрушили. А пионервожатая объясняла им в школе, что святые источники – это наглая ложь попов, ибо вода в них просто вода. Но, когда Устинья окунула в источник мыльное белье, из воды стал подниматься преподобный Пафнутий Боровский – она сразу узнала его по иконам. А монах так строго смотрел на неё, пригрозив пальцем, что девочка в страхе бежала от источника, бросив на землю корзину с бельём.

Похожий случай был с моим знакомым. После крещения он прожил целое лето в Оптиной пустыни и каждый день ходил на источник преподобного Пафнутия Боровского. Однажды после купания он обнаружил, что на обувь налипли комья грязи, и вымыл обувь в источнике. Вода в купели потемнела от грязи, а у моего друга потемнело в глазах. Он в ужасе обнаружил, что слепнет и уже едва различает предметы. Кое-как он добрался до моего дома и с порога сказал:

– Я слепну, потому что осквернил святой источник. Я уже понял, какой это грех.

Врач говорил ему потом что-то непонятное о тёмной воде в глазах. И понадобились две операции, прежде чем начало восстанавливаться зрение.

* * *

Наивные истории о том, как некоторые паломники вроде Светланы ищут в Оптиной пустыни мощи преподобного Серафима Саровского, считая его Оптинским старцем, тоже далеко не наивны. И вот одна из таких историй.

Однажды в Оптину пустынь приехала молодая женщина и попросила окрестить её здесь.

– А почему вы хотите креститься именно в Оптиной? – спросил её игумен Сергий (Рыбко), ныне настоятель московского храма, а в ту пору оптинский иеромонах.

– А ко мне один старчик приходит и всё уговаривает покреститься. Вот я и приехала креститься к нему.

Приезжая так подробно описывала внешность своего «старчика», что отец Сергий заподозрил: вдруг к ней, действительно, являлся кто-то из Оптинских старцев? Стал показывать ей фотографии и иконы Оптинских старцев, но женщина уверенно отвечала: «Не он». И вдруг она просияла от счастья, увидев икону преподобного Серафима Саровского:

– Да вот же мой старчик, вот он, мой радостный! Он даже говорит, знаете, так: «Радость моя, прошу, покрестись».

Великие угодники Божии иногда видят святых. Но чтобы к некрещёному человеку приходил в наши дни преподобный Серафим – это, согласитесь, достойно удивления. Отец Сергий стал расспрашивать женщину, допытываясь, что же в ней особенного. А ничего особенного в её жизни вроде бы не было – живёт в однокомнатной квартире с мужем, сыном и парализованной свекровью, а работает продавщицей. Зарплата более чем скромная, но женщина даже мысли не допускала, что можно обсчитать или обвесить кого-то. А ещё она не представляла себе, как можно поссориться с мужем, ни разу не поссорившись с ним. Кроме сына, ей хотелось бы иметь ещё детей, да не даёт пока деток Господь. А уходом за парализованной свекровью молодая женщина не только не тяготилась, но буквально не чаяла в свекрови души.

– Мы ведь с мужем и сыном почти никуда не ходим, чтобы не оставлять нашу бабушку в одиночестве, – рассказывала она. – Но вот сидим мы втроём вечерами, разговариваем о чём-то, а на душе почему-то такая радость, что и не знаю, как рассказать.

0

8

Протоиерей Андрей Ткачев. Моя святая Сербия.

Христианская семья

Ветхозаветное откровение обращается к народу, а не к личности. Весь народ наказан весь народ помилован, все прокляты все благословенны. Только в таких категориях мыслилась долгие годы и столетия религиозная жизнь до пришествия Христова. Но когда люди повзрослели нравственно и когда пришёл в образе раба на землю Сын Божий, стало возможным общаться с Богом так, как когда-то Моисей: устами к устам, лицом к лицу.

Люди приходят к Богу, совершая свой неповторимый и одинокий внутренний путь. Уже не народы, но личности из всякого народа и языка, колена и племени, слившись, подобно каплям в большое море, предстанут Богу в грядущем Царстве, как это предвидел и описал в Откровении Иоанн Богослов.

Но возможны ли ещё сегодня христианские народы? Есть ли сегодня нации, любящие Христа, хвалящиеся Христом, готовые умереть за Христа? Есть ли ещё сегодня народы, не только изводящие время от времени из своих недр рабов Божиих, но и целиком осознающие себя как одну христианскую семью?

Думаю, да. Хочу надеяться, что такова, например, Сербия. Почему хочу надеяться? Да потому, что этот храбрый и верный Христу народ известен мне только по именам своих святых. Я не был в Сербии, не молился в их храмах, не слышал их песен и не ел их хлеба. Мне страшно оказаться похожим на человека, который любит английскую литературу и думает об Англии как о стране Шекспира и Мильтона. Что если он, со своими возвышенными мыслями, приедет в нынешнюю Англию и увидит молодёжь, на ночь разбредающуюся по пабам; футбольных болельщиков, бешеных от своей непонятной любви к этой игре? Что если он услышит их речь, так не похожую на речь Шекспира и Мильтона? Не испугается ли он, почувствовав, как рухнул в душе идеал, и воочию увидев, как не похожа оказалась действительность на то, что было полюблено через книги? Так и я боюсь за Сербию. Боюсь, что если узнаю её ближе, если вплотную взгляну на всегдашний в этом мире грех и грязь, отлетит от меня то благоухание, которое я слышу всякий раз, когда произношу Сербия.
Отдать сердце?..

Она вошла в очередной раз в телевизионные новости, в газетные статьи и в души многих людей во время натовских бомбардировок. Единственная европейская страна, после Второй мировой узнавшая, что такое небо, на котором не видно солнца из-за вражеских самолётов. Тогда многие во всём обвиняли Милошевича, вспоминали Тито, рассуждали о Первой мировой и о выстреле в Сараево. Но многие понимали чтобы цивилизованный мир снял с себя свою маску и в бешенстве оскалил зубы, нужно чем-то его сильно раздражать. Нужно хранить в себе нечто драгоценное и для врагов страшное, чтобы в очередной раз в истории выйти на бой не один на один, а один на дюжину.

За пятьсот лет турецкого рабства она могла уже десятки раз исчезнуть, оставив след лишь в учебниках истории. Но не исчезла. Две звезды сияли для неё на небе память о былой славе и мечта о грядущей свободе. Турки были жестоки по отношению к сербам более, чем к другим покорённым народам. Они называли сербов бандитами и смутьянами. Это турецкую лексику повторяли в конце ХХ века американский госдепартамент и европейские газеты. Сербия была упёрта потому, что не хотела носить паранджу и смириться с жизнью в турецком гареме. Она упёрта теперь потому, что не хочет отдать своё сердце Косово и Метохию как орган для пересадки в чужое тело.
Не от мира сего

Вы можете себе представить, что Швеция с любовью и нежностью помнит Полтавскую битву? Вам может хотя бы присниться, что немцы поют баллады о разгроме под Сталинградом, а французы с гордостью рассказывают детям о бегстве Наполеона из Москвы?

Этого невозможно представить, скажете вы. Так почему же сербы воспели и сохранили в памяти своё жестокое поражение на Косовом поле? Потому что это христианский народ, люди, мыслящие евангельскими категориями.

В 1389 году от Рождества Христова превосходящие силы турок уничтожили сербское войско во главе с князем Лазарем, и солнце надолго скрылось над Сербией, чтобы уступить место полумесяцу. Но сербы осмыслили поражение и превратили его в победу. Христианство, сказавшее миру о том, что Распятый победил, научило сербов понимать проигрыш может быть победой. Косовская битва была понята как столкновение земли и Неба, временного и вечного, физической силы и духовного благородства. Лазарь избрал Царство Небесное вместо царства земного. Он пошёл на бой, как на пир, зная, что живым ему не вернуться. Косовская трагедия была оптимистической. Она поработила народное тело, но она же беспримерно облагородила сербскую душу. Любому войску, как бы ни было оно многочисленно, страшно воевать с народом, смотрящим на историю и на жизнь сербскими глазами.

Я верю, что память о Лазаре и Косово горит в сербских сердцах так же ярко, как прежде. Если это так, то они один из самых евангельских народов, душой принадлежащих к Царству не от мира сего.
Христос знает нас

Умеют ли смеяться люди, плакавшие двадцать поколений подряд? Умеют. Не чудо ли это? День за днём и век за веком одни терзания и притеснения. Но не сказал ли Златоуст, что отсутствие гонений хуже любого гонения? Как много тех, которых никто давно не бил и кто не покупал себе право молиться ценою боли и унижения. Но разве они в первых рядах хранителей веры?

Скажет некто: Мы покорили многих. Одних силой, других деньгами. А мы, ответят сербы, выжили и сохранили веру!

Нас знают везде, скажут некоторые. А мы знаем Христа, и Христос знает нас, ответят сербы. Мы творим жизнь и делаем, что хотим, скажут те. Мы не забыли Творца жизни и стараемся делать то, что Он повелел, хотя вы и нападаете на нас за это, ответят эти.

Они, сербы, больше других могут быть проповедниками Православия. Во-первых, они оплатили веру кровью. А во-вторых, они малый народ, у них нет амбиций покорить вселенную. Они всего лишь проповедники Истины, и верить им легче, чем проповедникам из больших империй.

Когда-нибудь, возможно, моя нога ступит на землю святого Саввы. Возможно, я увижу дивные фрески в полуразрушенных монастырях и услышу на службе понятное, но непривычное для уха и милое Мир свем! Возможно, я сам прикоснусь и к золоту царских одежд, и к струпьям греховных ран этого заочно любимого мною народа. Тогда речь моя станет более предметной и точной, более горячей и страстной. А может, я совсем замолчу. Ведь далеко не всегда душа способна высказать то, что поняла и почувствовала.

У Бога нет мертвых.

Мудрость народная предупреждает не зарекаться от сумы и тюрьмы. Кто знает, как жизнь сложится завтра. Кто знает, с кем столкнешься лоб в лоб, глубоко задумавшись и повернув за угол. Я тоже знать не знал, что целых три месяца своей жизни мне придется прятаться в чужом и незнакомом городе, а чтобы чем-то жить работать грузчиком в овощном магазине и там же спать, получая еще полставки сторожа. От кого и в каком городе я прятался сегодня уже неважно. Важна одна черта моей тамошней жизни, о которой хочется рассказать.
Через два квартала от нашего магазина располагалось старое городское кладбище. На нем за недостатком места уже давно никого не хоронили. Сквозь могильные плиты проросли деревья, все кладбище утопало в зелени, и я ходил туда гулять в вечерние часы между закрытием магазина и наступлением темноты. Может быть, не в каждом городе мира найдется гражданин с фамилией Рабинович, но зато на большинстве кладбищ в нашей стране найдется еврейское поле. Шумный, неугомонный, упертый, пахнущий библейской древностью, красивый и отталкивающий одновременно, самый странный народ на земле разбрелся повсюду и везде оставил следы своего присутствия.

Та кладбищенская часть, где были похоронены евреи, находилась на самом краю, и туда я ходил чаще. Сначала меня привлекли надписи на могилах и портреты умерших. Там были похоронены евреи, служившие в Красной армии. Те, которые поверили в революцию, повылазили на свет из всех щелей российской провинции и стали под красное знамя. Кого-то из них убили на войне, кто-то до чего-то дослужился. На их могилах надписи были сделаны по-русски, а на фотографиях они были запечатлены в гимнастерках и портупеях. Эти мне нравились меньше всего. Больше нравились старики со странными, иногда смешными для нашего уха именами. Нравились их грустные глаза и длинные бороды. Нравилось, что жены их лежат рядом, и чувствовалось, что при жизни они были нежны какой-то другой нежностью, которая редка среди славян. Там, где надписи были сделаны на иврите, к простому любопытству добавлялся священный интерес, и я подолгу ходил среди могил Корфункеров и Зильберманов, Коганов и Кацев. Как-то не было скучно и было о чем думать, хотя нельзя было предположить, что я додумаюсь до чего-то особенного. Однако додумался.

В каптерке, где я ночевал, было Евангелие. Я открывал его временами на любом месте и читал. Читал, не все понимая, но с удовольствием. Когда чувствовал, что сыт и удовольствие закончилось закрывал. И вот однажды поразил меня рассказ о богаче и Лазаре.

Вы не смейтесь над тем, что сторож овощного магазина гуляет на кладбище и читает Евангелие. И Боже вас сохрани думать, что это неправда. Ведь я же не всегда был сторожем, и сейчас им не являюсь. В тот период времени я скрывался, и было от кого. Значит, и дела у меня бывали поважнее, а образование и статус им соответствовали.

Так вот, в рассказе про Лазаря и богача тронула меня одна мысль, а именно: богач в аду переживает о братьях, оставшихся на земле. По опыту мне было известно, что когда в жизни человека наступает такой кошмар, который мы преждевременно называем адом, то можно перестать думать обо всех, даже самых близких. Тогда только воешь от душевной боли или дрожишь за шкуру. Богач, оказывается, был по-своему хорош. Он, даже попав в потустороннее пламя, сохранил в душе тревогу о родственниках. Трогательна была и просьба о том, чтоб Лазарь намочил перст в воде и прохладил ему язык. Удивило и то, что они за гробом друг друга узнали и что там могут быть длинные разговоры между святыми и грешными, между Авраамом и его потомками. На этих мыслях я и уснул в тот вечер, скрутившись в калачик, как я люблю, на вонючем одеяле синего цвета.

На следующий вечер я опять бродил среди христианских и еврейских могил, пробирался среди ржавых и колючих оград, раздвигал руками заросли папоротника и думал о своих проблемах. Мысль о том, что евреи, лежащие вот здесь, где я сейчас хожу, похожи на евангельского богача, а может быть, кто-то из них похож и на Лазаря, пришла ко мне тихо и незаметно. Как бы сама собой. Я даже не остановился, продолжил прогуливаться, но эта мысль вдруг раскрасила евангельский рассказ и даже посягнула на большее. Сильно верующим меня всегда было назвать трудно хотя бы потому, что в жизни этого не видно. Но наученный еще в институте Достоевским, я считал и считаю, что истина Христос, а если истина не Он, то лучше я буду с Христом, но без истины. То, что евреи в Иисуса Христа не поверили, казалось мне жуткой ошибкой и огромной трагедией. При этом никакой неприязни к этому народу у меня никогда не было.

И вот тут я подумал: ведь там, за гробом, все всех узнали. Увидели люди и Моисея, и Авраама. Увидели и Иисуса Христа, и только там поняли свою ошибку. Это ж, наверно, они теперь просят, чтобы омочил кто-то перст и прохладил им язык. Наверно, жалуются, что их неправильно научили, или они сами не хотели думать о важном, и вот так расплескали жизнь по горстям, кто куда, а теперь мучаются Мучаются, но о родственниках думать не перестают. Нас они, может, и терпеть не могут, но уж своих-то любить умеют. У нас дети поголовно то тупицы, то болваны, а у них Ося всегда хороший мальчик. Так, по крайней мере, я тогда думал и решил следующее: пока жизнь моя непонятна, буду ходить сюда и читать мертвым евреям Евангелие.

С тех пор прошло уже достаточно лет, но я и сегодня удивляюсь тогдашней затее. Сегодня бы я этого уже не сделал. Или побоялся бы, или сам бы себя постыдился. Хотя сегодня я знаю, что решил тогда правильно. Я много потом общался со священниками и читал разные книги. У Бога нет мертвых. Внимание души приковано к месту, где лежит тело, ведь там человек воскреснет. Чтение Евангелия это один из высоких видов молитвы. И, несомненно, покойные переживают о живых и хотят, чтобы те не повторяли их ошибки.

На работе все было тихо и незаметно, а вот вокруг начало твориться разное всякое. Стало коротить проводку. В магазин повадились местные жулики-малолетки, и ночи перестали быть спокойными. Вдобавок у меня сильно разболелся желудок, и я перестал есть. Зато из дома сообщали, что дела решаются и скоро можно будет вернуться. Те, кто искал меня, сами стали скрываться. Мысль о доме тепло согревала.

На кладбище я продолжал ходить и читал там преимущественно Евангелие от Иоанна. Там много таких мест, где Господь обращался к обступавшим его и теснившим иудеям. Он иногда ругал их, иногда учил, иногда грозил и обличал, но они так ничего толком и не понимали. Головы их были напичканы какими-то своими мыслями. А вот черно-белые лица с надгробий смотрели так, как будто понимали все, что я читал, и это меня одновременно и пугало, и радовало. Читал я вслух, но негромко. Находил удобное место, прочитывал главу, затем просил у покойников прощения за то, что потревожил, и отходил шагов на 20, на другое место.

Так продолжалось недели две. Я уже привык к ним, к тем, кого звали Шломо и Хацкель, к тем, на чьих могилах были написаны слова о скорби родных и выгравирован семисвечник. Как тут пришла новость о конце моих скитаний. Можно было пересчитать карманную мелочь и, даже не возвращаясь в каптерку, бежать на вокзал, чтобы электричками добираться домой. Так я и сделал. Напоследок пришел на кладбище, но уже ничего не читал (Евангелие было собственностью сторожки). Просто посидел под деревьями, но уже на христианской части. Было приятно смотреть на кресты и было жалко, что они не стоят в той части кладбища

Я забыл бы эту историю, как забыл сотни историй своей и чужих жизней. Но я вспомнил о ней, когда среди моих друзей все чаще стали появляться евреи. Они не решали со мной гешефты, не делали шахер-махер и не готовили гефильте-фиш. Они вообще не делали со мной ничего еврейского, но появлялись ниоткуда, говорили со мной о Боге, о Христе, о Суде и потом уходили. Некоторые стали моими друзьями, многие крестились, иных я даже не помню по имени, но за несколько лет их было много.

И вот тут в мои тяжелые мозги пришло ясное понимание того, что глаза с надгробий смотрели на меня с пониманием не зря.

Евреи все же умеют любить своих и переживать о них даже из ада.

Урок.

День обещал быть жарким. Солнце уже поднялось над черепичными и жестяными крышами, но замешкалось и на пару минут увязло в листве деревьев. Деревья не были выше крыш. Просто молодой человек, смотревший на солнце, сидел на лавочке и, снизу вверх, жмурясь, подставлял лицо пучкам тонких и беспокойных лучей. Звали молодого человека Константин, он был студентом первого курса факультета классической филологии, не окончившим второй семестр и ушедшим в академку. Было ему от роду лет двадцать.

Константин родился и вырос вдалеке от того старого города, на одной из лавочек которого он сидел и над которым сейчас поднималось июньское солнце. Молодой человек опустил голову и остановил взгляд на пляске, которую устроили на асфальте у его ног солнечные зайчики.

А дорожка цветочная от листвы разузорена,
Словно лапы паучные, словно мех ягуаровый,

пробормотал он про себя отрывок из Северянина, а затем вслух добавил: Надо было на русскую филологию поступать. Ему действительно лучше было бы пойти на русскую филологию. Классическая была выбрана не по сердцу, а от головы. Пылкий юноша (философ в осьмнадцать лет сказал бы Пушкин) справедливо думал, что латынь будет ключом к будущему изучению мировой истории и культуры. Но одно дело читать в оригинале Тита Ливия, а другое двигаться к этой цели, заучивая новые слова, склонять и спрягать, и, что главное, видеть, как конечная цель, в силу сложности, не приближается, а удаляется. Тот, кто не ошибся в выборе, в этом случае напрягает силы. Ну а тот, кто ошибся, опускает руки. Костя опустил руки и переключил внимание.

Переключаться было на что. Город, из которого он приехал, был сер и однообразен. Над ним редко летали птицы, может быть, потому, что с высоты птичьего полета взору нечем было залюбоваться. Внизу угрюмо жили простые и хорошие люди, которые многого не знали и о лишнем не любили думать. Для них жизнь была не праздником, а тяжелым путем, который нужно пройти, разгребая препятствия. Константин уехал оттуда, когда окончил школу. Уехал без радости, наоборот с комком в горле. Он любил и родителей, и друзей, и вообще все, что пахло детством и отрочеством. Но в родном городе не было университета, а в ближайших городах не было классической филологии, и восемнадцатилетнему отличнику, влюбленному в поэзию Серебряного века, пришлось собираться в далекий путь.

Новый город оказался целым откровением. Он был упрям, как женщина, и не хотел подстраиваться под современность. Его мощеные булыжником мостовые тосковали по цоканью копыт и грохоту карет. Их тоске вторила тихая грусть многовековых зданий. Если улицы с трудом терпели шуршание резиновых шин, то дома, как великаны, съевшие что-то неудобоваримое, страдали от поселившихся в них наших современников. Евроремонтам, обновившим внутренности квартир, дома снаружи мстили осыпающейся штукатуркой и трещинами в стенах. Дома помнили, как по их деревянным лестницам со скрипом, медленно поднимались местные Шейлоки, чтобы, закрывшись на засов, всю ночь звенеть монетами в зловещих бликах сального огарка. Из их подворотен, согнувшись, чтобы не удариться о низкий косяк, хоть сейчас мог выйти, закутавшись в плащ, кто-нибудь похожий на Казанову. Но вместо всего этого в городе жили обычные люди, разогревающие завтраки в микроволновках, уверенные в своем величии, не замечающие красоты и ничего толком не знающие.

Константин полюбил этот город и почувствовал его затаенную тоску. Не раз и не два, пропуская пары, он бродил по узким улицам и с чувством сострадания вглядывался в каменные глаза кариатид, поддерживавших балконы, сатиров, криво ухмылявшихся всем проходившим мимо. Не раз и не два он с замиранием сердца входил в незнакомый дворик и застывал перед увиденным. Это мог быть помеченный голубями барельеф Архангела Михаила со злым сатаной под ногами. А могли быть натянутые через весь двор веревки с висящими на них, подобно морским флагам, простынями и довоенными женскими подштанниками. Это мог быть просто квадрат голубого неба, образованный сомкнутыми крышами, а Константин как будто со дна колодца смотрел на медленно проплывавшие вверху облака. Он мог стоять порою по пять и более минут, забывая про университет, вслушиваясь в биение сердца этого старого, но не желающего умирать города.

Тяжелый, низкий бас колокола на кафедральном соборе часто заставлял его вздрогнуть, и он, очнувшись, выходил из двора на улицу с чувством, что живет в веке восемнадцатом. Яркая реклама на ближайшем ресторанчике тогда удивляла его не меньше, чем часы Ролекс на руке перуанского индейца. Он глубоко вдыхал и, засунув руки в карманы, шел дальше. Шел медленным шагом безнадежно влюбленного человека.

Учиться в таком режиме было невозможно. Появились первые долги по зачетам, потом проваленная сессия. Наконец академка и вольные хлеба. Домой Константин об этом не сообщил. Решил не тревожить родителей. Из общежития его пока не гнали, книги в библиотеке давали по-прежнему. Нужно было устроиться на работу, чтобы не тянуть из родительского дома копейки и расслабиться, отдавшись на волю теплых волн океана жизни.

В этом возрасте человек безрассуден, а жизнь к нему ласкова, и это (как сказал бы Бродский) щедрость волны океана к щепке.

Костя устроился на посудомойку в одном из маленьких кафе, которых в городе было больше чем в лесу деревьев. Люди здесь бродили из одного кафе в другое, выкуривали десятки сигарет, тушили бычки о недоеденные пирожные, и было непонятно: работают ли они где-либо, а если нет за какие деньги живут.

Подсобка его кафе выходила во двор, куда также выходили двери склада продуктового магазина. Не раз Константин помогал грузчикам носить ящики с консервами или колбасой. Это было нетрудно. Даже наоборот приятно. Молодое тело скучало по мускульной усталости. Разгрузив товар, работяги наливали себе и ему по сотке и закусывали только что разгруженной колбасой. Сам себе в это время Костя казался пассажиром с Титаника. Пассажиром, который вечером разносит публике шампанское на верхней палубе, а день проводит в машинном отделении с кочегарами.

Чем живут эти люди? думал он, вглядываясь в серые лица мужиков, вслушиваясь в их однообразные матерные разговоры.

Чем живут эти люди? повторял он вопрос уже в кафе, глядя на мужиков с руками без мозолей и женщин с длинными ногтями.

Свою жизнь он продолжал ощущать как учебу, только более качественную, практическую.

Большинство людей учится, читая книги. Но есть и иные пути. Антоний Великий спрашивал у философов: Что раньше: ум или книги? Ум, отвечали те,- ведь книги из ума.- Значит, говорил Великий, очистившему ум книги не нужны. Этот второй способ очищение ума редок и тяжел. Говорить о нем может лишь имеющий опыт. Константину открылся третий путь общение с людьми. Каждый человек, однажды подумал он, живет жизнью драматической и таинственной. Будь она увековечена пером Шекспира, то быть бы ей известной и читаемой вовеки. Люди это непрочитанные книги. Это покрытые пылью инструменты, которые зазвучат, лишь стоит их коснуться умелыми пальцами.

Эта мысль озарила его однажды под вечер, когда раковина была полна блюдец, а средство для мытья посуды закончилось. Он даже присвистнул от радости. Это же цель!

Завести разговор, познакомиться неважно где в поезде, в баре, на пляже. Аккуратно, как кончики пальцев в волшебное озеро, окунуть душу в чужую жизнь. Без бумаги, напрямую узнавать от людей самое важное, если, конечно, они люди согласятся пустить тебя не только в прихожую, но и в спальню, и в кладовую своего душевного дома.

Впивать слова чужого языка,
Угадывать великое в немногом,

пробормотал он про себя из Брюсова и открыл кран горячей воды.

Нет, все-таки можно было поступить на русскую филологию, добавил он вслух.

Легче всего было начать со своих сверстников-студентов. Но у этих еще не было душевного дома со спальней и кладовой, с драгоценностями в сейфе и скелетом в шкафу (как сказали бы англичане). У них была пока лишь душевная общага, и, чтобы найти в ней высший смысл, достаточно было всего лишь поговорить с комендантом.

Говорить нужно со стариками, думал Костя, с теми, кто стоит на грани и уже чувствует вечность. Он уже потихоньку почитывал Библию. Читал бессистемно, с любого места, и понимал мало. Но некоторые вещи прочеркивались в его сознании как резцом по алмазу. Так, запомнились, запали в душу слова кого-то: Мы вчерашние. Пойди спроси у древних.

Пойду, спрошу, подумал Костя. Спрошу у тех, чье сердце было не раз изодрано изменами, потерями и расставаниями. У тех, чей хребет от времени согнулся. Спрошу у тех, кто в этом мире все уже видел и уж не ждет новостей.

Константин хотел спросить о том, как и для чего жить. Это необходимо узнать, чтобы не делать лишних движений, не тратить время даром. И он начал спрашивать.

Первый опыт его шокировал. Люди, от которых уже, казалось, пахло землей, которые уже одной ногой шагнули за грань, ни о вечности, ни о смысле жизни не думали и говорить не любили. Они даже обижались, нервничали, как будто подозревая собеседника в желании поторопить их смерть. Самый первый из них, к которому Костя обратился, на вопрос, что ему больше всего запомнилось из прожитого, стал долго рассказывать о пиве, которое варили в 30-х, о товарище по имени, кажется, Юзек, который обыгрывал всех на бильярде, и о всякой подобной всячине. Разговор проходил на той самой лавочке, на которой мы познакомились с Константином. В двух шагах от этого места было кафе, где он работал.

Старик не удивился любознательности подсевшего к нему молодого человека. Он стал рассказывать о своей молодости, положив руки на палочку и упершись в них подбородком. Картины прошлого воскресали перед его выцветшими глазами, и видно было, что он любил себя тогдашнего и не хотел возвращаться мыслями назад в действительность.

А Косте хотелось плюнуть и уйти, хотелось матернуться или даже заплакать от обиды. Глупые старики, ничего не могущие сказать молодежи, были для него так же бессмысленны и гадки, как дети-развратники.

С тех пор он обжигался часто, постепенно прощаясь с самою мыслью завести умный разговор с незнакомым собеседником. Но на лавочку перед работой приходил регулярно. Он садился удобно, по-молодежному, почти ложился, запрокинув голову и раскинув руки. Читал по памяти отрывки любимых стихов и наблюдал за солнцем. Когда оно выпутывалось из древесной листвы и в упор, без помех светило Косте в лицо, становилось ясно, что тяжелый шар земной совершил нужный поворот вокруг своей оси. На часах было десять, и пора на посудомойку.

Подвиньтесь, пожалуйста.

Константин сел прямо и обернулся на голос. На него смотрела молодая женщина возрастом чуть старше него. В руках у нее было вязанье, а рядом стояла девочка лет пяти.

Пожалуйста, Константин убрал руку (в вольной позе он занимал пол-лавки). Если по уму, то нужно было бы вставать и идти на работу кафе уже открылось. Но почему-то хотелось остаться.

Это ваша дочка?

Да, женщина ответила, не отрываясь от вязанья, а девочка (прехорошенькая) стояла возле матери и внимательно изучала соседа по лавочке.

А сколько ей лет?

Скоро будет пять.

Поняв, что речь идет о ней, малышка прижалась к матери, но глаз от дяди не оторвала.

Я люблю детей, сказал Константин, чувствуя, что пауза затягивается. У меня их будет много.

Ну, много!.. женщина улыбнулась. Сначала жену найдите.

Я ищу.

Разве? А я думала, загораете.

Я память тренирую, немного обиженно и по-детски буркнул Костя.

Это как?

Стихи наизусть читаю.

И кого же?

Северянина, например.

А

Женщина вдруг оторвалась от вязания и продекламировала:

Он тем хорош, что он совсем не то,
Что думает о нем толпа пустая,
Стихов принципиально не читая,
Раз нет в них ананасов и авто

Вы знаете Северянина?!

Знаю Женщина опустила голову к вязанью, а девочка внимательно и тревожно посмотрела на мать.

Вы что-то закончили? спросил Костя. Он вдруг почувствовал к этой женщине огромный интерес, в основном как студент, но чуть-чуть и как мужчина.

Я училась, но не окончила, ответила собеседница. Замуж вышла. Вот мой диплом (она поцеловала дочку в лобик), а вот моя кандидатская (показала на вязанье).

Тут Константин заметил, что животик у нее округлый, и если бы имел опыт, то понял бы, что месяц уже шестой, а то и седьмой.

Какая-то странная ревность к неизвестному мужу кольнула его в сердце. Константин вдруг почувствовал себя маленьким и несерьезным.

А вы знаете, прервала молчание женщина, я и сейчас учусь. Вот мы с Полей (услышав свое имя, малышка посмотрела на мать и улыбнулась) смотрели недавно библейские гравюры какого-то немца.

Доре?

Кажется, нет.

Карольсфельда?

Вот. Его самого. И представляете? Поля меня спрашивает: А почему у Адама и Евы пупочек? Я не понимаю вопроса. У всех, мол, пупочки. А она мне: Нет. Их мама не рожала. Адам из земли. Ева из ребра. А пупочек это от пуповинки. Представляете?!

Сильный крик оборвал их разговор.

Ты долго будешь отдыхать, паразит? Уже пол-одиннадцатого!

Орал шеф-повар Костиного кафе. Константин вскочил на ноги, рванулся было бежать. Но потом остановился.

Сейчас. Иду, крикнул он шефу. Извините, мне пора. Я должен идти.

Идите-идите. Работа это святое, улыбнулась женщина и опустила глаза к вязанью.

Вы мне очень помогли, сказал Костя и побежал. Метров через десять он обернулся и крикнул:

Вас мне Бог послал!

Женщина улыбнулась в ответ.

То, к чему он сейчас прикоснулся, еще требовалось осмыслить, осознать. Но однозначно это был чудесный урок. По сути подарок.

Уже в дверях кафе он обернулся. Женщина вязала, а Поля прыгала вокруг лавки на одной ножке.

Константин улыбнулся и переступил порог.

Константина я знал лично. В тот старый город, где он жил, не доучившись, я приехал в командировку. Что-то затянулось и не заладилось, пришлось остаться до понедельника, и в воскресенье нужно было где-то помолиться. Православный храм в городе был один. Я нашел его минут за десять до всенощной и залюбовался молодым человеком, сидевшим у свечного ящика. Он продавал свечи, писал имена в записки для службы, бойко выдавал сдачу и успевал каждому сказать одно или два нужных слова. Кому об исповеди, кому о поминании усопших, кому о чтении Евангелия.

После всенощной я еще раз подошел к нему и разговорился. Константин а это был он хотя и выглядел уставшим, охотно поддержал разговор. Мы сидели у храма на скамейке и до темноты говорили о литургии, о святых Отцах, о прожитой жизни. В тот вечер он и рассказал мне кратко историю своих поисков и своего обращения. Когда стало совсем поздно, он предложил мне заночевать в церковном доме.

У нас возле просфорни есть комната для гостей. А в просфорне работаю я, и с субботы на воскресенье в ней ночую.

Я с радостью согласился.

Увидимся завтра на литургии, сказал Константин и пожелал мне спокойной ночи.

На следующий день мы увиделись, но так и не поговорили. На службе было много людей. Константин уже не сидел за свечным ящиком, а прислуживал в алтаре, выходил со свечой на Входе и читал Апостол. Когда служба закончилась, и, поцеловав крест, люди стали выходить из церкви, я увидел его. Он стоял на церковном дворе напротив пономарки и разговаривал с молодой женщиной. Левой рукой женщина легко покачивала коляску, в которой спал симпатичный богатырского вида мальчуган, а правой обнимала девочку лет шести. Они разговаривали о чем-то важном, и я не хотел им мешать.

С тех пор мы больше не виделись. Дела мои решились, и я уехал из старинного города, который, честно говоря, мне не очень понравился. Уже в поезде, отправляясь домой, мне захотелось записать историю молодого человека, что я и поспешил сделать. Конечно, что-то забылось, а что-то ускользнуло от внимания, но в целом история его мне показалась интересной, и не хотелось предать ее забвению. С тех пор прошло уже лет пятнадцать. И вот недавно, разгребая бумаги, я нашел свою рукопись. Она истрепалась и пожелтела, а первое предложение День обещал быть жарким было написано как будто куриной лапой: в это время поезд тронулся, и ручку сильно повело по бумаге.

Я вспомнил об этом и улыбнулся.

Поклониться тени.

А. Ф. Лосев писал, что изучение истории философской мысли для многих людей похоже на прогулку по тихому кладбищу, где на величественных надгробьях начертаны имена мыслителей. Между тем, продолжал он, погружение в мир философских идей есть погружение в мир живой и даже кипящий жизнью, поскольку ни одна из философских идей умереть не может. Те же слова можно произнести применительно к поэзии. Томик стихов смиренно стоит на полке и может казаться бездушным. Так же мнимо бездушен музыкальный инструмент, пока он не окажется в руках мастера. В случае со стихами достоинство мастера принадлежит читателю. Всем тем, кто усиливается писать своё и не просиживает ночей за чтением чужого, следует познакомиться с мыслями Мандельштама о поэзии. Осип Эмильевич считал искусство чтения ничуть не меньшим искусства писательского, а воспитание читателей полагал необходимым условием появления впоследствии великой литературы.

Что бы там ни говорили о влиянии планет, о карме и магнитных бурях, души влияют друг на друга, и ничто, даже смерть, этому влиянию не помеха, если одна душа доверила свою боль и радость бумаге, а вторая умеет читать. Что сближает людей посредством таинства чтения? Узнаёт ли читатель самого себя в том, что читает, или, напротив, жадно пьёт то, чего в нём нет, то, чего ему не хватает? Согласимся признать тайной и этот вопрос. Будем с любопытной робостью продолжать наблюдение за тем, как один человек плачет над Есениным и проходит мимо Пастернака, словно это телеграфный столб. Отметим чью-то любовь к футуристам при отсутствии всякого интереса к Пушкину или Тютчеву. Не оставим незамеченной ужасающую глухоту большинства к поэзии вообще. Скажем при этом то, что сказал пациенту доктор в одном чёрном и жестоком анекдоте. Слава Богу, сказал доктор. Что слава Богу? спросил пациент. Слава Богу, что у меня этого нет, ответил доктор.

Иосиф Александрович для меня лично жив. Не только потому, что у Бога все живы. Он жив как поэт и личность, продолжающая излучать на читателя направленные волны душевного воздействия. При этом его влияние не разливается вокруг, как лучи от солнышка, а является именно направленным, исповедальным, диалогичным, предполагающим одного собеседника, а не переполненный концертный зал. Так мне кажется. Общение с Бродским это подобие Ночи в Лиссабоне Ремарка, где вынужденно отложенный рейс сближает двух не знакомых дотоле людей, из которых один произносит исповедальный монолог, а другой, позабыв себя, слушает. Иногда Бродский попросту измочаливает и пережёвывает душу, так что читатель вынужден отложить книгу надолго, чтобы дать душе успокоиться. Долгая боль, не желающая прекращаться, вот что приходит мне на мысль при произнесении фамилии Бродский. При этом сама фамилия не виновата. Евреев с родственными корнями, уходящими в городок Броды в Галиции, очень много. Биографии многих из них любопытны и вызывают весь спектр эмоций от уважения до иронии. Печаль рождает только поэт, родившийся в Петербурге, сказавший однажды:

Ни страны, ни погоста не хочу выбирать.
На Васильевский остров я приду умирать.

Печаль эта лично для меня многократно усиливается от невозможности поминать имя Иосифа у Чаши. Будь он православным, я отказался бы от чтения его стихов в пользу неизмеримо лучшего способа общения с его душой при Евхаристии.

Бродский закалялся и выковывался, кроме всего прочего, в трудах переводческих. Под всем прочим я имею в виду огромную жажду жизни и любознательность, вынудившие поэта сменить добрую дюжину профессий от работника геологических экспедиций до санитара патологоанатома. Эта деятельность нарастила на скелете личности мускулатуру жизненного опыта. Но поэтом, конечно, из-за этого не станешь. Перевод вот истинная школа, в которой, с одной стороны, душа обогащается чужим опытом, а с другой, появляется и собственное творчество при переплавке и перечеканке чужих сокровищ в собственную монету.

Я помню тот день, когда впервые прочёл переводы Бродского из Джона Донна. Это было ни на что не похоже, и некоторые строчки врезались мне в память, возможно, навсегда.

Я еду, ибо мы одно,
Двух наших душ не разделить,
Как слиток драгоценный, но
Отъезд мой их растянет в нить.

Это было Прощание, запрещающее грусть Позже я читал много вариантов перевода этого стихотворения, но ни одно меня больше так не взволновало. А тогда (дело было в армии) я повторял эти стихи на разводах и в постели после поверки. Нравилась особенно третья строка, непривычно обрывающаяся частицей но. Было грустно и сладко, совсем как Татьяне, начавшей бредить любовью к Онегину.

Нечто подобное пережил сам Бродский, который был зачарован поэзией Донна. Известный многим благодаря своей сентенции о колоколе, который звонит по тебе, сентенции, вынесенной Хемингуэем в эпиграф романа По ком звонит колокол, Донн был и впрямь фигурой незаурядной. Стихи, которые он писал, были квалифицированы как поэзия метафизической школы. Поиск смысла жизни, попытка разобраться в себе и в мире, жизнь души, насыщенной одновременно и мёдом, и полынью в подобных стихах. Донн священник, настоятель собора святого Павла в Лондоне. От подобной поэзии рукой подать до христианства как такового. Сам Донн в зрелые годы перестал писать стихи, счёл их юношеской забавой и сконцентрировался на проповедях, став одним из блестящих проповедников эпохи. Я вспоминаю об этом и в который раз думаю о том, что расстояние от Иосифа Александровича до богословия в какой-то момент было меньше вытянутой руки. Шальная строчка, типа а счастье было так возможно, вертится в голове, но прожитая жизнь бронзовеет. Она такова, какова есть, и другой не будет, хотя при жизни могла меняться и в результате стать и такой, и этакой, и растакой.

Ещё Бродский напорист. Он вгрызается в языковую ткань с упорством голодной мыши, вгрызающейся в сыр. Поэт любил повторять слова У. Одена о том, что поэты это органы существования речи. Через поэтов язык жив, и язык сам, как некое лично живое существо, выговаривает прячущиеся в нём идеи. Так думал Оден. Бродский был с ним полностью согласен. Бродский говорил, что именно язык рождает поэтов и поэзию, а не наоборот. От этой теории веет настоящим шаманизмом, но в случае с Бродским она работает. Поэт грызёт языковую ткань. Он, словно кит, пропускающий сквозь себя десятки тонн воды ради планктона, пропускает через мозг и сердце речь, и благодарная речь шифруется в шедевры.

Упорство, необходимое для подобного шаманства, Бродский берёт из крови, точнее, еврейской крови.

Иосиф Александрович в пух разбивает наши ходульные представления о том, что если еврей работает лопатой, то лопата должна быть с мотором. Он освоил и сменил десятки профессий, причём самых низовых, грязных. Свой полукрестьянский быт в станице Норенской вспоминал как лучшую часть своей жизни. Его постоянно тянуло на военную службу, и если бы не пресловутая графа о национальности, мир, взамен поэта, получил бы лётчика-испытателя или подводника Бродского. Я говорю об этом мимоходом, как бы оговариваюсь насчёт еврейской крови и связанных с ней стереотипах. Как бы там ни было, советский еврей это не просто еврей, а еврей плюс ещё что-то.

Главный признак этой крови, проявившийся в Бродском, есть настырность, умственная выносливость. Это побочный продукт многовековой школы мысленного труда по изучению Писания и сопутствующей литературы. Веками поупражнявшись в области экзегетики, анализа и запоминания, евреи выработали в своей натуре нечто, позволяющее им успешно трудиться там, где царствует мысль, как слово и мысль, как цифра. Еврей-математик, еврей-физик это побочный продукт многовековой мыслительной деятельности, переданный по наследству. Это сказано впервые не мной. Я только повторяю то, с чем согласен.

Миру не впервой питаться плодами побочной деятельности. Искали путь в Индию нашли Америку. Искали философский камень заложили фундамент современной химии. Строили на земле подобие Царства Божия получился европейский мир с правами человека и бытовыми удобствами. Точно так же и здесь. Врождённая настырность и расположенность к умственному труду позволила Бродскому испытать на себе теорию У. Одена. Результаты впечатляют, хотя в том, в другом мире, отношение к результатам наверняка переоценивается.

Он очень взрослый поэт. У него нет чётко очерченных периодов роста, переходов от юношеской робости и восторгов к словам не мальчика, но мужа. Как Афина, родившаяся в готовом виде из головы Зевса и сразу ставшая бряцать оружием, Бродский явился, словно в готовом виде, со стихами, мимо которых не пройдёшь. Надо прочувствовать смысл слов Ахматовой, которая после знакомства с Большой элегией Джону Донну сказала Иосифу: Вы не понимаете, что вы написали.

Эта скорбная строгость поздней поэзии, эта позднеантичная элегичность, звучавшая в юности, эта всегдашняя грусть и отстранённость лично на меня действовали магически. Я хотел бы в юности иметь такого старшего друга, одновременно битого жизнью и широко образованного, разговоры с которым заменили бы мне чтение многих книг. Он закуривал бы при встрече и, сощурившись после первой затяжки, в прозе рассказывал бы мне то, что всем вообще говорил в стихах: Путешествуя в Азии, ночуя в чужих домах, лабазах, банях, бревенчатых теремах, ложись головою в угол, ибо в углу трудней... и так далее.

Такого старшего друга не было. Поэтому я с жадностью читал стихи, тем более что многое в них было написано и даже озаглавлено как назидание. Многое я помню до сих пор, как, например, вот это:

Гражданин второсортной эпохи, гордо
Признаю я товаром второго сорта
Свои лучшие мысли, и дням грядущим
Я дарю их как опыт борьбы с удушьем.

Кто не задыхался, пусть проходит мимо, насвистывая шлягер. Но я задыхался, временами задыхаюсь и поныне, и эти стихи воспринимаю как адресованные мне лично.

Были и другие строки, которые невозможно до сих пор читать без поднимающегося от сердца к горлу комка.

Так долго вместе прожили, что снег,
Коль выпадал, так думалось, навеки,
Что, дабы не зажмуривать ей век,
Я прикрывал ладонью их, и веки,
Не думая, что их хотят спасти,
Метались там, как бабочки в горсти.

Не раскрывая книг, только скребя по сусекам памяти, можно было бы наскрести достаточно стихов для поэтического вечера. Но статья о поэзии хороша тогда, когда количество цитат в ней минимально. Что толку переписывать стихи, увеличивая объём своего труда за счёт чужого богатства? Жаль, что я понял это не так давно.

Что я вообще понял? Понял, что любить не значит со всем соглашаться. Я не согласен с Бродским в том, что Цветаева лучше Ахматовой, не до конца согласен с теорией Одена о жизни языка через поэтов. Он готов был матом огрызнуться на слова о необходимости страдания для гения. А я матом на эти слова огрызаться не буду. Я с ними согласен.

Мы были однажды в Риме, были там глупо, мимолётно и почти случайно. Была осень, более тёплая, чем наш июль. Во дворе русского прихода на улице Палестро после службы нас угощали обедом. Конечно, это были макароны и много сухого вина. Двор был затянут виноградом. Сквозь листья пробивалось солнце и, ложась на людей сотнями пятен, делало всех похожими на одетых в камуфляж. Или нет. Мы были похожи на выдуманных античных людей с картин Генриха Семирадского. Приход чествовал пожилого и благообразного писателя, давно покинувшего Родину и не переставшего по ней страдать. Там была сказана фраза о том, что гений то ли рождается, то ли закаляется от неразделённой любви. На этих словах Иосиф Александрович бы выругался.

Но зря. Ведь он не закалил бы свой высокий голос гения-одиночки, если бы М.Б. была под боком, если бы сына он водил за руку в школу, а не писал ему стихи Одиссей Телемаку. И если бы Родина не пнула пониже поясницы, или хотя бы пустила на похороны родителей. Мир бил его за нежелание петь хором. А он упёрто продолжал своё соло, и последние его песни воистину стали похожи на Осеннюю песнь ястреба, замерзающего и падающего наземь в штате Коннектикут.

Пройдя земную жизнь до половины, тосканец Алигьери спустился в ад в сопровождении Вергилия. Тень некрещёного учителя была для Данте проводником в загробном мире. Пожалуй, именно этот образ, один из материнских образов европейской культуры, вдохновил Бродского назвать свое эссе, посвящённое Одену, Поклониться тени.

В мире идей иногда можно пользоваться чужим, не боясь прослыть вором. Я пишу эти строки в память о любимом мною поэте и хочу озаглавить их так же: Поклониться тени.

Кто знает, быть может, я не раз ещё попробую писать о Бродском. Вспомнятся другие стихи, придут на ум другие заглавия для новых статей. На данный момент то, что я чувствую, лучше всего поддаётся выражению именно благодаря этому плагиаторскому названию.

Я кланяюсь вашей тени, Иосиф Александрович.

Отредактировано Olga (2010-07-10 20:44:37)

0

9

Этого автора  люблю давно, и, можно сказать, с первой страницы :). Его книгу дала мне прочитать моя коллега, прекрасный доктор, раба Божья Надежда, даруй ей Господь многая и благая лета.

Джеймс Хэрриот. Из сборника " О всех созданиях больших и малых ".

Глава восьмая.

Я снова заглянул в листок, на котором записал вызовы. "Дин, Томпсоновский двор, 3. Больная старая собака".
В Дарроуби было немало "дворов" – маленьких улочек, словно сошедших с иллюстраций в романах Диккенса. Одни отходили от рыночной площади, другие прятались за магистралями в старой части города. Они начинались с низкой арки, и я всякий раз удивлялся, когда, пройдя по тесному проходу, вдруг видел перед собой два неровных ряда поразительно разнообразных домиков, заглядывавших в окна друг другу через узкую полоску булыжной мостовой.
Перед некоторыми, в палисадничках среди камней, вились настурции и торчали ноготки, но дальше ютились обветшалые лачуги, и у двух-трех окна были забиты досками.
Номер третий находился как раз в дальнем конце, и казалось, что он долго не простоит. Хлопья облезающей краски на прогнивших филенках затрепетали, когда я постучал в дверь, а кирпичная стена над ней опасно вспучивалась по сторонам длинной трещины.
Мне открыл щуплый старичок. Волосы у него совсем побелели, но глаза на худом морщинистом лице смотрели живо и бодро. Одет он был в шерстяную штопаную-перештопаную фуфайку, заплатанные брюки и домашние туфли.

– Я пришел посмотреть вашу собаку, – сказал я, и старичок облегченно улыбнулся.

– Очень вам рад, сэр. Что-то у меня на сердце из-за него неспокойно. Входите, входите, пожалуйста.

Он провел меня в крохотную комнатушку.

– Я теперь один живу, сэр. Хозяйка моя вот уже больше года, как скончалась. А до чего она нашего пса любила!

Все вокруг свидетельствовало о безысходной нищете – потертый линолеум, холодный очаг, душный запах сырости. Волглые обои висели лохмотьями, а на столе стоял скудный обед старика: ломтик грудинки, немного жареной картошки и чашка чаю. Жизнь на пенсию по старости.
В углу на одеяле лежал мой пациент, лабрадор-ретривер, хотя и не чистопородный. В расцвете сил он, несомненно, был крупным, могучим псом, но седая шерсть на морде и белесая муть в глубине глаз говорили о беспощадном наступлении дряхлости. Он лежал тихо и поглядел на меня без всякой враждебности.

– Возраст у него почтенный, а, мистер Дин?

– Вот-вот. Без малого четырнадцать лет, но еще месяц назад бегал и резвился, что твой щенок. Старый Боб, он для своего возраста замечательная собака и в жизни ни на кого не набросился. А уж дети что хотят с ним делают. Теперь он у меня только один и остался. Ну да вы его подлечите, и он опять будет молодцом.

– Он перестал есть, мистер Дин?

– Совсем перестал, а ведь всегда любил поесть, право слово. За обедом там или за ужином сядет возле меня, а голову положит мне на колени. Только вот последние дни перестал.

Я смотрел на пса с нарастающей тревогой. Живот у него сильно вздулся, и легко было заметить роковые симптомы не утихающей боли: перебои в дыхании, втянутые уголки губ, испуганный неподвижный взгляд.
Когда его хозяин заговорил, он два раза шлепнул хвостом по одеялу и на мгновение в белесых старых глазах появилось выражение интереса, но тут же угасло, вновь сменившись пустым, обращенным внутрь взглядом.
Я осторожно провел рукой по его животу. Ярко выраженный асцит, и жидкости скопилось столько, что давление, несомненно, было мучительным.

– Ну-ка, ну-ка, старина, – сказал я, – попробуем тебя перевернуть.

Пес без сопротивления позволил мне перевернуть его на другой бок, но в последнюю минуту жалобно взвизгнул и поглядел на меня. Установить причину его состояния, к несчастью, было совсем не трудно. Я бережно ощупал его бок. Под тонким слоем мышц мои пальцы ощутили бороздчатое затвердение. Несомненная карцинома селезенки или печени, огромная и абсолютно неоперабельная. Я поглаживал старого пса по голове, пытаясь собраться с мыслями. Мне предстояли нелегкие минуты.

– Он долго будет болеть? – спросил старик, и при звуке любимого голоса хвост снова дважды шлепнул по одеялу. – Знаете, когда я хлопочу по дому, как-то тоскливо, что Боб больше не ходит за мной по пятам.

– К сожалению, мистер Дин, его состояние очень серьезно. Видите вздутие? Это опухоль.

– Вы думаете… рак? – тихо спросил старичок.

– Боюсь, что да, и уже поздно что-нибудь делать. Я был бы рад помочь ему, но это неизлечимо.

Старичок растерянно посмотрел на меня, и его губы задрожали.

– Значит… он умрет?

У меня сжалось горло.

– Но ведь мы не можем оставить его умирать, правда? Он и сейчас страдает, а вскоре ему станет гораздо хуже. Наверное, вы согласитесь, что будет лучше, если мы его усыпим. Все-таки он прожил долгую хорошую жизнь… – В таких случаях я всегда старался говорить деловито, но сейчас избитые фразы звучали неуместно.

Старичок ничего не ответил, потом сказал: "Погодите немножко", – и медленно, с трудом опустился на колени рядом с собакой. Он молчал и только гладил старую седую морду, а хвост шлепал и шлепал по одеялу.
Я еще долго стоял в этой безрадостной комнате, глядя на выцветшие фотографии по стенам, на ветхие грязные занавески, на кресло с продавленным сиденьем.
Наконец старичок поднялся на ноги и несколько раз сглотнул. Не глядя на меня, он сказал хрипло:

– Ну хорошо. Вы сейчас это сделаете?

Я наполнил шприц и сказал то, что говорил всегда:

– Не тревожьтесь, это совершенно безболезненно. Большая доза снотворного, только и всего. Он ничего не почувствует.

Пес не пошевелился, пока я вводил иглу, а когда нембутал вошел в вену, испуг исчез из его глаз и все тело расслабилось. К тому времени, когда я закончил инъекцию, он перестал дышать.

– Уже? – прошептал старичок.

– Да, – сказал я.– Он больше не страдает.

Старичок стоял неподвижно, только его пальцы сжимались и разжимались. Когда он повернулся ко мне, его глаза блестели.

– Да, верно, нельзя было, чтобы он мучился, и я благодарен вам за то, что вы сделали. А теперь – сколько я должен вам за ваш визит, сэр?

– Ну что вы, мистер Дин, – торопливо сказал я. – Вы мне ничего не должны. Я просто проезжал мимо… и даже лишнего времени не потратил…

– Но вы же не можете трудиться бесплатно, – удивленно возразил старичок.

– Пожалуйста, больше не говорите об этом, мистер Дин. Я ведь объяснил вам, что просто проезжал мимо вашего дома…

Я попрощался, вышел и по узкому проходу зашагал к улице. Там сияло солнце, сновали люди, но я видел только нищую комнатушку, старика и его мертвую собаку.
Я уже открывал дверцу машины, когда меня окликнули. Ко мне, шаркая домашними туфлями, подходил старичок. По щекам у него тянулись влажные полоски, но он улыбался. В руке он держал что-то маленькое и коричневое.

– Вы были очень добры, сэр. И я кое-что вам принес.

Он протянул руку, и я увидел, что его пальцы сжимают замусоленную, но бережно хранившуюся реликвию какого-то давнего счастливого дня.

– Берите, это вам, – сказал старичок. – Выкурите сигару!

Глава двадцать третья.

Пока мы завтракали, я глядел, как за окном в лучах восходящего солнца рассеивается осенний туман. День снова обещал быть ясным, но старый дом в это утро пронизывала какая-то промозглость, словно нас тронула холодная рука, напоминая, что лето прошло и надвигаются тяжелые месяцы.

– Тут утверждают, – заметил Зигфрид, аккуратно прислоняя номер местной газеты к кофейнику, – что фермеры относятся к своим животным бесчувственно.

Я перестал намазывать сухарик маслом.

– То есть жестоко с ними обращаются?

– Ну, не совсем. Просто автор статьи утверждает, что для фермера скотина – только источник дохода, чем все и определяется, а об эмоциях, о привязанности не может быть и речи.

– И правда, что получилось бы, если бы фермеры походили на беднягу Кита Билтона? Свихнулись бы все до единого.

Кит был шофером грузовика и, как многие жители Дарроуби, откармливал в саду боровка для домашнего употребления. Но когда наступал срок его колоть, Кит плакал по три дня напролет. Как-то я зашел к нему в один из таких дней. Его жена и дочь разделывали мясо для пирогов и засолки, а сам Кит уныло притулился у кухонного очага, утирая глаза. Он был дюжим силачом и без малейшего видимого усилия забрасывал в кузов своей машины тяжеленные мешки, но тут он вцепился в мою руку и всхлипнул: "Я не выдержу, мистер Хэрриот! Он же был просто как человек, наш боровок, ну просто как человек!"

– Не спорю! – Зигфрид отрезал себе порядочный ломоть от каравая, испеченного миссис Холл. – Но ведь Кит не настоящий фермер. А это статья о владельцах больших стад. Вопрос ставится так: способны ли они привязываться к своим животным? Могут ли у фермера, выдаивающего за день по пятьдесят коров, быть среди них любимицы, или они для него – просто аппараты, производящие молоко?

– Да, интересно, – сказал я. – Но, по-моему, вы совершенно верно указали на роль численности. Скажем, у фермеров в холмах коровы нередко наперечет. И они всегда дают им клички – Фиалка, Мейбл, а недавно мне пришлись смотреть даже Селедочку. По-моему, мелкие фермеры действительно привязываются к своим животным по-настоящему, но вряд ли можно сказать то же самое о хозяине большого стада.

Зигфрид встал и со вкусом потянулся.

– Пожалуй, вы правы. Ну так сегодня я посылаю вас к владельцу очень большого стада. В Деннэби-Клоуз к Джону Скиптону. Подпилить зубы. Пара старых лошадей приболела. Но лучше захватите полный набор инструментов – ведь причина может оказаться любой.

Я прошел по коридору в комнатушку, где хранились инструменты, и обозрел те, которые предназначались для лечения и удаления зубов. Занимаясь зубами лошадей и коров, я всегда ощущал себя средневековым коновалом – а в эпоху рабочей лошади превращаться в дантиста приходилось постоянно. Чаще всего надо было удалять "волчьи зубы" у стригунов и двухлеток. Волчьими зубами, уж не знаю почему, называют маленькие зубы, иногда вырастающие перед коренными, и если жеребенок хирел, хозяин не сомневался, что вся беда – от волчьего зуба.
Ветеринар мог до пены у рта втолковывать, что этот крохотный рудимент никак не способен повлиять на здоровье лошади, а дело, по-видимому, в глистах – фермеры упрямо стояли на своем, и зуб приходилось удалять.
Проделывали мы это следующим образом: лошадь заводили в угол, приставляли к зубу раздвоенный металлический стержень и резко били по нему нелепо большим деревянным молотком. У этих зубов почти нет корня и операция особой боли не причиняла, но лошадь отнюдь ей не радовалась, и обычно при каждом ударе возле наших ушей взметывались копыта передних ног.
А после того как мы завершали операцию и объясняли фермеру, что занялись этой черной магией, только потакая его суеверию, лошадь, словно назло, сразу же шла на поправку и обретала цветущее здоровье. Как правило, фермеры бывают сдержанны и не слишком хвалят наши успехи из опасения, как бы мы не прислали счет побольше, но в этих случаях они забывали про осторожность и кричали нам на всю рыночную площадь: "Э-эй! Помните жеребчика, которому вы вышибли волчий зуб? Такой ядреный стал, просто загляденье. Сразу излечился!"
Я еще раз с отвращением поглядел на разложенные зубные инструменты – жуткие клещи с двухфутовыми ручками, щерящиеся зазубринами щипцы, зевники, молотки и долота, напильники и рашпили – ну просто мечта испанского инквизитора! Для перевозки мы укладывали их в деревянный ящик с ручкой, и я, пошатываясь, дотащил до машины порядочную часть нашего арсенала.
Ферма, на которую я ехал, Деннэби-Клоуз, была не просто зажиточным хозяйством, а подлинным символом человеческой целеустремленности и упорства. Прекрасный старинный дом, добротные службы, отличные луга на нижних, склонах холма – все доказывало, что старый Джон Скиптон осуществил невозможное и из неграмотного батрака стал богатым землевладельцем.
Чудо это досталось ему нелегко: за спиной старика Джона была долгая жизнь, полная изнурительного труда, который убил бы любого другого человека, – жизнь, в которой не нашлось места ни для жены, ни для семьи, ни для малейшего комфорта. Однако даже такие жертвы вряд ли обеспечили бы ему достижение заветной цели, если бы не удивительное земледельческое чутье, давно превратившее ею и местную легенду. "Пусть хоть весь свет идет одной дорогой, а я пойду своей", – такое, среди множества других, приписывалось ему высказывание, и действительно скиптоновские фермы приносили доход даже в самые тяжелые времена, когда соседи старика разорялись один за другим. Кроме Деннэби Джону принадлежали еще два больших участка отличной земли примерно по четыреста акров каждый.
Победа осталась за ним, но, по мнению некоторых, одерживая ее, он сам оказался побежденным. Он столько лет вел непосильную борьбу и выжимал из себя все силы, что уже никак не мог остановиться. Теперь ему стали доступны любые удовольствия, но у него на них просто не хватало времени. Поговаривали, что самый бедный из его работников ест, пьет и одевается куда лучше, чем он сам.
Я вылез из машины и остановился, разглядывая дом, словно видел его впервые, и в который раз дивясь его благородству и изяществу, ничего не потерявшим за триста с лишним лет в суровом климате. Туристы специально делали большой крюк, чтобы полюбоваться Деннэби-Клоузом, сфотографировать старинный господский дом, высокие узкие окна с частым свинцовым переплетом, массивные печные трубы, вздымающиеся над замшелой черепичной крышей, или просто побродить по запущенному саду и подняться по широким ступенькам на крыльцо, где под каменной аркой темнела тяжелая дверь, усаженная шляпками медных гвоздей.
Из этого стрельчатого окна следовало бы выглядывать красавице в коническом головном уборе с вуалью, а под высокой стеной с зубчатым парапетом мог бы прогуливаться кавалер в кружевном воротнике и кружевных манжетах. Но ко мне торопливо шагал только старый Джон в перепоясанной куском бечевки старой рваной куртке без единой пуговицы.

– Зайдите-ка в дом, молодой человек! – крикнул он.– Мне надо с вами по счетцу расплатиться.

Он свернул за угол к черному ходу, и я последовал за ним, размышляя, почему в Йоркшире обязательно оплачивают "счетец", а не счет. Через кухню с каменным полом мы прошли в комнату благородных пропорций, но обставленную крайне скудно: стол, несколько деревянных стульев и продавленная кушетка.
Старик протопал к каминной полке, вытащил из-за часов пачку бумаг, полистал их, бросил на стол конверт, затем достал чековую книжку и положил ее передо мной. Я, как обычно, вынул счет, написал на чеке сумму и пододвинул книжку к старику. Выдубленное погодой лицо с мелкими чертами сосредоточенно нахмурилось, и, наклонив голову так низко, что козырек ветхой кепки почти задевал ручку, он поставил на чеке свою подпись. Когда он сел, штанины задрались, открыв тощие икры и голые лодыжки – тяжелые башмаки были надеты на босу ногу.
Едва я засунул чек в карман, Джон вскочил.

– Нам придется пройтись до реки: лошадки там.

И он затрусил через кухню.
Я выгрузил из багажника ящик с инструментами. Странно! Каждый раз, когда нужно нести что-нибудь потяжелее, мои пациенты оказываются где-нибудь в отдалении, куда на машине не доберешься! Ящик был словно набит свинцовыми слитками и не обещал стать легче за время прогулки через огороженные пастбища.
Старик схватил вилы, вогнал их в порядочный тюк спрессованного сена, без малейшего усилия вскинул его на плечо и двинулся вперед все той же бодрой рысцой. Мы шли от ворот к воротам, иногда пересекая луг по диагонали. Джон не замедлял шага, а я еле поспевал за ним, пыхтя и старательно отгоняя мысль, что он старше меня по меньшей мере на пятьдесят лет.
Примерно на полпути мы увидели работников, заделывавших пролом в одной из тех каменных стенок, которые повсюду здесь исчерчивают зеленые склоны холмов. Один из работников оглянулся.

– Утро-то какое погожее, мистер Скиптон! – весело произнес он напевным голосом.

– Чем утра-то разбирать, лучше бы делом занимался! – проворчал в ответ старый Джон, но работник только улыбнулся, словно услышал самую лестную похвалу.

Я обрадовался, когда мы наконец добрались до поймы. Руки у меня, казалось, удлинились на несколько дюймов, по лбу ползла струйка пота. Но старик Джон словно бы нисколько не устал. Легким движением он сбросил вилы с плеча, и тюк сена плюхнулся на землю.
На этот звук в нашу сторону обернулись две лошади. Они стояли рядом на галечной отмели, там, где зеленый дерн переходил в маленький пляж. Головы их были обращены в противоположные стороны, и обе ласково водили мордой по спине друг друга, а потому не заметили нашего приближения. Высокий обрыв на том берегу надежно укрывал это место от ветра, а справа и слева купы дубов и буков горели золотом и багрецом в лучах осеннего солнца.

– Отличное у них пастбище, мистер Скиптон, – сказал я.

– Да, в жару им тут прохладно, а на зиму вон для них сарай, – и он указал на приземистое строение с толстыми стенами, и единственной дверью. – Хотят – стоят там, хотят – гуляют.

Услышав его голос, лошади тяжело затрусили к нам, и стало видно, что они очень стары. Кобыла когда-то была каурой, а мерин – буланым, но их шерсть настолько поседела, что теперь оба они выглядели чалыми. Особенно сказался возраст на мордах. Пучки совсем белых волос, проваленные глаза и темные впадины над ними – все свидетельствовало о глубокой дряхлости.
Тем не менее с Джоном они повели себя прямо-таки игриво: били передними копытами, потряхивали головой, нахлобучивая ему кепку на глаза.

– А ну отвяжитесь! – прикрикнул он на них. – Совсем свихнулись на старости лет! – Но он рассеянно потянул кобылу за челку, а мерина потрепал по шее.

– Когда они перестали работать? – спросил я.

– Да лет эдак двенадцать назад.

– Двенадцать лет назад! – Я с недоумением уставился на Джона. – И с тех пор они все время проводят тут?

– Ну да. Отдыхают себе, вроде как на пенсии. Они и не такое заслужили.

– Старик помолчал, сгорбившись, глубоко засунув руки в карманы куртки. – Работали хуже каторжных, когда я работал хуже каторжного. – Он поглядел на меня, и я вдруг уловил в белесо-голубых глазах тень тех мучений и непосильного труда, который он делил с этими лошадьми.

– И все-таки… двенадцать лет! Сколько же им всего?

Губы Джона чуть дрогнули в уголках.

– Вы же ветеринар, вот вы мне и скажите.

Я уверенно шагнул к лошадям, спокойно перебирая в уме формы чашечки, степень стирания, угол стирания и все прочие признаки возраста; кобыла безропотно позволила мне оттянуть ей верхнюю губу и посмотреть ее зубы.

– Господи! – ахнул я. – В жизни ничего подобного не видел!

Неимоверно длинные резцы торчали вперед почти горизонтально, смыкаясь под углом не больше сорока пяти градусов. От чашечек и помину не осталось. Они бесследно стерлись. Я засмеялся и поглядел на старика.

– Тут можно только гадать. Лучше скажите мне сами.

– Ей, значит, за тридцать перевалило, а мерин, он ее года на два помоложе. Она принесла пятнадцать жеребят, один другого лучше, и никогда не болела, вот только с зубами бывал непорядок. Мы их уже раза два подпиливали, и теперь опять пора бы. Оба тощают, и сено изо рта роняют. Мерину совсем худо приходится. Никак не прожует свою порцию.

Я сунул руку в рот кобылы, ухватил язык и отодвинул его в сторону. Быстро ощупав коренные зубы другой рукой, я нашел именно то, чего ожидал. Внешние края верхних зубов сильно отросли, зазубрились и задевали щеки, а у нижних коренных отросли внутренние края и царапали язык.

– Что же, мистер Скиптон, ей помочь нетрудно. Вот подпилим острые края, и она будет как молоденькая.

Из своего огромного ящика я извлек рашпиль, одной рукой прижал язык и принялся водить по зубам грубой насечкой, время от времени проверяя пальцами, достаточно ли спилено.

– Ну вот, вроде все в порядке, – сказал я через несколько минут. – Особенно заглаживать не стоит, а то она не сможет перетирать корм.

– Сойдет, – буркнул Джон. – А теперь поглядите мерина. С ним что-то нехорошо.

Я пощупал зубы мерину.

– То же самое, что у кобылы. Сейчас и он будет молодцом.

Но водя рашпилем, я все тревожнее ощущал, что дело отнюдь не так просто. Рашпиль не входил в рот на полную длину, что-то ему мешало. Я положил рашпиль и сунул руку в рот, стараясь достать как можно глубже. И вдруг наткнулся на нечто непонятное, чему там быть совсем не полагалось: словно из неба торчал большой отросток кости.
Нужно было осмотреть рот как следует. Я достал из кармана фонарик и посветил им через корень языка. Сразу все стало ясно. Последний верхний коренной зуб сидел дальше, чем нижний, и в результате его дальняя боковая стенка чудовищно разрослась, образовав изогнутый шип дюйма три длиной, который впивался в нежную ткань десны.
Его необходимо было убрать немедленно. Моя небрежная уверенность исчезла, и я с трудом подавил дрожь. Значит, придется пустить в ход страшные клещи с длинными ручками, затягивающиеся с помощью барашка.
При одной мысли о них у меня по коже побежали мурашки. Я не выношу, когда при мне кто-нибудь хлопает надутым воздушным шариком, а это было то же самое, только в тысячу раз хуже. Накладываешь острые края клещей на зуб и начинаешь медленно-медленно поворачивать барашек. Вскоре под огромным давлением зуб начинает скрипеть и похрустывать. Это означает, что он вот-вот обломится с таким треском, словно кто-то выстрелил у тебя над ухом, и уж тут держись – в лошадь словно сам дьявол вселяется. Правда, на этот раз передо мной был тихий старый мерин и я мог хотя бы не опасаться, что он начнет танцевать на задних ногах. Боли лошади не испытывали – нерва в выросте не было, – а бесились только от оглушительного треска.
Вернувшись к ящику, я взял пыточные клещи и зевник, наложил его на резцы и вращал храповик, пока рот не раскрылся во всю ширь. Теперь зубы можно было разглядеть в подробностях, и, разумеется, я тут же обнаружил точно такой же вырост с другой стороны. Прелестно! Прелестно! Значит, мне придется сломать два зуба!
Старый конь стоял покорно, полузакрыв глаза, словно он на своем веку видел все и ничто на свете его больше потревожить не может. Внутренне сжавшись, я делал то, что полагалось. И вот раздался отвратительный треск, глаза широко раскрылись, показав обводку белков, однако лишь с легким любопытством, – мерин даже не пошевелился. А когда я повторил то же со вторым зубом, он даже не раскрыл глаз. Собственно говоря, пока я не извлек зевник, можно было подумать, что старый конь зевает от скуки.
Я принялся укладывать инструменты, а Джон подобрал с травы костяные шины и с интересом рассмотрел их.

– Бедняга, бедняга! Хорошо, что я вас пригласил, молодой человек. Теперь ему, верно, станет полегче.

На обратном пути старый Джон, избавившись от сена и опираясь на вилы, как на посох, шел вверх по склону вдвое быстрее, чем вниз. Я еле поспевал за ним, пыхтя и то и дело перекладывая ящик из руки в руку.
На полпути я его уронил и получил таким образом возможность перевести дух. Старик что-то раздраженно проворчал, но я оглянулся и увидел далеко внизу обеих лошадей. Они вернулись на отмель и затеяли игру – тяжело гонялись друг за другом, разбрызгивая воду. Темный обрыв служил отличным фоном для этой картины, подчеркивая серебряный блеск реки, бронзу и золото деревьев, сочную зелень травы.
Во дворе фермы Джон неловко остановился. Он раза два кивнул, сказал: "Спасибо, молодой человек", резко повернулся и ушел.
Я с облегчением укладывал ящик в багажник и вдруг увидел работника, который окликнул нас, когда мы шли к реке. Он устроился в солнечном уголке за кипой пустых мешков и, все так же сияя улыбкой, доставал из старого армейского ранца пакет с едой.

– Пенсионеров, значит, навещали? Ну уж старый Джон туда дорогу хорошо знает!

– Он часто к ним туда ходит?

– Часто? Да каждый божий день! Хоть дождь, хоть снег, хоть буря, он туда ходит, ни дня не пропустит. И обязательно чего-нибудь с собой прихватит – мешок зерна или соломки им подстелить.

– И так целых двенадцать лет?

Он отвинтил крышку термоса и налил себе кружку чернильно-черного чая.

– Ага. Эти коняги двенадцать лет ничего не делают, а ведь он мог бы получить за них у живодера неплохие денежки. Удивительно, а?

– Вы правы, – сказал я. – Удивительно.

Но насколько удивительно, я сообразил только на обратном пути домой. Мне вспомнился утренний разговор с Зигфридом, когда мы решили, что фермер, у которого много скотины, не способен испытывать привязанность к отдельным животным. Однако за моей спиной в коровниках и конюшнях Джона Скиптона стояли, наверное, сотни голов рогатого скота и лошадей.
Так что же заставляет его день за днем спускаться к реке в любую погоду? Почему он окружил последние годы этих двух лошадей покоем и красотой? Почему он дал им довольство и комфорт, в которых отказывает себе? Что им движет?
Что, как не любовь?

0

10

Мне очень нравятся рассказы протоиерея Николая Агафонова, вот несколько из них

«НА РЕКАХ ВАВИЛОНСКИХ...»
В губкоме шло экстренное заседание. Обсуждали директиву ВЦИК об изъятии церковных ценностей. Выступал Иван Исаевич Садомский, первый секретарь губкома. Слушали его внимательно, понимая всю значимость данного вопроса для укрепления власти большевиков в молодой Советской республике. Иван Исаевич был старый большевик-ленинец. Годы подполья, ссылки и тюрем закалили характер этого несгибаемого революционера. Говорил он жестко, короткими фразами, словно гвозди заколачивал:
- Партия требует от нас решительных действий. В идеологическом плане церковь - наш главный враг. В стране разруха. В Поволжье голод. Мы должны воспользоваться этой благоприятной для нас ситуацией в борьбе с попами и монахами. Их надо уничтожать под корень. Раз и навсегда. Беспощадно истребить всех во имя мировой революции. Изъятие ценностей должно вызвать сопротивление церковников. Владимир Ильич требует этим незамедлительно воспользоваться, чтобы расстрелять как можно больше епископов, священников и монахов. Другой возможности у нас может не быть. Мы должны обсудить план выполнения этой директивы в нашей губернии. Какие будут предложения? Товарищи, прошу говорить коротко и только по существу вопроса.
Слово взял член губкома Петр Евдокимович Свирников:
- Товарищи, хочу проинформировать вас, что настоятельница женского монастыря игуменья Евфросиния уже приходила к нам с предложением помочь голодающим Поволжья и передать для этого все ценности монастыря, за исключением утвари, используемой для Евхаристии, попросту говоря, обедни. Она сказала, что в воскресенье в монастыре при всем народе отслужат молебен, и она сама снимет драгоценный оклад с Тихвинской иконы Божией Матери, чтобы передать его в фонд помощи голодающим, а народу объяснит, что икона и без оклада остается такой же чудотворной, так как в древности серебряных и золотых окладов на иконах вовсе не было.
После этого выступления поднялся невообразимый шум, многие повскакивали с мест. Раздались крики:
- Вот стерва, что удумала, поднять авторитет церкви за счет помощи голодающим!
- Товарищи, - кричали другие, - да это же идеологический террор со стороны церковников!
- Прекратить шум, - рявкнул Садомский, - заседание губкома продолжается. Слово имеет председатель ГубЧК товарищ Твердиковский Лев Гаврилович.
- Никакого идеологического террора церковников мы не потерпим, - сказал Твердиковский. - На любой террор  ответим беспощадным красным террором. В данной ситуации нужно нанести упреждающий удар. В воскресенье мы войдем в собор и начнем изъятие церковных ценностей именно во время богослужения. Это должно спровоцировать стоящих в храме на оказание сопротивления. За саботаж декретам Советской власти мы арестуем игуменью как организатора контрреволюционного мятежа, а затем проведем изъятие всех церковных ценностей.

Матушка Евфросиния в сопровождении двух сестер направлялась в монастырский собор к Божественной литургии. Казалось, что эта пожилая, чуть располневшая женщина, хозяйка большой обители в центре города, вышагивает важно и гордо, с презрительной гримасой на лице. Но это было внешне обманчивое впечатление. На самом деле она с трудом передвигала ноги с распухшими от полиартрита суставами, поэтому при каждом шаге морщилась от боли, однако виду старалась не подавать. Даже идя на службу, она не могла отрешиться от тяжких дум. Зверское убийство митрополита Киевского Владимира и доходившие слухи о разгоне монастырей и убийствах монахов и священников внушали опасения, что их скоро постигнет такая же участь. Всю ночь она молилась перед иконой Тихвинской Божией Матери: «Да минет сия чаша нашу святую обитель». Только под утро задремала, и было ей во сне видение: ангелы Божии спускаются с неба на их монастырь, а в руках держат венцы. Она стала считать ангелов. К ней подошел какой-то старец и сказал: «Не считай, матушка, все уже давно посчитано - здесь сто восемь венцов».
Проснувшись, она поняла, что всех сестер ждет мученическая кончина. «Нет, не всех, - вдруг встрепенулась игуменья, - ведь в обители вместе со мной сто девять насельниц, а венцов в видении было сто восемь. Значит, кто-то из сестер избегнет мученического конца».
- Да будет на все воля Божия, - сказала матушка игуменья и, осенив себя крестным знамением, вошла в собор.

На Великом входе во время пения Херувимской матушка игуменья заплакала. Хор сегодня пел особенно умилительно. Звонкие девичьи голоса уносились под своды огромного собора и ниспадали оттуда на стоящих в храме людей благотворными искрами, зажигающими сердца молитвой и покаянием. Хор запел: «Яко да Царя всех подымим». В это время матушка игуменья услышала какой-то шум у входа в храм.
- Узнай, сестра, что там происходит, - обратилась она к монахине Феодоре, казначею монастыря.
Та вернулась бледная и дрожащим голосом поведала:
- Матушка настоятельница, там какие-то люди с оружием пытаются войти в собор, говорят, что будут изымать церковные ценности, а наши прихожане-мужики их не пускают, вот и шумят. Что благословите, матушка, делать?
В это время архидиакон на амвоне провозглашал: «Оглашенные, изыдите, елици оглашенные, изыдите…»
Матушка игуменья распрямилась, в глазах блеснул гнев:
- Слышишь, мать Феодора, что возглашает архидиакон? Неверные должны покинуть храм.
- Но они, матушка, по-моему, настроены решительно и не захотят выходить, - испуганно возразила Феодора.
- Я тоже настроена решительно: не захотят добром, благословляю вышибить их вон, а двери - на запор до конца литургии.
Через некоторое время в притворе собора поднялся еще более невообразимый шум, доносились звуки потасовки, потом раздался револьверный выстрел. Огромные металлические двери собора медленно, но уверенно стали сближаться между собой. Лязгнул металлический засов, и крики, уже приглушенно, раздавались за стенами собора. Архидиакон провозгласил:
- Встанем добре, станем со страхом, вонмем, святое Возношение в мире приносите.
В храме сразу восстановилась благоговейная тишина. Начался Евхаристический канон. На запричастном матушка игуменья передала повеление, чтобы сегодня причащались все сестры монастыря.
- Как же так, матушка Евфросиния, ведь многие не готовились, - пыталась возразить монахиня Феодора.
- Все беру на себя, - коротко ответила настоятельница.
В конце службы в двери начали колотить прикладами винтовок.
- Может, принести динамиту и взорвать двери к ч…й матери? - предложил полупьяный матрос с огромным синяком под глазом и в бескозырке набекрень.
Но в это время двери собора открылись. В проеме стояла матушка настоятельница, а за ней толпились сестры монастыря. Лицо игуменьи выражало спокойствие, а чистые ясные глаза смотрели на стоящих у паперти красноармейцев с сожалением и печалью. Но вот она сделала шаг, ударив своим игуменским посохом о каменные плиты собора, и взгляд ее уже выражал властность и уверенность. И все стоящие на паперти невольно расступились. Внизу ее ждал Твердиковский.
- Решением губкома за саботаж декретам советской власти и открытое вооруженное сопротивление ваш монастырь закрывается. Все его имущество передается в руки законной власти рабочих и крестьян. Зачинщиков сопротивления приказано арестовать.
Настоятельница, спокойно выслушав Твердиковского, сказала:
- Наше оружие - молитва да крест. Зачинщица всего - только я одна, больше никто не виноват.
- Разберемся, - коротко бросил Твердиковский. - Увести арестованную.
Матушка повернулась и поклонилась в пояс:
- Простите меня, что была строга с вами. Скоро увидимся. Бдите и молитесь, сестры мои.
Среди монахинь послышались всхлипы и причитания. Монахиня Феодора решительно вышла из толпы и тоже поклонилась сестрам:
- Простите и меня, я с матушкой игуменьей пойду.
Конвойные солдаты вопросительно глянули на Твердиковского: и эту, мол, тоже брать?
- Арестуйте ее, братцы, - закричал матрос с синяком, - это она всем руководила, когда нас выталкивали из собора, и, между прочим, мне самолично чем-то тяжелым двинула.
Уже когда монахинь вели к коляске, чтобы перевезти в тюрьму, матушка игуменья спросила:
- Чем это ты его, мать Феодора, двинула?
Та, засмущавшись, покраснела:
- Да так, что под рукой было.
- Что же у тебя под рукой было? - не унималась игуменья.
- Наша церковная печать, матушка, она же ох какая здоровущая да тяжелая.
- Значит, припечатала антихристу, - улыбнулась игуменья.
Конвойные с недоумением переглянулись, увидев, что монахини улыбаются.

После закрытия монастыря всех насельниц распустили. Но сестры не хотели уходить далеко и поселились рядом с обителью, на квартирах у благочестивых прихожан. Все верили, что монастырь еще откроют и матушка игуменья тоже вернется. И вскоре к своей радости они увидели на монастырских воротах объявление, которое гласило о том, что такого-то числа состоится собрание всех монахинь, желающих вновь нести послушание в монастыре. В назначенный день собрались все, радостные и взволнованные. Не хватало только игуменьи и матушки казначея да еще одной молоденькой послушницы. Все насельницы собрались в трапезной. Вошел Твердиковский:
– Здравствуйте, гражданки монахини. Советская власть решила вернуть вам монастырь, но вы должны также нам помочь. Нужно выехать в одно село и поработать в поле на уборке урожая. Сами понимаете: гражданская война, работников на полях не хватает. Ну, словом, все ли вы согласны?
Сестры радостно загомонили:
– Согласны, конечно, согласны. Нам лишь бы монастырь вернуть да снова Богу служить.
– Ну вот и хорошо, – сказал Твердиковский. – Ближе к вечеру прибудут подводы, поедем на пристань, а там – на барже по реке к селу. Прошу никого не расходиться.

Когда сестры погрузились в трюм баржи, двери за ними сразу заперли красногвардейцы. В углу сестры заметили двух женщин. Одна из них, лежа на соломе, стонала. Голова ее лежала на коленях рядом сидящей женщины.
– Кто вы? – спросила одна из монахинь.
– Я ваша игуменья, сестры мои.
Монахини с радостными криками кинулись к матушке настоятельнице.
– Тише, тише, сестры, мать Феодора умирает.
В это время баржа дрогнула и, увлекаемая буксиром, пошла вверх по течению реки. Через прорехи в палубе взошедшая яркая луна осветила трюм. Монахини увидели пустые глазницы игуменьи – она была слепа. И тогда они зарыдали во весь голос.
– Прекратите, сестры, потакать врагу рода человеческого. Время сейчас не плакать, а молиться.
Повинуясь властному голосу игуменьи, сестры умолкли.
– Все ли здесь насельницы? – вопросила настоятельница.
– Все, кроме послушницы Валентины, она поехала в деревню навестить родственников и не знала ничего.
– Теперь ясно, – сказала игуменья, – кому недостало венца.
Вдруг одна монахиня вскрикнула, а за ней еще несколько сестер:
– Вода, здесь проходит вода, мы все потонем! Матушка игуменья, что нам делать? Нам страшно.
– Молитва прогонит страх, сестры мои, не бойтесь, с нами Христос. Сестра Иоанна, задавай тон, пропоем псалом «На реках вавилонских».
Над тихой гладью ночной реки разнеслись полные скорби и печали слова: «На реках вавилонских, тамо сидохом и плакохом…»
Когда закончился псалом, матушка повелела петь панихиду.
– По ком, матушка, панихиду? – вопрошали сестры, хотя уже знали ответ.
– По нам, дорогие мои, по нам. Мы с вами идем к нашему Жениху, а Он к нам идет в полуночи, чтоб привести нас туда, где нет ни болезни, ни печали, ни воздыхания, но жизнь безконечная.
Горячая молитва полилась из уст монахинь. Холодная вода полилась во все щели и пробоины баржи. Все выше и звонче раздавались голоса сестер. Все выше и выше поднималась вода в трюме.
- Святый Боже, Святый Крепкий, Святый Безсмертный, помилуй нас, – пели монахини уже не одни, а вместе с ангелами, возносящими их души на небеса к Богу.
...Баржа скрылась под водой, а двум испуганным рыбакам, ставшим невольными свидетелями мученической кончины сестер, все еще казалось, что над водной гладью реки раздается пение: «Вечная память, вечная память, вечная память…»

Протоиерей Николай Агафонов

0

11

ВОЗМЕЗДИЕ

„Почитай отца твоего и мать твою,
(чтобы тебе было хорошо и)
чтобы продлились дни твои на земле“
5-я заповедь Божия (Исх. 20, 12)

Жила себе Раиса Кузьминична, ветеран Великой Отечественной войны, особо не тужила. Скромно жила в маленькой, крохотной квартирке, которая располагалась в старом покосившемся деревянном домике, в центре Самары. В своей маленькой квартирке ей было привычно и уютно. Есть где помолиться, поспать, да покушать, а чего ещё старому человеку надо. Самое главное, её любимый Покровский собор рядом, ходить далеко не надо. Конечно, и свои небольшие неприятности были, болезни разные. Но когда тебе под восемьдесят, оно вроде бы так и полагается. Ведь не зря же в Библии сказано, что человеческий век „семьдесят лет, аще же в силах восемьдесят лет“. Да ещё сын единственный огорчал тем, что редко вспоминал о матери, всё дела у него какие-то. „Никому старые люди не нужны“, – вздыхала Раиса Кузьминична.
Настоящее же огорчение Раисе Кузьминичне пришлось испытать, когда их дом определили под снос и ей предложили переселиться на окраину Самары. Уж куда только ни ходила она. Каких только порогов ни обивала. И в Райсобес, и на приём в администрацию, и в ветеранские организации, и к депутатам всех уровней, никто не помог. Все только руками разводят: чего мол вы хотите, не на улицу же вас выгоняют. Берите что дают, а в центре вам никто не даст, здесь квартиры дорогие. „Там же церкви близко нет“, – жаловалась Раиса Кузьминична. „Ничего, – успокаивали её, – нынче времена не те, построят вам церковь“. Поняла Раиса Кузьминична, что от людей справедливости не добьешься, стала просить Заступницу рода человеческого Царицу Небесную. Вскоре пришло ей приглашение на встречу ветеранов 64-й Армии в городе-герое Волгограде. Там-то и повстречалась со своим однополчанином, генерал-лейтенантом в отставке Булховым Геннадием Петровичем. В том далеком, сорок третьем году, она, сержант медицинской службы, в разгар сражения вытащила с поля боя раненого капитана Булхова. Он ей потом в любви объяснялся, руку и сердце предлагал. Чуть было у них походно-полевой роман не состоялся. Да только не стала она нарушать слово, данное жениху перед его уходом на фронт. Жених её, правда, после войны лишь на недельку в Самару успел заскочить и дальше на японскую поехал. Там-то его и настигла самурайская пуля. Остался ей на память о тех днях сын. Так и прожила одна, воспитывая сына, да вспоминая о былом. „А ведь могла бы стать генеральшей“, – смеялся Булхов при встрече в Волгограде. Ему-то она и пожаловалась о своих квартирных невзгодах. Генерал от возмущения и обиды за свою спасительницу даже лишний стакан водки маханул. Так что скорую пришлось вызывать. Но прощаясь, Булхов обещал помочь. „Ты не смотри, что я отставной, связи на верху у меня остались, чтоб твоих шелкоперов Самарских прижучить“.
Не забыл боевой товарищ и бывший ухажер своего обещания. Задействовал свои связи в Москве. Оттуда последовал звонок в Самару и вот уже Раиса Кузьминична справляет новоселье в шикарной однокомнатной квартире, в центре города, с видом на Волгу. Ходит по квартире сноха да удивляется: „Надо же какая несправедливость. Мы втроем с сыном ютимся в хрущевке, со смежными комнатами, а эта старая святоша какие себе хоромы отхватила“. Не любила она свою свекровь, ну, что тут поделаешь. Застарелая обида за материнский совет сыну: подумать хорошенько, прежде чем на ней жениться. Ладно бы сама не любила, так и сына против матери постоянно настраивала. А внука-то и вовсе от бабушки постаралась отгородить. „А то ещё научит мальчика молиться, – говорила она, – а сын должен расти современным человеком, без всяких предрассудков“. Сын вырос действительно без всяких предрассудков, к родителям относился вполне по-современному – потребительски.
Только как вселилась Раиса Кузьминична в свою новую квартиру, сноха к ней стала относиться намного лучше. Даже мужу стала напоминать, чтобы мать навестил, да гостинцев каких-нибудь отвёз. Внука к бабушке стала посылать: иди, мол, навести старушку, да спроси чего помочь. Дивилась таким переменам Раиса Кузьминична и радовалась несказанно. „Господь умягчает сердца“, – говорила она. Внуку к бабушке правилось ходить, так как можно было выклянчить у неё деньжат на юношеские забавы. „А куда ей пенсию девать, – рассуждал он, – старому человеку много ли надо“. Теперь сноха частенько приглашала свекровь и к себе в гости. Посадит её на почетное место за столом, а сама суетится вокруг неё, да между делом намекает, как бы хорошо всем вместе жить, одной дружной семьей. Такая перспектива Раисе Кузьминичне пришлась по душе, тем более при обмене, в новой квартире ей обещали выделить отдельную, самую светлую комнату. „И молись, мама, в своей комнате сколько твоей душе угодно, – закатывая глаза к потолку, умилительно вещала сноха, – никто тебе не помешает, а мы всегда рядом с тобой“. Так и уговорили Раису Кузьминичну на обмен. Из двух квартир получилась неплохая трёхкомнатная недалеко от центра. Раисе Кузьминичне, как и обещали, выделили хоть и небольшую комнату, зато на солнечной стороне. Очень она радовалась, что будет теперь жить с сыном и внуком вместе. Но не прошло и месяца, как она горько пожалела о том, что согласилась на этот обмен. Жизнь её потихоньку превратилась в кошмар. Раиса Кузьминична расстраивалась, переживала, потом и вовсе занемогла и слегла в постель. „Зачем для лежачего человека такая большая комната“, – решила сноха и перенесла больную в кладовку. Благо кладовка была просторная, во всяком случае, кровать и маленькая тумбочка для лекарств в ней уместились. Правда, в кладовке света солнечного уже не было и воздух был спертый. Но зато теплилась лампадка перед иконами. Лежала Раиса Кузьминична в полумраке кладовки, да вспоминала свою боевую молодость. Особенно вспоминался ей один случай. В самый разгар боя за тракторный завод в Сталинграде поползла она к своим раненым. Наткнулась на немецкого солдата. Лежит он, кровью истекает. Испугалась она, а вдруг сейчас пристрелит, ведь автомат-то при нём. Немец видит, что она испугалась, автомат откинул в сторону и, сделав усилие, улыбнулся ей, мол не собираюсь я в тебя стрелять. Жалко ей вдруг стало немца. Хоть и враг, конечно, никто его сюда не звал, сам пришёл, а всё равно жалко. Тот смотрит на неё печально, мол, понимаю всё и помощи от тебя не жду. Нет, не смогла уйти русская медсестра от раненого немца. Перевязала его и из своей фляжки напиться дала. Глядит на неё немец благодарным взглядом, рукой на небо показывает, мол, Бог всё видит. А как стала Раиса Кузьминична уползать от него, схватил он её руку и прижал к своим губам. Когда вернулась, ничего про того немца рассказывать не стала, чувствовала, что никто её не поймет и уж тем более не одобрит. Это был единственный раз в жизни, когда ей мужчина руку поцеловал, а так только в кино такое видела. „Где он сейчас этот немец, – думала Раиса Кузьминична, – в Германии правнуков нянчит, или косточки его во сырой земле необъятных просторов России лежат“. Слышит Раиса Кузьминична, кто-то вошёл и квартиру. По шагам узнала внука. Сергей заглянул к бабушке в кладовку:
– Что, бабуль, лежишь? А нет ли у тебя стольничка? Мне на тетрадки для университета.
– Подойди, внучек, присядь сюда на кровать, я тебя тоже о чём-то попрошу.
Сергей прошёл и присел рядом с бабушкой.
– Я, внучек, скоро помру, прошу тебя Христом Богом, сходи в церковь, приведи ко мне батюшку, чтобы исповедовал он меня и причастил.
– А откуда ты знаешь, что помрёшь скоро? – засомневался внук.
– Мне Ангел небесный об этом шепнул, – улыбнулась бабушка.
Сергей оглядел кладовку, как будто надеялся увидеть Ангела. Неохота было ему идти, но всё же согласился:
– Ладно, пойду, приведу.
На улице его поджидал друг Димка.
– Ну что там, старая отвалила тебе на пивко?
– Да вот, попросила меня привести к ней попа из церкви, говорит, что скоро умрет.
– Свежо предание да верится с трудом. Эти бабки ещё нас с тобой переживут. Мои вот уж который год собирается помирать, а вчера на поминках у свата стакан водки заглотила и хоть бы хны.
– Нет, моя отродясь не пьет, она всё молится.
– А моя не молится, она знаешь как попов чистит, и такие они, и рассякие. Она у меня из идейных, по митингам разным любит ходить. Кстати, Серый, не забудь, сегодня ночью на дело пойдём. Я тут тачку одну в соседнем дворе приметил. Обувка на ней классная, надо бы разуть. Я уже две ночи подряд хожу её пинаю, чтоб орала. Так этот лох поехал в мастерскую и попросил уменьшить чувствительность сигнализации. Теперь секёшь, мы все четыре колеса снимем, она и не пикнет.
Сергей выполнил поручение бабушки.
– Спасибо, внучек, – сказала благодарная Раиса Кузьминична после ухода священника, ласково глядя на внука.
– Да ладно, уж чего там, – смутился тот, сжимая в руке пятьсот рублей, которыми бабушка на радостях одарила его из своих скромных сбережений.
– Подойди ко мне, внучек, – попросила бабушка, – дай я тебя поцелую.
Когда Сергей наклонился, она его перекрестила:
– Храни тебя Царица Небесная, – поцеловав, заплакала.
– Ну что опять не так? – стал сердиться внук.
– Жалко мне тебя, не тому тебя мать учила. Но ты всё равно ей не груби, мать есть мать, какая бы она ни была. А теперь иди, да будь осторожней, прежде чем что-то сделать, подумай хорошенько.
Теплится лампадка, освещает лик Пресвятой Богородицы. Лежит Раиса Кузьминична и шепчет молитвы. Вспоминает всех своих боевых товарищей и подруг, кого за здравие, но больше за упокой. Молится и о своём неблагодарном сыне, и о безпутном внуке. И уж совсем нет желания молиться за сноху, но ведь Господь повелел: „молитесь за обижающих вас“, потому и за неё молится. Так с молитвой на устах и отошла раба Божия Раиса в
мир, где нет ни болезни, ни печали. А в мире, который она покинула, как были, так и остались и болезни, и печали. До поры до времени они обходили семью её сына стороной. Благодать почти ощутимым образом исходила из полутемной кладовки и освещала всю квартиру и живущих в ней. Не стала жить здесь раба Божия Раиса, и благодать ушла из этого места.
Прошёл уже год со смерти Раисы Кузьминичны. Внешне ничего не изменилось в семье её сына. Но это только внешне, а на самом деле беда уже угнездилась здесь давно.
Сергей сидел дома и с нетерпением ждал прихода своего друга Димки Круглова. Тот должен был сгонять на „моторе“ в Зубчаниновку к цыганам и привезти наркоты, но что-то задерживался. В предчувствии скорой ломки нервы Сергея были на пределе. Когда мать спросила у него, почему он не в университете, он наорал на неё, не стесняясь в выражениях. „Погоди, придёт отец, я ему расскажу, как ты с матерью разговариваешь“, – пригрозила она. „А пошли вы вместе с отцом, знаешь куда?“ Когда он сказал, куда им идти с отцом, мать от возмущения не могла вымолвить ни слова, а лишь как рыба безмолвно открывала рот. Вскоре пришёл Димка и они с Сергеем, заперевшись в комнате, стали готовить дозу. Димка долго хлопал себя по руке и жаловался Сергею.
– Представляешь, Серый, эти вены от меня прятаться начали. Надо теперь другие места искать, чтобы ширяться.
– Давай я тебе прямо в сонную артерию вставлю, кайф словишь мгновенно, – предложил Сергей.
– Я тебе сам вставлю, знаешь куда? Умник тоже мне нашёлся.
Но Сергей, уже не слушая его, откинулся на диване и, закатив глаза к потолку, пребывал в прострации.
– Ну чё, пойдём по банке пивка даванём, – предложил повеселевший Димка.
– Ты лучше бы мозгами пораскинул, где мы с тобой на ширяло бабки искать будем.
– А че думать, надо хату одну брать. Дело верняк, по наводке моего кореша. Хозяева откидываются на пару неделек в отпуск, хата пустая. Видики-мидики, побрякушки разные, может, и зеленых найдем. Сейчас люди запасливые.
– А как дверь вскроем?
– Зачем дверь, пусть стоит себе. Мы через балкон. Кореш тот как раз через степу живёт в соседнем подъезде. Балконы смежные. Решеток нет, всё-таки двенадцатый этаж.
– О кей, братишка, замётано. Когда на дело?
– Завтра. Мужику тому пару пузырей поставим и балкон наш.
На следующий день они пришли к Димкиному знакомому ещё до темна. После второй бутылки тот свалился на тахту и заснул. Когда перелезали с балкона на балкон, вниз старались не смотреть, всё-таки страшновато. На соседнем балконе Димка обклеил часть стекла бумагой и обвёл стеклорезом. Через отверстие в стекле легко открыли дверь балкона и не таясь зашли в квартиру. Прошли из комнаты в коридор. Там горел свет. Это сильно озадачило друзей.
– Ты же говорил в хате никого нет, – прошептал Димка.
– Мне это тоже говорили и что из того?
В это время дверь в ванную комнату открылась, и им навстречу вышла пожилая женщина в белой ночной сорочке с намотанным на голове полотенцем. Увидев двух парней, она охнула и, схватившись за сердце, рухнула на пол.
– Ну, Серый, – засмеялся Димка, – видишь, какие мы страшные, сама копыта отбросила, а то мокруху пришлось бы делать.
– Давай сматываться отсюда быстрее, – предложил Сергей.
– Что, в штаны уже навалил, дела надо доделывать до конца.
В это время женщина открыла глаза и дрожащим голосом спросила: „Вы кто такие, что вам надо? Уходите сейчас же, а то я закричу“.
Димка кинулся на неё и сорвав с головы полотенце, засунул его в рот женщине. Та стала вырываться от него.
– Чего стоишь, Серый? Помогай мне её держать.
Сергей сел женщине на ноги.
– Держи ещё ей руки, а я пока сбегаю на кухню, что-нибудь поищу.
Женщина продолжала сопротивляться и Сергей с трудом удерживал её. Прибежал Димка с кухонным ножом и ударил им два раза в грудь женщине. Тело её конвульсивно дёрнулось и затихло.
– На, нож, отнеси его на кухню и вымой, – распорядился Димка, – а я по квартире пошарю.
Сергей встал. Пошатываясь как пьяный, он хотел идти на кухню, но поскользнулся в луже крови и упал. Падая, ухватился за шкаф. Шкаф с грохотом свалился на ногу Сергея. Тот
дико заорал от боли. Прибежал испуганный Димка.
– Что случилось?
– Нога, моя нога, – продолжал орать Сергей.
– Да тише ты, всех соседей переполошишь. Сейчас помогу.
Он поднатужился, приподнял шкаф. Сергей с трудом вытянул ногу. В это время стали звонить в дверь.
– Всё, корешок, – сказал Димка, – пора сматывать удочки.
Сергей попытался встать, но тут же, закричав от боли, сел на пол.
– Помоги мне, – попросил он.
– Ты че, башкой надо соображать. Тут со здоровыми ногами трудно с балкона на балкон, а у тебя по всей видимости перелом. Нет уж, корешок, сам виноват, сам и выбирайся. – В это время снова стали настойчиво звонить. Димка заметался по квартире, соображая, что ему прихватить. Взгляд его упал на видеоплеер. Выдернув шнуры, он подхватил его под мышку и устремился на балкон.
– Диман, ты сука, – крикнул ему на прощание Сергей.
– Сам знаю, – обернулся тот, – но ничего не поделаешь, жизнь такая паскудная.
Когда уже Димка перешагивал на перила соседнего балкона, нога вдруг поехала в сторону и соскользнула вниз. Он ещё держался одной рукой за поручень. Ему бы выбросить видеоплеер, чтоб освободить вторую руку, да только жалко дорогую вещь. Тут ещё откуда ни возьмись, появился чёрный кот и сказал человеческим голосом:
– Не вздумай бросать видик, вещь ценная.
– Сам знаю, – с раздражением сказал Димка и полетел вниз. Видеоплеер отпустил только между девятым и восьмым этажом, но это уже не помогло. Закон притяжения действовал неумолимо и с ускорением.
Сергей сидел в коридоре, прислонившись спиной к стене. Рядом лежало бездыханное тело убитой женщины. Из дверей кухни вышел чёрный кот. Он подошёл к луже крови, понюхал её и одобрительно гмыкнул. Подойдя к Сергею, присел напротив него и сказал:
– Хорошо сработали, молодцы.
– Я её не убивал, – сказал Сергей.
– Я всё видел, – сказал кот, – но меня всё это мало интересует, этим занимается шестой убойный отдел, а я сотрудник пятого особого
отдела. По нашему отделу проходят только нарушители пятой заповеди.
– Какой такой пятой? – не понял Сергей.
Он присматривался к коту и порой обнаруживал, что это вовсе не кот, а маленький чёрный человечек с хвостом.
– Не забивай себе голову лишней информацией, – махнул лапой кот, – незнание заповедей не освобождает от ответственности. Лучше их не знать, спокойней спишь. Да, времена меняются, – философски заметил кот, – раньше, буквально лет двести, ну ещё от силы сто, по нашему отделу редко кто проходил. Это шестой отдел, тот всегда безперебойно работал почитай с самых времен Каина. А в нашем отделе, одно время, даже штат сотрудников хотели сократить. Но теперь, слава Люциферу, мы вышли по показателям на особый уровень. Работать стало интересней и веселей. Что, болит нога-то? Это тебе твоя родная бабка подсуропила. Выпросила у Распятого, чтобы твой небесный сенкьюрик в дело вмешался. Вот он тебе шкаф-то на ногу и опрокинул.
– Как же она так могла? – простонал Сергей, – ведь я ей даже попа привёл, как и просила.
– Я всегда говорил, не делай добра, не получишь и зла. А ведь как хорошо я всё продумал. Парный безпарашютный прыжок с двенадцатого этажа, и весь мир перед тобой. Всё эстетическое удовольствие от проделанной работы твоя бабка испортила. Ну, пойду отчет писать. Хотя дело ещё не завершено, это только начало. Если постараться, за пару месячишек можно управиться.
Отец Сергея до суда не дожил. Весть о случившемся с сыном отозвалась обширным инфарктом. Адвокат пообещал матери скостить срок наказания до минимума. Для этого понадобились большие деньги, так что квартиру пришлось продать и переселиться в однокомнатную малосемейку завода „Металлург“, на окраине города.
Когда Сергей сидел на заседании суда, то увидел как рядом с его решеткой сидит тот самый кот, сотрудник пятого особого отдела. Кот подмигнул ему, как давнишнему знакомому. Сергей спросил его:
– Ты можешь засвидетельствовать, что я не убивал?
– Конечно, могу, – охотно ответил тот, – хотя лжесвидетельствовать мне намного приятней, но чего ни сделаешь ради клиента.
Когда Сергей попросил суд заслушать его свидетеля и указал на кота, судья тут же прекратила заседание и отправила подсудимого на дополнительную психиатрическую судмедэкспертизу.
– Эта судья порядочная сволочь, ты мне уж поверь, – успокаивал кот Сергея, – она у меня по отделу проходит в качестве подозреваемой, так как очень редко навещает своего больного отца.
Буквально через два месяца мать Сергея было не узнать. Когда-то цветущая женщина, она превратилась в развалину. Гипертония и прогрессирующий сахарный диабет сделали своё дело. На ноге началась гангрена. Положили в больницу. Ещё через месяц она скончалась в больнице после ампутации обеих ног.
Сергей, после лечения в психиатрической больнице, был направлен в колонию строгого режима, для отбывания довольно-таки длительного срока. В эти колонии заключенными была построена часовня во имя преподобного Сергия, игумена Радонежского. Сергей стал очень религиозным человеком, старался не пропускать ни одного богослужения. Часто исповедовался и причащался. Был добр и миролюбив со всеми, кроме котов. Их он просто не переносил. Никто не мог взять в толк, чем была вызвана такая нелюбовь к этим, в общем-то, миролюбивым Божьим тварям.

Самара, апрель 2005 г.

Отредактировано Маришка (2010-07-11 00:04:33)

0

12

Нательный крестик
- Раздевайтесь, - сухо бросил врач, не отрываясь от заполне¬ния формуляра.
Иван Терентьев быстро скинул брюки и стал через голову стягивать футболку. Но тут он вспомнил о нательном крестике, который ему подарила бабушка. «То, что ты идешь служить в армию - хорошо, - говорила она, надевая на него простой алю¬миниевый крестик на металлической цепочке, - быть защитни¬ком Родины - это Богу угодно. Крестик тебя спасет и сохранит от всего дурного». Иван не возражал, а даже втайне был рад бабушкиной заботе. В то, что крестик его защитит от чего-то плохого, он тоже поверил, хотя верующим себя не больно-то считал. «Это только для неграмотных старушек, - думал он, - а современному человеку вера ни к чему». Теперь, вспомнив о крестике, испугался, что врач увидит и будет над ним смеяться как над отсталым и невежественным человеком. Иван решил крестик снять. Отвернувшись от врача, постарался быстро и не¬заметно снять крест вместе с майкой. Но получилось как-то не¬ловко, цепочка оборвалась и крест упал на пол. Иван нагнулся, чтобы поднять крестик, но на полу лежала только цепочка, а крестик куда-то исчез. Он стал искать рядом, но креста нигде не было, он как будто провалился сквозь пол. Врач, заметив, что призывник ползает на полу, спросил:
- Что Вы там потеряли, молодой человек?
Ивана пронзила мысль, что это не он потерял крест, а крест сам его покинул, после того как Иван постеснялся креста. От этой мысли все похолодело внутри. На вопрос врача он и не по¬думал лукавить, а прямо и сказал:
- Я крестик нательный потерял.
- Нечего на себе всякую ерунду носить, - сердито буркнул врач, - подходите ко мне, некогда мне с Вами тут в бирюльки играть.
Уже в воинской части, вспоминая этот случай и досадуя на свое малодушие, Иван твердо решил раздобыть себе крестик и ни под каким видом не расставаться с ним. После карантина с его каждодневными строевыми занятиями и зубрежкой устава, их распределили по воинским подразделениям. Иван попал в роту автомобилистов, его посадили шоферить на трехосный «Урал». В гаражной мастерской Иван решил смастерить себе нательный крестик из медной пластины. Вырезав крестик, он старательно обработал его натфилем. Когда почистил его наж-дачкой и отполировал, крест засиял, как золотой. Вдоволь на¬любовавшись своим произведением, Иван раздобыл шелковый шнурок и надел крест.
Но уже при первом посещении армейской бани командир отделения младший сержант Нечипоренко, заметив крестик, закричал:
- Рядовой Терентьев, почему у вас на груди висят какие-то неуставные знаки отличия, немедленно снять!
- Это мое личное дело, товарищ младший сержант, хочу - ношу, хочу - не ношу, - возразил Иван.
- Не понял. Ты что это, солобон, совсем оборзел? - он протя¬нул руку, чтобы сорвать крестик.
Иван, отстраняясь от Нечипоренко, наткнулся на проходив¬шего мимо ефрейтора Садыкова. Тот щелкнул его по стриже¬ной голове:
- Куда прешь, салага?
- Прости, земляк, я не хотел, - извинился Иван.
- Ну-ка влепи ему, сержант, пару нарядов вне очереди, что¬бы он «дедов» аж за километр чуял.
- Ты представляешь, Ренат, - обрадовался Нечипоренко не¬ожиданной подмоге, - этот солобон обнаглел дальше некуда. Я ему говорю: «Сними крестик», - а он еще возражать мне пы¬тается.
- Что за крестик, покажи, - заинтересовался Ренат.
Иван зажал крестик в кулаке, готовый лучше расстаться с жизнью, чем с крестом.
- Да ты не бойся, салага, - успокоил Ивана Садыков, - я только взгляну.
Иван нехотя разжал кулак, и Ренат стал разглядывать кре¬стик, поворачивая его во все стороны.
- Золото, что ли? - наконец спросил он.
- Нет, он из меди, я сам его сделал, - не без гордости при¬знался Иван.
- А ты молоток, салага, мастер. Ладно, носи, разрешаю.
- Ты что, Ренат, не положено, - всполошился Нечипоренко. - Ты же мусульманин, тебе зачем это надо?
- Молчи, «черпак», полгода назад мне портянки стирал, а те¬перь «деду» будешь указывать, что положено, а что не положе¬но. Может быть, мне, татарину, это действительно не положе¬но, а вот твоим предкам на том свете, наверное, стыдно за тебя, урода, и чтобы больше не приставал к парню.
Нечипоренко сплюнул зло и отошел, ругаясь вполголоса.
- Спасибо тебе, Ренат, - сказал повеселевший Иван.
- Меня тебе не за что благодарить, через три месяца я дем¬бельнусь, вот тогда тебе твой крест тяжело будет носить, ох как тяжело. Но, как говорится, - подмигнул он Ивану, - Бог терпел и нам велел.

Самара, август 2003 г.

Отредактировано Маришка (2010-07-11 00:02:14)

0

13

ЧАЮ ВОСКРЕСЕНИЯ МЕРТВЫХ

Истинным украшением нашего прихода были несколько стариков – прихожан. Ходили они на службу регулярно, по воскресным дням и праздникам. Цену себе знали: мол, нас таких мало. Все старички были опрятные и статные: грудь колесом, борода лопатой. Настоящая порода русских мужиков, не добитая революциями, коллективизацией и войнами. Своей степенностью, важным внешним видом и благопристойностью поведения они как бы бросали вызов расхристанной современности, порождая ностальгические чувства о потерянном великом прошлом.
Но был среди этой группы один старичок, резко выделявшийся среди остальных своим неказистым видом. Он был как опенок среди боровиков и подосиновиков. Худенький, маленький, с кривыми ножками, да и сам весь какой-то кривой. В лице его было что-то нерусское. Личико маленькое, сморщенное, с узкими глазами, как две щелки. Бороденка жиденькая, словно её выщипали. Голос какой-то хрипловато-писклявый. Ну, словом, живая карикатура на своих собратьев-прихожан. Но, несмотря на этот, прямо скажем, непрезентабельный внешний вид, среди прихожан и духовенства он пользовался неизменным уважением и любовью. И то, и другое он заслужил своей бсзкорыстной добротой и постоянной готовностью помочь ближним всем, чем только мог. При этом помогал он всем без различия: и настоятелю, и безродной старушке. Любая работа была ему по плечу. Про таких говорят: мастер на все руки. Он и плотничал, и сапожничал, и кирпич клал, и в электрике разбирался. Трудиться мог с утра и до вечера, казалось, не уставая, а ведь ему было уже за семьдесят. Во время службы он неизменно стоял в правом Никольском приделе и истово молился, старательно клал земные поклоны. Звали его Николаем Ивановичем Луговым.
Как-то раз и мне пришлось пригласить Николая Ивановича к себе домой на помощь, чтобы посмотреть нашу печь, которая ни с того ни с сего начала дымить. Он походил вокруг неё, постучал, послушал, как врач больного, затем вынул один кирпич и залез туда рукой, которая сразу оказалась по локоть в саже. Потом сердито сказал:
– Кто такие печи кладет, руки бы тому поотшибать.
– Не знаю, – говорю я, – мы покупали дом вместе с печкой.
Николай Иванович улыбнулся:
– А вам, Ляксей Палыч, этого знать не надо. Вы мастер по церковному пению. Когда вы хором церковным управляете, любо-дорого послушать.
– Спасибо за высокую оценку моего скромного труда, – сказал я, польщенный похвалой.
– Это вам спасибо, Ляксей Палыч, за ваше умилительное пение. Когда ваш хор поёт, от такого пения душа утешается и молитва делается лёгкая, словно птица небесная порхает под небесами у Бога. Говорю так вам потому, что есть с чем сравнивать. Давеча я ездил в наш областной центр и зашёл в архиерейский собор службу послушать. Уж лучше бы я не заходил.
А что такое? – заинтересовался я.
– Да пение у них какое-то странное. Как после „Отче Наш“ врата Царские закрылись, тут хор ихний как взвоет, я аж вздрогнул.
– Это они, наверное, концерт запричастный запели, – догадался я.
– Вот, вот, Ляксей Палыч, именно концерт, а не молитва. Потому что, когда хор взвыл, тут у них какая-то баба заголосила, а потом мужик стал ей что-то подвывать. Не выдержал я такого концерта, да убёг из храма. А у вас, Ляксей Палыч, всё просто и понятно. А насчёт печки я вам вот что скажу. Переделывать за другими – это работа неблагодарная. Предлагаю эту печь сломать, а другую сделать. День будем ломать, день печь класть.
Я от души посмеялся над рассказом об архиерейском хоре, и мы расстались с Николаем Ивановичем, договорившись встретиться завтра. В этот же день я съездил за глиной, песком и кирпичом. А на следующий день пришёл Николай Иванович с двумя своими сыновьями. Я было хотел помогать им печь разбирать, но Николай Иванович решительно воспротивился:
– Работа эта пыльная и грязная, – сказал он мне, – не вам, регенту, свои белые ручки марать, вам ими на хоре махать.
– Я не машу, а регентую, – засмеялся я.
– А раз так, то тем более нельзя, – уверенно сказал он.
Пока его сыновья разбирали печь, Николай Иванович вышел во двор и взял щепотку глины. Размял её меж своих корявых узловатых пальцев. Потом даже попробовал на язык, пожевал малость, а затем, выплюнув, сказал:
– Глина немного жирновата, ну, да ничего, мы в неё песочку поболее добавим и сойдёт.
Подошёл к кирпичу. Взял один, как бы взвешивая на ладони. Достал из кармана молоточек и ударил им по кирпичу. Тот развалился сразу на три части.
– Да, – разочарованно протянул Николай Иванович, – кирпич нонче дрянь. Раньше-то лучше делали. Ну, ничего, топку из старого кирпича, от твоей печки разобранной, соорудим.
На другой день Николай Иванович пришёл один. Помолился на угол с образами. Затем перекрестил глину, песок и кирпич. Надел на себя фартук и, засучив рукава рубахи выше локтей, сказал:
– Господи, благослови сей труд, на пользу человекам и во славу имени Твоего святаго.
Тут я заметил на запястье его правой руки какую-то татуировку из нескольких цифр. Меня это заинтересовало, но спросить, что это означает, я постеснялся. Работа у него спорилась, я только успевал подавать ему кирпич и глину.
Подошло время обеда. Перед тем как сесть за стол, Николай Иванович долго плескался у умывальника, фыркая и звонко сморкаясь. Подавая ему полотенце, я попытался рассмотреть цифры внимательней. Николай Иванович, заметив мой взгляд, добродушно пояснил:
– Это, Ляксей Палыч, немцы в концлагере мне номер поставили.
– Вы были в концлагере? – удивился я.
– Где только я ни был. Везде, кажись, был и всё испытал. А понял одно: с Богом человеку завсегда хорошо жить. Любые беды с Ним не страшны. Я вот чего думаю, Ляксей Палыч, уж коли с Богом можно жить в таком аду, как фашистский концлагерь, то как же с Ним в Раю-то хорошо!
При этих словах Николай Иванович зажмурил мечтательно глаза, как будто таким образом хотел узреть райское блаженство. Открыв глаза, уже печально добавил:
– Только людей жалко, тех, что без Бога живут. Разнесчастные они люди, их, Ляксей Палыч, завсегда жалеть надо.
– А вы мне расскажите, Николай Иванович, как в концлагерь попали.
– Чего же не рассказать? Расскажу. После обеда Николай Иванович сказал:
– Ну коли вам интересно знать о моих мытарствах, слушайте.
Как война началась, мне как раз девятнадцать годков исполнилось. Так что, почитай, на войну к самому её началу поспел. Вот я смотрю, нонче войну по телевизору показывают. Там солдаты в кирзовых сапогах, да с автоматами. А я вам, Ляксей Палыч, прямо скажу: какие там сапоги? В обмотках мы воевали. Автоматов тех у нас и отродясь не было. Винтовка трёхлинейка, а к ней штык-нож, вот основное вооружение пехоты. Да правду сказать, и винтовка-то не у каждого была. В первом бою, как пошёл я в атаку, у нас в роте одна винтовка на троих. Это ещё хорошо, в других частях, не знаю правду баяли, не знаю – нет, на десять человек одну винтовку давали. Вот и бежим в атаку: один с винтовкой, а мы двое за ним, если его убьют, то винтовка переходит к следующему. Мы-то, конечно, тоже не с пустыми руками в атаку идём, из досок вырезали себе что-то наподобие винтовки и раскрашивали так, что издалека можно было за настоящую принять. В первом же бою я винтовкой обзавёлся, хотя вторым на очереди был. В общем-то, надо признаться, у нас в пехоте редко кто две-три атаки переживал; или ранен, или убит. Бывало, идёт в атаку рота, а возвращается столько солдат, что едва на взвод наберётся. Но меня Бог миловал, до сорок третьего без единой царапины. В сорок третьем под Сталинградом, правда, малость задело. Месячишко в госпитале провалялся и опять на фронт. Видать, мой ангел-хранитель, Никола Чудотворец, меня крепко хранил. Я, конечно, ему об этом докучал в своих молитвах. Читаю каждый день „Живые помощи“, особенно перед боем. „Отче Наш“ по сорок раз в день и двенадцать раз „Богородицу“, эти-то я молитвы наизусть знал. Ну, а к Николе Угоднику так запросто обращался, он ведь свой, деревенский.
– Как это деревенский? – не понял я. – Святитель Николай был епископом большого, по тем временам, города Миры.
– Не знаю, какого города он был епископом, только я, Ляксей Палыч, не о том речь вёл, – засмеялся Николай Иванович. – У нас в селе храм был в честь Николы Угодника. Два раза в год, на зимнего и летнего Николу, престольный праздник. И село-то наше Никольское звалось, потому как он наш особливый заступник.
Теперича расскажу, как в плен попал. Тот бой я на всю жизнь запомнил. Накануне того дня дождик цельные сутки как из ведра поливал. Стенки окопов склизкие стали, на дне лужи образовались. Толком не поспать: сыро, неуютно. Сижу мокрый, как зяблик, да с завистью на командирскую землянку поглядываю. Вот, думаю, туда бы попасть, хоть на пару часиков, в тепле пообсохнуть, да поспать малость. Так я мечтаю, а кругом кромешная тьма, ни звездочки на небе. А тут вдруг всё осветилось. Это фрицы стали в небо ракетами пулять. Одну за другой. Друг мой, ефрейтор Трошкин, сидел рядом со мною и на моём плече дремал, а тут сразу проснулся и говорит: „Никак немчуряги наших разведчиков хотят высмотреть, я сам видел, как они с вечера к ним поползли. Языка, наверное, у них взяли, вот немцы и всполошились. С утра, наверняка, в атаку пошлют, недаром старшина спирт со склада получил“. – „Всё-то ты, Трошкин, видишь и всё-то знаешь, – говорю я, – а знаешь ли ты, когда эта война кончится, больно уж мне домой хочется“. – „Это Лугов, – отвечает он, – наверное, только один товарищ Сталин знает“. – „Навряд ли, – говорю я, – он это знает“. – „Ты сомневаешься в гениальности нашего вождя“, – удивляется Трошкин. „Что ж тогда, – говорю я, – Гитлер нас врасполох застал“. – „Ну разговорился, – сердится Трошкин, – кабы нас кто не услышал, а то и нам будет врасполох“. Мы замолчали, а я стал вспоминать письмо моей матери, которое получил на днях. В письме она сообщала большую радость, о том, что у нас в селе вновь открыли храм. Я-то хорошо помню, как его закрывали. Мне тогда уж десять лет было. Пришли к нам в село военные и увезли нашего священника, дьячка и церковного старосту. Как сейчас перед глазами стоит: батюшку на телеге увозят, а евонная жена бежит за ним с оравой своих ребятишек и что-то кричит сердешная. Упала, как есть прямо на дорогу, в пыль, и зарыдала. Дети окружили матушку, тоже плачут и зовут её: „Мама, пойдём домой, будем там за папку молиться“. Не помогла, видно, молитва детей, слухи до нас дошли, что батюшку и церковников расстреляли. На церковь власти замок повесили. А потом председатель сельсовета решил из храма клуб сделать. Чтобы, как он сам нам разъяснил, темные народные массы культурой просвещать. Собрал возле церкви сход и говорит: „Товарищ Ленин из всех искусств самым важным считал кино. Вот здание церкви для такого важного искусства как нельзя лучше подходит. Раньше здесь религиозный дурман был, а теперь кино крутить будем. Но для того, чтобы здесь было кино, надо снять с куполов кресты, эти символы закабаления трудового народа. Тому, кто их сымет, мы за такую сознательность десять трудоднёв запишем и ещё как-нибудь поощрим“. Все, конечно, удивились глупости председателя совета: какой же нормальный человек полезет святые кресты сымать. Но один всё же, отчаянный такой, нашёлся. Генка Заварзин, известный на всё село пьяница, балагур и озорник. „Я, – говорит, – ни Бога, ни чёрта не боюсь, а кино мне страсть как хочется посмотреть. Да и десять трудоднёв не помешает“. Взял, да и полез на купол. Когда он крест начал спиливать, не знаю, что уж там произошло, но только полетел он оттуда вниз. Так шмякнулся на землю, что мы уже думали, он дух испустил. Но оказался жив, да видно, бедняга, позвоночник повредил и на всю жизнь обезноженным остался. „Меня, – говорит, – кто-то с купола столкнул“. – „Да кто ж тебя столкнуть мог, – говорят ему, – коли ты там один находился“. Люди-то, кто поумней, сразу догадались, что это его Ангел небесный столкнул. Долго он без движения лежал, всё плакал да прощения у Бога просил. Потом уж мне рассказывали, что когда храм наш открыли, он очень обрадовался и просил его принести на службу. А служба первая в аккурат на Пасху была. Его батюшка поисповедовал и причастил. Когда домой назад его на тележке везли, он словно пьяный, на всё село пел „Христос Воскресе“ и орал: „Люди добрые, меня Господь простил, я теперь болеть больше не буду“. А вечером того же дня действительно перестал болеть, так как помер.
Так и не удалось в нашей церкви клуба устроить, потому как после Генкиного падения охотников снимать кресты больше не нашлось. Рядом с нашим селом находилось татарское село, так наш неугомонный председатель стал татар подбивать на это дело. Мол, сломайте кресты и купола, а я вам хорошо заплачу. Вам ведь, басурманам, всё равно, коли вы в Христа не верите. Те обиделись, говорят; „Хотя мы и не христиане, но и не басурмане, потому как в Бога мы веруем. А Николу Угодника тем более обижать не будем, он и нам, татарам, помогает“. Так церковь и стояла закрытой, а потом в ней зерно стали хранить. Никто и не думал, что её когда-нибудь откроют, но пришла война и всё по своим местам расставила. Мать в письме писала, что нашему председателю колхоза позвонили из города и велели освободить храм от зерна. Предупредили, что через неделю приедет священник и на Пасху будет служба. Тот, правда, досадовал: куда, мол, я зерно дену? Но начальства ослушаться не посмел. Собрал колхозников и велел развезти зерно по домам на хранение. При этом грозил, что если у кого хоть одно зернышко пропадет, того отправит по этапу, туда, куда Макар телят не гонял. Два раза просить никого не было нужды, все с радостью стали освобождать церковь и готовить её к службе.
Пока я сидел весь в этих мечтах о доме и вспоминал материно письмо, наступил рассвет. Загрохотала наша артиллерия. Трошкин мне говорит: „Ну, что, опять я оказался прав, слышишь, артподготовка началась, значит скоро в атаку пойдём“. Подбежал старшина Балакирев: „Ребятки, – говорит, – изготовься, через полчаса по сигнальной красной ракете пойдём на фрицев“. И стал разливать нам по кружкам спирт, приговаривая: „Не дрейфь, мужики, немцы, они тоже люди, и тоже боятся. А мы им жару с вами дадим“. Я достал из кармана листочек с молитвой „Живые помощи“ и стал чуть слышно читать. Трошкин подвинулся ко мне: „Ты чего, Лугов, шепчешь, давай погромче, я тоже с тобой помолюсь“. Подошёл к нам политрук, лейтенант Кошелев, и предупредил нас о том, что умирать за Родину большая честь, а кто побежит назад, того он лично пристрелит. Это он нам всегда перед боем говорил, так сказать, вдохновлял нас. Умирать, конечно, никому не хотелось, но то, что он труса самолично пристрелит, мы не сомневались. Хотя политрука у нас в роте все любили. О нас, простых солдатах, он заботился и в бою за наши спины не прятался, а всегда впереди бежал. В это время взвилась сигнальная ракета и политрук закричал: „Товарищи, вперед! За Родину, за Сталина! Ура!“, – выхватил пистолет и первым выскочил из окопа. Мы тоже все закричали „ура“ и бросились вслед за ним. Я-то мал ростом, для того, чтобы мне из окопа выбраться, заранее подставил ящик из-под патронов. Но когда я на него наступил, дощечка проломилась, и я свалился опять в окоп. Слава Богу, вовремя подбежал старшина Балакирев, он был у нас здоровущий мужик, схватил меня, как кутенка, и выкинул из окопа. Я поднялся, хотел бежать, да наступил на полу собственной шинели и опять упал прямо в грязь. За мною выпрыгивал старшина. Да не повезло ему, только охнуть успел: „Мама родная“, – и опять в окоп свалился. Видно пуля, мне предназначенная, в него угодила. Поднялся я из грязи, перекрестился: „Царство Небесное тебе, товарищ старшина“, – заткнул полы шинели за ремень и побежал за своими. Уж чего-чего, а бегать-то я умел. В селе меня никто догнать не мог. И тут я припустил по полю, петляя, словно заяц, так, чтобы немец прицелиться в меня не сумел. Услышу взрыв, упаду на землю, затем поднимаюсь и снова бегу. Вижу, лежит наш политрук, руками бедняга за живот схватился, а сквозь пальцы кровь струится. Ох, думаю, не повезло лейтенанту, ранение в живот самое паршивое дело, редко кто после него выживает. Упал я рядом с политруком на колени и говорю ему: „Товарищ лейтенант, давайте я вам помогу“. А он сердится на меня: „Отставить, товарищ Лугов, только вперед за Родину, за, Сталина!“ – „А как же вы?“ – говорю я. „Меня санитары подберут, – и видя, что я не ухожу, как закричит: – Ты что, рядовой, не слышишь приказа!“ И за пистолетом потянулся. Тут я вскочил, как ошпаренный, ору: „Есть, товарищ лейтенант, только вперед“, – и припустил далее. Прибегаю к немецкому окопу, а там уже рукопашная. Я в окоп спрыгнул, вижу, моего друга ефрейтора Трошкина немец душит. Хотел вначале я этому немцу штык в спину всадить, а потом передумал. Развернул винтовку и прикладом его по голове саданул. Каска с его головы сползла, и он как-то удивлённо на меня оглянулся. Видать в это время он хватку свою ослабил, ну и Трошкин вывернулся из-под него и вцепился ему в лицо. Да одним пальцем прямо в глаз ему угодил. Немец как взвыл нечеловеческим голосом, Трошкина совсем отпустил, а сам за лицо схватился и по земле катается и воет бедняга. Трошкин схватил рядом валявшийся автомат и добил немца. А потом на меня накинулся: „Ты что, Лугов, не мог сразу его штыком“. – „Так как же штыком в спину? – оправдываюсь я, – всё же как-никак, а живой человек“. – „А то, что этот живой человек меня мог придушить, в твою глупую башку не пришла такая мысль?“. Я, конечно, понимаю, что не прав, но всё же оправдываюсь: „Так ведь не придушил же“. – „А, что с тобой толку говорить, – махнул он на меня рукой, – ты же у нас блаженный, ладно, айда к своим“. Смотрим, бежит по окопу к нам навстречу рядовой Квасов, глаза выпучил и орет не своим голосом: „Братцы, спасайся, „тигры“ прямо на нас прут, шесть штук сам видел, передавят нас, как тараканов“. С другой стороны бежит старший сержант Языков, весь в крови, видать, раненый. Схватил Квасова за ворот, тряхнул как следует: „Ты что, сукин сын, – кричит он на него, – панику тут разводишь. Докладывай обстановку по всей форме“. – „Чего докладывать? кричит тот, – командир убит, замкомандира тоже, об остальном тебе сейчас „тигры“ доложат, вон они уже на подходе“. Языков сразу всё сообразил и говорит; „Отступать будем, но организованно. Беги, Квасов, собирай всех оставшихся бойцов, а вы, Трошкин с Луговым, берите противотанковое ружье и гранаты, выдвигайтесь вперед к тому окопу, постарайтесь задержать танки“.
Приказ есть приказ, поползли мы вперед и залегли в указанном окопе. Тигры от нас уже метров двести. Трошкин ворчит: „Попробуй тут такие махины с ружьишка этого пробить. Придётся ближе подпустить“. Потом повернулся ко мне: „Ну что, брат Никола, пришёл и наш черед, давай прощаться“. Обнялись мы с ним и расцеловались троекратно. А потом вдруг Трошкин говорит: „Христос Воскресе!“ У меня в ответ само собой вырвалось: „Воистину Воскресе! – а подумав, говорю: – Ты что это, ведь Пасха давно прошла?“ – „Да так, – отвечает он, – вспомнил, как в детстве с отцом и матерью христосовался. А сейчас подумал, может нас тоже Христос когда-нибудь воскресит из мертвых“. – „Ты даже, братишка, не сомневайся“, – говорю я ему. Трошкин сразу повеселел: „Тогда, Лугов, давай зададим фрицам напоследок жару“. Прицелился он и выстрелил по переднему „тигру“, тому хоть бы хны, прет на нас, не сбавляя скорости. „Сейчас, Никола, – говорит Трошкин, – я ему по гусенице дам“. Выстрелил снова и гусеница оборвалась. Танк развернуло и он остановился, а там ещё два танка прут. Трошкин передал мне противотанковое ружье: „Давай, братишка, – говорит он, – бери левый танк под прицел, а я правый, гранатой“. И пополз в сторону „тигра“. Когда метров пять до танка оставалось, он встал, чтобы метнуть гранату, тут-то его из танкового пулемёта и подстрелили. Падая, он ко мне развернулся, а на лице его улыбка. Я, уже не таясь, кинулся к нему, схватил его гранату, сдёрнул чеку и швырнул что было сил в „тигра“, танк загорелся. Я кричу Трошкину: „Вася, смотри, смотри, я его подбил!“ А Трошкин открыл глаза и говорит мне: „Лугов, скажи мне лучше ещё раз, что Христос Воскрес“. – „Христос Воскресе!“, – говорю я и заплакал. „Что же ты, Лугов, плачешь, – говорит он, – ведь Христос действительно Воскрес! Я в этом сейчас уже не сомневаюсь! До встречи там...“ Сказал и умер. Закрыл я ему глаза, а сам думаю: „Что же мне ещё остается, пойду и я умирать“. Тот танк, что слева был, уже через окоп наш переваливает, я за ним кинулся вслед. Тут что-то рядом как шарахнуло, меня подбросило вверх, так что показалось, будто я к небу лечу. Но это так только показалось, а на самом деле, конечно, на землю упал и потерял сознание.
Очнулся я от того, что кто-то мне в лицо тычет. Открыл глаза, а надо мной немец стоит и своим сапогом мне тычет прямо в лицо. Я еле поднялся, стою, шатаюсь. В ушах звон и голова, как ватная. Немец ткнул меня в спину автоматом и повёл к толпе таких же как я горемык. Построили нас в колонну по четыре человека и погнали по дороге. Так я и оказался в лагере для военнопленных.
Тут Николай Иванович, спохватившись, оборвал свой рассказ: „Что-то мы заговорились, Ляксей Палыч, а дело стоит, давайте я вам лучше вечерком дорасскажу“.
Уже поздно вечером Николай Иванович закончил кладку печки, и мы сели с ним пить чай. Мне не терпелось выслушать его дальнейшую историю, а он, как будто забыв своё обещание, спокойно попивал чаёк и рассуждал на тему: чего нынче молодежи не хватает? Пока я наконец сам не попросил его продолжить рассказ.
– А я думаю, может неинтересно вам слушать: ничего особого не привелось совершить, да и мало чего могу вспомнить о том лагере. Помню, что немцы нас каждый день гоняли на какую-нибудь работу. То землю рыть, то камень в карьере долбить, то дороги мостить. Дороги немцы больше всего уважали. Делали их ровными и гладкими, как полы в хорошей избе. К вечеру, когда возвращались в лагерь, нам раздавали какую-нибудь баланду. Но мы приходили такие изголодавшиеся, что нам было всё равно что дают, лишь бы досыта. У меня котелка или чашки не было, так я ходил к раздаче со своим башмаком. Это такие деревянные колодки, которые мы носили вместо обуви. Так вот я этот свой деревянный башмак так вылизывал, что никакая аккуратная хозяйка так хорошо не вымоет. Бывали случаи, когда во время работ некоторые отчаянные головы решались на побег. Если таких ловили, то сразу прямо на наших глазах вешали. И висели они таким образом три дня, это чтобы нас устрашить. Меня тоже как-то подбивали на побег, но я отказался, страшно. Да не так страшно, что тебя поймают и повесят, умирать-то всё равно один раз. Страшно то, что за твою свободу другие будут расплачиваться. За каждого сбежавшего немцы пять человек расстреливали. Построят всех, отсчитают пять человек и тут же на наших глазах расстреляют. Один раз сразу четверо убежали. Построили нас и давай отсчитывать. Вижу, немец в меня пальцем целит, я только и успел подумать: „Никола Угодничек, неужели отдашь этим супостатам на погибель“. Другой офицер что-то крикнул тому немцу, и он свою занесенную руку отвёл. Я уже потом понял, что они успели двадцать человек отсчитать, когда ко мне фриц тот подошёл. Немцы народ очень аккуратный, ни на одного больше, ни на одного меньше. Но, конечно, не их точность меня спасла, а сам Бог, по молитвам Николы Угодника, от меня ту смерть отвёл. Отвести-то отвёл, но и новые испытания мне уготовил. Приехало в наш лагерь какое-то высокое начальство. Нас всех построили и говорят: „Кто хочет служить великой Германии и бороться с большевизмом, выходите на три шага вперед“. Некоторые стали выходить, хотя надо сказать, не так много их оказалось. Сосед, что рядом со мной стоял, мне и говорит: „А что, может и правда пойти к ним служить? Кормить, небось, хорошо будут, а то коммунисты нас впроголодь держали и здесь голодуем“. Я ему говорю: „Да как ты можешь думать такое? Коммунисты коммунистами, а Родина нам Богом дана, грех её за кусок хлеба продавать“. – „Ну и подыхай здесь со своей Родиной, – говорит он, – а я пойду“. Наверное, он не только к немцам служить пошёл, но и на меня им чего-то наговорил. Подзывает меня ихний офицер и через переводчика спрашивает: „Ты коммунист?“ – „Какой я коммунист, я простой крестьянин“. Смотрит на меня офицер и говорит: „Ты нас пытаешься обмануть. У тебя не славянская внешность. Ты, наверное, еврей“. – „Какой же я еврей, – удивился я, – если я крещёный – православный“. – „А мы сейчас это проверим“, – говорит немец и приказывает спустить мне штаны. Спускаю я штаны, а сам чуть не плачу, потому как видят они, что я обрезанный.
– Как обрезанный? – удивлённо воскликнул я, прерывая рассказ Николая Ивановича.
– Придётся, Ляксей Палыч, и эту вам историю рассказать, а то действительно непонятно получается.
Жили мы, как я уже говорил, два села рядом: русское и татарское. Жили мирно. Татары по своим магометанским законам, а русские но христианским. В русском селе землю пашут, да хлеб на ней сеют, а в татарском коней разводят, да овец пасут. Только так уж вышло, что мои родители из этих двух разных сел повстречались и полюбили друг друга. Да так сильно полюбили, что жизни один без другого не представляли. Родители моего отца вроде бы и не против, чтобы он привёл в дом русскую жену. Но зато материны родители ни в какую на такой брак не соглашаются. Лучше, говорят, в девках оставайся, чем басурманкой стать. Отец мой стал уговаривать мою мать сбежать от родителей к нему. Но мать сказала: „Не будет нам жизни без родительского благословения“, – и отказалась сбегать. Однако папаня мой был человеком отчаянным и больно уж сильно любил мою мать. „Раз ты от своих родителей уйти не можешь, – сказал он, – тогда я от своих уйду. И веру вашу христианскую приму, потому как жизни без тебя для меня уже нет“. И пошёл свататься. Родители материны на это согласились и тут же повели его крестить. Батюшка окрестил его Иоанном, а фамилию после венчания ему записали материну – Лугов. Вот так я и родился Николай Иванычем Луговым. Отец во мне души не чаял, только очень огорчался о том, что я часто хворал. Решил он, что хвори мои оттого, что я не обрезанный. Взял он меня тайно, посадил на коня и поскакал в своё татарское село прямо к мулле. Меня там обрезали, а матери он велел ничего не говорить. Но вскоре я заболел, да так сильно, что все думали, что вот-вот помру. Тут отец, видя, что обрезание не помогло, а стало только хуже, во всём признался матери. Мать стала плакать и укорять отца за то, что он погубил меня. Отец пошёл в церковь посоветоваться с батюшкой, как ему быть. Священник его выслушал и сказал: „Христа тоже обрезали, и даже есть такой праздник обрезание, но потом Христос крестился. А ты наоборот, вначале крестил сына, а потом обрезал. Сколько лет я служу, а такого у меня ещё в практике не было, потому даже не знаю, какую тебе епитимью наложить за твой поступок. Я сельский поп, не шибко грамотный. Поезжай-ка ты в город, там служит архимандрит Нектарий, он академию заканчивал, в семинарии преподавал, может, чего и посоветует“. Поехал отец в город, к отцу Нектарию. Тот выслушал его и говорит; „Дьявол колебал твою веру во Христа, и ты не выдержал этого испытания. А теперь Господь, через тяжкую болезнь твоего сына, приводит тебя к истинной вере. Ибо веру христианскую ты принял ради любви земной, к твоей жене, а сейчас ты должен подумать о любви небесной, к Богу“. – „Да как же мне о такой любви думать?“, – спрашивает отец. „Любовь сия, – говорит старец, – достигается только через безкорыстное служение людям. Иди и с молитвой служи своим ближним. А сын твой жив будет. Но помни, дьявол, видя себя посрамленным твоей верой, будет мстить тебе через скорби твоего сына. Но святой Никола Угодник, имя которого твой сын носит, защитит его от всех напастей“. Ободренный такими словами, отец вернулся в село. Я вскоре выздоровел. Отец же очень после этого изменился. Стал ходить по вдовам и сиротам и всем им помогать. Кому избу подправит, кому поле вспашет, а кому и доброе слово скажет. Иногда ведь доброе слово нужнее всяких дел. Платы за свои труды ни с кого не брал, а говорил: „Бога благодарите, а не меня грешного“. Полюбили все в нашем селе моего отца. „Даром что татарин, – говорили о нём, – а и нам, русским, есть чему от него поучиться“. Отец же сам о себе говорил: „Я русский татарин, потому что православный“. Вот такая была история с моим обрезанием. И вот к чему это привело меня в немецком плену.
Когда немцы увидели, что я обрезанный, спрашивают меня: „Теперь ты не будешь отрицать, что ты еврей?“ – „Буду, – говорю я, – потому что я не еврей, а татарин“. Тут офицер как захохочет, аж за живот схватился. Хохочет, на меня пальцем показывает и сквозь смех что-то говорит. Когда он закончил смеяться, мне переводчик говорит: „Гер офицыр считает вас очень хитрым евреем. Он не верит ни одному вашему слову. Он хотел приказать вас расстрелять, но вы его очень развеселили. Вас не будут расстреливать. Вас отправят умирать вместе с вашими братьями евреями“. Вот так я и попал в лагерь смерти Освенцим. В лагере мне этот номер на руке и выкололи. Жил я в еврейской зоне. Не хочу вспоминать всех ужасов этого ада. Скажу только, что дымившиеся с утра и до вечера трубы крематория напоминали нам, что все мы там скоро будем. Смерти я уже не боялся. Даже рад был бы её приходу, если бы не эти крематории. Уж больно мне не хотелось, чтобы меня сжигали. А хотелось, чтобы похоронили по-человечески, в земле-матушке. Вот и молился денно и нощно, чтобы мне избежать крематория и сподобиться христианского погребения. Шёл уже последний год войны. Как-то раз повели нас делать прививки, как нам объяснили от какой-то заразной болезни. Выстроили всех в очередь по одному. В одну дверь все входят, там им делают укол, а в другую выходят. Немцы стоят в начале и в конце очереди. Тех, кому уже сделали прививки, сажают в машины и увозят. Так мы потихоньку и продвигаемся навстречу друг другу. На душе у меня как-то нехорошо. Зачем, думаю, эти прививки, если всё равно и так умирать. Перекрестился я тайком и незаметно перешёл во встречную очередь, которая выходила после прививки. Погрузили нас на машины в кузов и куда-то повезли. Через некоторое время вижу, с заключенными что-то странное происходит. Они как черви безпомощные по кузову ползают и ничего не соображают. Жутко мне стало, понял я, что это у них от прививок. Вижу, машины направляются в сторону крематория. Тут мне всё сразу понятно стало. „Господи, – взмолился я, – молитвами Твоей Пречистой Матери и святаго Николы Чудотворца, спаси меня грешного от такой ужасной кончины“. А затем давай читать „Живые помощи“. Вдруг как завоют сирены. Это значит воздушная тревога. В концлагере свет погас, машины наши остановились. Налетели бомбардировщики и ну давай бомбы кидать. Тут я под шумок из кузова вывалился, да покатился в канавку под куст, лежу, не шелохнусь. Закончилась бомбардировка, грузовики уехали, а я остался. Оказалось, что попал на зону, где сидели в основном заключенные немцы. Работали они, по большей части, в обслуге лагеря, на складах, в столовых. Они меня подобрали и у себя спрятали. Месяц я у них пробыл, а тут уж и освобождение подоспело.
Так вот и сбылось пророчество отца Нектария. Скорбей было много, но от всех их избавил меня Господь, по молитвам моего небесного покровителя Николы Угодника. Всё плохое, что в плену претерпел, как-то со временем забывается. А вот гибель друга моего Василия Трошкина не идёт из головы. И вот почему. Парень-то он был простой, весёлый. Не больно-то скажешь, что верующий. Надо мной часто подтрунивал за мою веру, хотя в то же время и уважал меня. Дружили-то мы с ним крепко. А перед смертью ведь как он всею душою поверил в Воскресение Христово. Тогда я почувствовал, что его вера сильней моей будет. А до этого я про себя думал, что выше его, потому как верующий и Богу молюсь. Получилось же наоборот, моя молитва и вера была о земном, а он сразу, как в церкви поем: „Чаю воскресения мертвых и жизни будущего века“. Давеча я на проповеди слыхал, как батюшка говорил, что если Христос не воскрес, то и вера наша напрасна. Как вы думаете, Ляксей Палыч, принял Господь моего друга Ваську Трошкина к себе в рай, яко и разбойника во единый час? Я, подумав немного, сказал:
– Умом не знаю, Николай Иванович, а вот сердцем верю, что принял.
– Умом-то и не надо, – вздохнул Николай Иванович, – если бы я всё в концлагере умом воспринимал, то пожалуй и свихнулся бы. Вот и я верю, да Бога прошу, чтобы Он сподобил меня когда-нибудь встретить и обнять моего друга, там...

Самара, март 2005 г.

Отредактировано Маришка (2010-07-10 23:57:47)

0

14

Монахиня Евфимия (Пащенко) _ Материнская любовь (рассказ)

Много историй сложено о великой силе материнской любви. Но бывает, что мы, занятые своими делами и проблемами, слишком поздно узнаем, как горячо и нежно любили нас матери. И поздно каемся, что нанесли любящему материнскому сердцу неисцелимые раны… Но, кто знает, может быть, как поется в песне, «откуда-то сверху», наши матери видят наше запоздалое раскаяние и прощают своих поздно поумневших детей. Ведь материнское сердце умеет любить и прощать так, как никто на земле…

Не так давно в одном городе в центре России жили мать и дочь. Мать звали Татьяной Ивановной, и была она врачом-терапевтом и преподавательницей местного мединститута. А ее единственная дочь, Нина, была студенткой того же самого института. Обе они были некрещеными. Но вот как-то раз Нина с двумя однокурсницами зашла в православный храм. Близилась сессия, которая, как известно, у студентов слывет «периодом горячки» и треволнений. Поэтому Нинины однокурсницы, в надежде на помощь Божию в предстоящей сдаче экзаменов, решили заказать молебен об учащихся. Как раз в это время настоятель храма, отец Димитрий, читал проповедь, которая очень заинтересовала Нину, потому что она еще никогда не слыхала ничего подобного. Подружки Нины давно покинули храм, а она так и осталась в нем до самого конца Литургии. Это, вроде бы, случайное посещение храма определило всю дальнейшую Нинину судьбу — вскоре она крестилась. Разумеется, она сделала это втайне от неверующей матери, опасаясь рассердить ее этим. Духовным отцом Нины стал крестивший ее отец Димитрий.

Нине не удалось надолго сохранить от матери тайну своего крещения. Татьяна Ивановна заподозрила неладное даже не потому, что дочка вдруг перестала носить джинсы и вязаную шапочку с кисточками, сменив их на длинную юбку и платочек. И не потому, что она совсем перестала пользоваться косметикой. К сожалению, Нина, подобно многим молодым новообращенным, совершенно перестала интересоваться учебой, решив, что это отвлекает ее от «единого на потребу». И в то время, как она днями напролет том за томом штудировала Жития Святых и «Добротолюбие», учебники и тетради покрывались все более и более толстым слоем пыли…

Не раз Татьяна Ивановна пыталась уговорить Нину не запускать учебу. Но все было бесполезно. Дочь была занята исключительно спасением собственной души. Чем ближе становился конец учебного года, а вместе с его приближением увеличивалось до астрономических цифр число отработок у Нины, тем более горячими становились стычки между Ниной и ее матерью. Однажды выведенная из себя Татьяна Ивановна, бурно жестикулируя, нечаянно смахнула рукой икону, стоявшую у дочки на столе. Икона упала на пол. И тогда Нина, расценившая поступок матери, как кощунство над святыней, в первый раз в жизни ударила ее…

В дальнейшем мать и дочь становились все более и более чуждыми друг другу, хотя и продолжали сосуществовать в одной квартире, периодически переругиваясь. Свое житье под одной крышей с матерью Нина приравнивала к мученичеству, и считала Татьяну Ивановну основной помехой к своему дальнейшему духовному росту, поскольку именно она возбуждала в своей дочери страсть гнева. При случае Нина любила пожаловаться знакомым и о. Димитрию на жестокость матери. При этом, рассчитывая вызвать у них сострадание, она украшала свои рассказы такими фантастическими подробностями, что слушателям Татьяна Ивановна представлялась этаким Диоклетианом в юбке. Правда, однажды отец Димитрий позволил себе усомниться в правдивости рассказов Нины. Тогда она немедленно порвала со своим духовным отцом и перешла в другой храм, где вскоре стала петь и читать на клиросе, оставив почти что не у дел прежнюю псаломщицу — одинокую старушку-украинку… В новом храме Нине понравилось еще больше, чем в прежнем, поскольку его настоятель муштровал своих духовных чад епитимиями в виде десятков, а то и сотен земных поклонов, что никому не давало повода усомниться в правильности его духовного руководства. Прихожане, а особенно прихожанки, одетые в черное и повязанные по самые брови темными платочками, с четками на левом запястье, походили не на мирянок, а на послушниц какого-нибудь монастыря. При этом многие из них искренне гордились тем, что по благословению батюшки навсегда изгнали из своих квартир «идола и слугу ада», в просторечии именуемого телевизором, в результате чего получили несомненную уверенность в своем будущем спасении… Впрочем, строгость настоятеля этого храма к своим духовным детям позднее принесла хорошие плоды — многие из них, пройдя в своем приходе начальную школу аскезы, впоследствии ушли в различные монастыри и стали образцовыми монахами и монахинями.

Нину все-таки исключили из института за неуспеваемость. Она так и не пыталась продолжить учебу, посчитав диплом врача вещью, ненужной для жизни вечной. Татьяне Ивановне удалось устроить дочь лаборанткой на одну из кафедр мединститута, где Нина и работала, не проявляя, впрочем, особого рвения к своему делу. Подобно героиням любимых житий святых, Нина знала только три дороги — в храм, на работу и, поздним вечером, домой. Замуж Нина так и не вышла, поскольку ей хотелось непременно стать либо женой священника, любо монахиней, а все остальные варианты ее не устраивали. За годы своего пребывания в Церкви она прочла очень много духовных книг, и выучила почти наизусть Евангельские тексты, так что в неизбежных в приходской жизни спорах и размолвках доказывала собственную правоту, разя наповал своих противников «мечом глаголов Божиих». Если же человек отказывался признать правоту Нины, то она сразу же зачисляла такого в разряд «язычников и мытарей»… Тем временем Татьяна Ивановна старела и все чаще о чем-то задумывалась. Иногда Нина находила у нее в сумке брошюрки и листовки, которые ей, по-видимому, вручали на улице сектанты-иеговисты. Нина с бранью отнимала у матери опасные книжки, и, называя ее «сектанткой», на ее глазах рвала их в мелкие клочья и отправляла в помойное ведро. Татьяна Ивановна безропотно молчала.

Страданиям Нины, вынужденной жить под одной крышей с неверующей матерью, пришел конец после того, как Татьяна Ивановна вышла на пенсию и все чаще и чаще стала болеть. Как-то под вечер, когда Нина, вернувшись из церкви, уплетала сваренный для нее матерью постный борщ, Татьяна Ивановна сказала дочери:

— Вот что, Ниночка. Я хочу оформить документы в дом престарелых. Не хочу больше мешать тебе жить. Как ты думаешь, стоит мне это сделать?

Если бы Нина в этот момент заглянула в глаза матери, она бы прочла в них всю боль исстрадавшегося материнского сердца. Но она, не поднимая глаз от тарелки с борщом, буркнула:

— Не знаю. Поступай, как хочешь. Мне все равно.

Вскоре после этого разговора Татьяна Ивановна сумела оформить все необходимые документы и перебралась на житье в находившийся на окраине города дом престарелых, взяв с собой только маленький чемоданчик с самыми необходимыми вещами. Нина не сочла нужным даже проводить мать. После ее отъезда она даже испытывала радость — ведь получалось, что Сам Господь избавил ее от необходимости дальнейшего житья с нелюбимой матерью. А впоследствии — и от ухода за ней.

После того, как Нина осталась одна, она решила, что теперь-то она сможет устроить собственную судьбу так, как ей давно хотелось. В соседней епархии был женский монастырь со строгим уставом и хорошо налаженной духовной жизнью. Нина не раз ездила туда, и в мечтах представляла себя послушницей именно этой обители. Правда, тамошняя игумения никого не принимала в монастырь без благословения прозорливого старца Алипия из знаменитого Воздвиженского монастыря, находившегося в той же епархии, в городе В. Но Нина была уверена, что уж ее-то старец непременно благословит на поступление в монастырь. А может даже, с учетом ее предыдущих трудов в храме, ее сразу же постригут в рясофор? И как же красиво она будет смотреться в одежде инокини — в черных ряске и клобучке, отороченном мехом, с длинными четками в руке — самая настоящая Христова невеста… С такими-то радужными мечтами Нина и поехала к старцу, купив ему в подарок дорогую греческую икону в серебряной ризе.

К изумлению Нины, добивавшейся личной беседы со старцем, он отказался ее принять. Но она не собиралась сдаваться, и ухитрилась проникнуть к старцу с группой паломников. При виде старца, Нина упала ему в ноги и стала просить благословения поступить в женский монастырь. Но к изумлению Нины, прозорливый старец дал ей строгую отповедь:

— А что же ты со своею матерью сделала? Как же ты говоришь, что любишь Бога, если мать свою ненавидишь? И не мечтай о монастыре — не благословлю!

Нина хотела было возразить старцу, что он просто не представляет, каким чудовищем была ее мать. Но, вероятно, от волнения и досады, она не смогла вымолвить ни слова. Впрочем, когда первое потрясение прошло, Нина решила, что старец Алипий либо не является таким прозорливым, как о нем рассказывают, либо просто ошибся. Ведь бывали же случаи, когда в поступлении в монастырь отказывали даже будущим великим святым…

…Прошло около полугода с того времени, когда мать Нины ушла в дом престарелых. Как-то раз в это время в церкви, где пела Нина, умерла старая псаломщица — украинка. Соседи умершей принесли в храм ее ноты и тетрадки с записями Богослужебных текстов, и настоятель благословил Нине пересмотреть их и отобрать то, что могло бы пригодиться на клиросе. Внимание Нины привлекла одна из тетрадок, в черной клеенчатой обложке. В ней были записаны колядки — русские и украинские, а также различные стихи духовного содержания, которые в народе обычно называют «псальмами». Впрочем, там было одно стихотворение, написанное по-украински, которое представляло собой не «псальму», а скорее, легенду. Сюжет ее выглядел примерно так: некий юноша пообещал своей любимой девушке исполнить любое ее желание. «Тогда принеси мне сердце своей матери», — потребовала жестокая красавица. И обезумевший от любви юноша бестрепетно исполнил ее желание. Но, когда он возвращался к ней, неся в платке страшный дар — материнское сердце, он споткнулся и упал. Видимо, это земля содрогнулась под ногами матереубийцы. И тогда материнское сердце спросило сына: «ты не ушибся, сыночек?»

При чтении этой легенды Нине вдруг вспомнилась мать. Как она? Что с ней? Впрочем, сочтя воспоминание о матери бесовским прилогом, Нина сразу же отразила его цитатой из Евангелия: «…кто Матерь Моя?…кто будет исполнять волю Отца Моего Небесного, тот Мне брат, и сестра, и Матерь». (Мф. 12. 48, 50) И мысли о матери исчезли так же внезапно, как и появились.

Но ночью Нине приснился необычный сон. Будто кто-то ведет ее по прекрасному райскому саду, утопающему в цветах и усаженному плодовыми деревьями. И Нина видит, что посреди этого сада стоит красивый дом, или, скорее, дворец. «Так вот какой дворец Господь приготовил для меня», — подумалось Нине. И тогда ее спутник, словно читая ее мысли, ответил ей: «нет, это дворец для твоей матери». «А что же тогда для меня?» — спросила Нина. Но ее спутник молчал… И тут Нина проснулась…

Виденный сон смутил ее. Как же это Господь после всего того, что ради Него сделала Нина, не приготовил ей соответствующего ее заслугам перед Ним дворца в раю? И за что же такая честь ее матери, неверующей и даже некрещеной? Разумеется, Нина сочла свой сон вражиим наваждением. Но все-таки любопытство взяло верх, и, прихватив с собою кое-каких гостинцев, она отпросилась у настоятеля и поехала в дом престарелых навестить мать, которую не видела уже полгода.

Поскольку Нина не знала номера комнаты, в которой жила ее мать, она решила начать свои поиски с медсестринского поста. Там она застала молоденькую медсестру, раскладывавшую в пластмассовые стаканчики таблетки для больных. К немалому удивлению Нины, на шкафу с медикаментами она заметила небольшую икону Казанской Божией Матери, а на подоконнике — книжку о блаженной Ксении Петербургской с торчащей закладкой. Поздоровавшись с медсестрой, Нина спросила ее, в какой комнате проживает Татьяна Ивановна Матвеева.

— А Вы ее навестить приехали? — спросила медсестра. — К сожалению, Вы опоздали. Татьяна Ивановна умерла два месяца назад. Она достала какой-то журнал, и, найдя в нем нужное место, назвала Нине точную дату смерти ее матери. Но, видимо, при этом медсестре вспомнилось что-то значимое для нее, и она продолжала разговор уже сама:

— А Вы ей кто будете? Дочь? Знаете, Нина Николаевна, какая же Вы счастливая! У Вас была замечательная мама. Я у нее не училась, но много хорошего слышала о ней от ее учеников. Ее и здесь все любили. А умирала она тяжело — упала и сломала ногу. Потом пролежни пошли, и я ходила делать ей перевязки. Вы знаете, таких больных я никогда в жизни не видала. Она не плакала, не стонала, и каждый раз благодарила меня. Я никогда не видела, чтобы люди умирали так кротко и мужественно, как Ваша мама. А за два дня до смерти она попросила меня: «Галенька, приведи ко мне батюшку, пусть он меня крестит». Тогда я позвонила нашему отцу Ермогену, и он назавтра приехал и крестил ее. А на другой день она умерла. Если б Вы видели, какое у нее было лицо, светлое и ясное, словно она не умерла, а только заснула… Прямо как у святой…

Изумлению Нины не было передела. Выходит, ее мать перед смертью уверовала и умерла, очистившись Крещением от всех своих прежних грехов. А словоохотливая медсестра все продолжала рассказывать:

— А Вы знаете, она Вас часто вспоминала. И, когда отец Ермоген ее крестил, просила молиться за Вас. Когда она слегла, я предложила ей Вас вызвать. Но она отказалась: не надо, Галенька, зачем Ниночку затруднять. У нее и без того дел полно. Да и виновата я перед нею… И о смерти своей тоже просила не сообщать, чтобы Вы не переживали понапрасну. Я и послушалась, простите…

Вот что узнала Нина о последних днях жизни своей матери. Раздарив медсестре и старушкам из соседних комнат привезенные гостинцы, она отправилась домой пешком, чтобы хоть немного успокоиться. Она брела по безлюдным заснеженным улицам, не разбирая дороги. Но ее удручало вовсе не то, что теперь она лишилась единственного родного человека, а то, что она никак не могла смириться с тем, как же это Бог даровал такое прекрасное место в раю не ей, всю жизнь подвизавшейся ради Него, а ее матери, крестившейся всего лишь за сутки до смерти. И, чем больше она думала об этом, тем больше поднимался в ее душе ропот на Бога: «Господи, почему же ей, а не мне? Как же Ты это допустил? Где же Твоя справедливость?» И тут земля разверзлась под ногами Нины и она рухнула в бездну.

Нет, это было вовсе не чудо. Просто, погрузившись в свои думы, Нина не заметила открытого канализационного люка и упала прямо в зияющую дыру. От неожиданности она не успела ни вскрикнуть, ни помолиться, ни даже испугаться. Не менее неожиданным было то, что ее ноги вдруг уперлись во что-то твердое. Вероятно, это был какой-то ящик, кем-то сброшенный в люк и застрявший в нем. Вслед за тем чьи-то сильные руки ухватили Нину и потащили ее наверх. Дальнейшего она не помнила.

Когда Нина пришла в себя, вокруг нее толпились люди, которые ругали — кто мэрию, кто — воров, стащивших металлическую крышку люка, и удивлялись, как это Нина сумела выбраться наружу без посторонней помощи. Нина машинально заглянула в люк и увидела, как на его дне, глубоко-глубоко, плещется вода и торчит какая-то труба. А вот никакого ящика внутри нет и в помине. И тогда она снова потеряла сознание…

Ее отвезли в больницу, осмотрели, и, не найдя никаких повреждений, отправили домой, посоветовав принять успокоительное лекарство. Оказавшись дома, Нина приняла таблетку, предварительно перекрестив ее и запив святой водой, и вскоре погрузилась в сон. Ей приснилось, что она падает в бездну. И вдруг слышит: «не бойся, доченька», и сильные, теплые руки матери подхватывают ее и несут куда-то вверх. А потом Нина оказывается в том самом саду, который ей приснился вчера. И видит чудесные деревья и цветы. А еще — тот дворец, в котором, как ей сказали, живет ее мать. И рядом с этим дворцом, действительно, стоит ее мама, юная и прекрасная, как на фотографиях из старого альбома.

— Ты не ушиблась, доченька? — спрашивает мать Нину.

И тогда Нина поняла, что спасло ее от неминуемой гибели. То были материнская любовь и материнская молитва, которая «и со дна моря поднимает». И Нина зарыдала и принялась целовать ноги матери, орошая их своими запоздалыми покаянными слезами.
И тогда мать, склонившись над нею, стала ласково гладить ее по уже седеющим волосам:

— Не плачь, не плачь, доченька… Господь да простит тебя. А я тебе давно все простила. Живи, служи Богу и будь счастлива. Только запомни: «Бог есть любовь…» (1 Ин. 4.16) Если будешь людей любить и жалеть — мы встретимся снова и уже не расстанемся никогда. А этот дом станет и твоим домом.

0

15

Наталья Сухинина "Платье навырост"

Лепил мокрый, противный снег. «Дворники» с трудом счищали белую коросту с окон его машины. Дорога была безлюдной, но он ехал с напряжением – скользко, темно, сырость пробиралась под лёгкую кожаную куртку – и почему он не надел дублёнку, вырядился, как жених. Выехал без настроения. Наверное, можно было отложить поездку, но отец Георгий очень просил привезти ему пачку свечей, несколько бутылок лампадного масла, ладана. Набралось три тяжёлых коробки, хотелось успеть до Рождества. И вот дотянул – три дня до Рождества осталось, только бы обернуться туда и обратно. Отец Георгий жил в Псковской области, в самой глубинке, в маленьком селе на краю леса. Ехали к нему отовсюду, потому как святой жизни был человек. Усталости, казалось, не ведал, всех привечал, обогревал любовью, от беды отводил. Ехали к нему люди с тяжёлым сердцем, а возвращались просветлённые, умел отвести от человека уныние, умел развернуть его от беды, подтолкнуть к Богу.

Николай заметил, что как стал вспоминать об отце Георгии, так и теплее вроде стало в машине. Уж с ним-то отец Георгий повозился, пока не вытащил из отчаянья, пока не заставил жёстко оценить свою жизнь. Что делаешь? Куда катишься?

Николай был в Москве человеком заметным, под его началом находилось несколько вещевых рынков, жил – как по минному полю шёл: вправо – воронка, влево – обстрел. Пока, в конце концов, и не «подорвался на мине». На него наехали, стали сводить торгашеские счёты, он попытался встать в стойку, напрячь их, опередили – сожгли дачу, принялись угрожать. Хорошо, что он один, семьи не было, как разошёлся с первой женой, всё недосуг было второй раз жениться. Теперь его холостяцкая жизнь оказалась благом. Уж кого-кого, а его близких «доброхоты» в покое бы не оставили. А так – один как перст. Но брали измором – звонили, угрожали, писали письма, просили освободить поле деятельности по-хорошему. В прокуратуру пошли письма. Один раз вызвали, второй. Николай чувствовал: надо уходить по-хорошему. Но такая ненависть в душе клокотала, что он даже ночами проигрывал давно написанный сценарий мести. «Убью, убью обязательно. Пусть сяду, но не потерплю, какой я после этого мужик?»

В Псков поехал налаживать контакты, были у него там свои люди, хотел поговорить, обсудить предстоящую борьбу. А машина возьми да и поломайся на дороге, аккурат у опушки леса, у крайней избы, в которой горел крошечный огонёк лампады. Постучал. Открыли. Маленький седой старичок с бородой до пояса.

– Заходи, мил-человек. Заходи, гостем будешь, – молочка налил, отломил хлеба. – Ешь. Говорить потом будем.

– А что говорить? Мне говорить нечего, – насторожился Николай.

– Нечего и нечего, неволить тебя не буду. Пей молочко, пей.

И как прорвало Николая. Разрыдался он, уронив голову на стол, покрытый весёленькой клеёнкой, и рыдал, как освобождался. И стал говорить. По чуть-чуть всё и рассказал. Утром он развернул свой «Мерседес» обратно в Москву. В ожидании новой жизни сердце притихло. Смог. Смог сжечь все мосты, переступить через ненависть и жажду мести. Оказывается, уйти – большая победа, чем отомстить. Он не понимал, ему растолковали. Пошумели «коллеги», поугрожали и – отступились. Два месяца нигде не работал. Потом в одном православном издательстве стал заниматься реализацией книг. Навыки были, получилось. Деньги, из-за которых так убивался, как-то вдруг измельчали, отошли на второй план. На первом сияла нестерпимо ярким светом освободившаяся покаянием совесть, как легко её бремя, как удивительно её торжество. К батюшке Георгию с тех пор зачастил. Уже потом узнал, что старец сей в России известный. К нему едут отовсюду специально, это только он случайно на огонёк заглянул.

Вот и сейчас едет. Торопится. Торопится обернуться до Рождества. И что-то беспокоит его помимо слякоти, раздражает. Ну, конечно, она, навязавшаяся попутчица.

– Батюшка дал ваш телефон. Благословил взять меня к нему, как поедете.

Взял. Благословил отец Георгий, нельзя не взять. А самому маета. Девушка какая-то забитая, платок на глазах, вжалась в угол заднего сиденья. Уже часа три едут, а она ни слова.

– Закурить можно? – спросил.

– Мне не хотелось бы... – прошептала девушка чуть слышно.

«Вот ещё новости, в собственной машине и не могу курить. А так хочется затянуться. Навязалась! Робкая, робкая, а “мне не хотелось бы...” А мне хочется курить».

– Может, разрешите одну сигарету? – спросил, еле сдерживая раздражение.

– Мне бы не хотелось...

Николай резко остановил машину. Вышел. Запахнул свою хлипкую курточку. Спички гасли на ветру, он нервничал, наконец-то затянулся.

К отцу Георгию приехали уже к вечеру.

– Вот молодец, вот молодец, привёз рабу Божью Марину. Я просил, спасибо, не отказал, – суетился отец Георгий возле Николая.

А Николаю уже и стыдно: «Надо было с ней поласковее, что это я, всю дорогу молчал, злился, извиниться, что ли?» Марину определили на постой к старой сгорбленной Савишне. До неё пройти с километр, но Савишна сама явилась, углядела машину: «Пойдём, дочка, печка у меня топлена, вареньем угощу из крыжовника. Любишь из крыжовника?»

Девушка смущённо улыбнулась, отвела глаза. А Николая отец Георгий определил в пристройку. Небольшая пристройка давно служит ему гостиницей. Едут издалека, остановиться где-то надо. А там и свет, и печка, и иконы на стене. Несколько коек в ряд, хватает. Николай вошёл, увидел молоденького монаха, стоящего на молитве. Тоже приехал к батюшке. Монах повернул к Николаю приветливое лицо, махнул рукой на свободную кровать, дескать, располагайся, но молитву не оставил. Николай лёг. Спина, затёкшая от сидения в машине, слегка ныла. Уснул быстро.

Утром у батюшкиной кельи уже была очередь. Он оказался за девушкой, с которой ехал. Мариной вроде... Она подняла на него глаза и тут же опустила. Извиниться, что ли? Да нет, раньше надо было. Стал готовиться к исповеди. Прежде чем войти к батюшке, девушка перекрестилась три раза. Монашка, что ли... Не разговаривает, забитая какая-то. Долго, очень долго девушка не выходила. А вышла... Николай натолкнулся на её взгляд, полный ужаса. Она смотрела на Николая, широко раскрыв глаза и как-то не мигая. Он заметил, только значения не придал. Огонёк лампады из открытой двери звал следующего посетителя. Николай встал: «Господи, благослови!» Батюшка в епитрахили, поручах сидел на стуле, устало опустив спину. Белая борода его выделялась в полумраке комнаты первой, потом уже – лицо, глубокие морщины.

– Ну что, раб Божий Николай, всё на «мерседесах» разъезжаешь?

– Нельзя без машины, отец Георгий, поездом я бы и сейчас ещё ехал.

– Ну, давай, что у тебя…

Знакомый холодок под сердцем. Сейчас надо сказать всё, не утаить, не слукавить. Стал говорить, как всегда, сначала неровно, путаясь, а потом как в омут головой – всё.

Батюшка слушал, склонив голову и прикрыв глаза. Иногда лишь слегка кивал головой, – дескать, слышу, не сплю, рассказывай. И вот оно, блаженное облегчение. Батюшка накрывает голову Николая епитрахилью, читает разрешительные молитвы. Чтобы пережить это светлое, ни с чем не сравнимое чувство, можно было бы не только на «Мерседесе», пешком прийти в эту продуваемую ветрами избушку. Николай поднялся с колен, подошёл под благословение.

– А ты, раб Божий, сколько бобылём жить собираешься? Немолод уже, пора, пора гнездо вить.

– Да моя невеста ещё, отец Георгий, не родилась, – привычно отшутился Николай.

– А вот и родилась. Сидит там. Мариной зовут. Попутчица твоя от самой Москвы, чем не жена тебе?

– Шутите, отец Георгий... Как найду себе невесту, сразу к вам привезу знакомиться. А пока другие у меня заботы.

– Я тебе серьёзно говорю, – голос батюшки стал твёрдым. – Она, Марина, тебе жена, разгляди её, сам убедишься, – и махнул рукой на дверь, иди, дескать, хватит, поговорили.

Вышел. Где она, его «жена»? А вот, сидит пичужкой, укутавшись в большой чёрный платок. Может, его ждёт, «мужа».

– Марина? Вас Марина зовут? Вы меня простите, что я так строг был, пока ехали. На меня, понимаете, столько забот навалилось.

– А я-то тут при чём! – девушка подняла на него глаза, полные слёз. – Мне-то что до ваших забот? Я приехала у батюшки благословения просить в монастырь. Он всё говорил: подожди да подожди, а тут позвал. Я и поехала. Мне бы поездом лучше, а он благословил вам позвонить. У вас проблемы, только я тут ни при чём.

Девушка уже ревела в три ручья.

– А я при чём в ваших проблемах? Мне без разницы, куда вы, в монастырь или...

– А батюшка что сказал?! Говорит, выходи, Марина, замуж за Николая. За вас, значит! За вас. Вот они, ваши проблемы. Только я здесь ни при чём, я в монастырь.

Николай напрягся. Он понял, что разговор заходит слишком далеко, понял, что это была не просто беседа со старцем, это было благословение. Марину он благословил выйти за него замуж, а его – жениться на ней. Девушка рыдала, худенькие плечи тряслись.

– Да не реви ты. Давай что-нибудь придумывать.

Вышли на улицу, стали ходить кругами вокруг «Мерседеса».

– Может, ты что-нибудь не поняла, может, он по-другому выразился...

– Говорит, чем не муж тебе Николай. Я говорю, какой Николай, откуда я знала, что вас Николаем зовут? А он – да тот, что привез тебя ко мне. Я говорю – он старый, да и странный какой-то...

Девушка осеклась и испуганно посмотрела на Николая.

– Вот-вот, – ухватился тот. – Иди и откажись, скажи, что старый муж тебе не нужен. Тебе самой-то сколько? Девятнадцать? Да я тебе в отцы гожусь. Иди-иди, – он стал подталкивать Марину к домику.

– Сами идите. Скажите, что отказываетесь на мне жениться. Так и скажите – отказываюсь.

Пошёл. Отец Георгий стоял на молитве. На скрип двери повернулся, недовольно сдвинул брови:

– Я тебе сказал – она твоя жена. Не ищи другую, только время потеряешь. Всё. Уходи.

Теперь уже Николаю хоть плачь. Он только сейчас понял, как серьёзен этот разговор и какие у него могут быть последствия.

– И откуда ты на мою голову навязалась! – набросился на Марину.– Жил себе, забот не знал.

Она опять заплакала, поняла: батюшка не благословил, непреклонен.

Возвращались так же молча, как и ехали сюда. Только молчание было уже совсем другим. Николай нервничал, злился, даже пару раз закурил без разрешения. А Марина сидела в своём уголочке и хлюпала носом. Николая её слезы злили, больше того, он впервые, как отошёл от той своей торговой мафиозной жизни, пожалел о ней. В ней было много опасного, нестабильного, но в то же время он мог сам решать многое, тем более насчёт женитьбы... Давно бы женился, если бы захотел. Не хотел. Женщины как неспешно вплывали в его жизнь, так из неё и выплывали. А теперь получается: хочешь не хочешь – женись, раз батюшка решил, значит, надо. Бред какой-то. Он, он сам, Николай Степанович Остроухов не решил, а за него решили! А ты подчиняйся, ты ничего не значащая пылинка. Вот так, гневаясь и осуждая, ехал он по вечернему тихому шоссе, и припорошенные снегом ёлки мелькали себе и мелькали.

Высадил Марину у метро. Она, опустив глаза, поблагодарила. И сказала твёрдо, будто на подвиг шла:

– Я вам, Николай Степанович, позвоню.

– Зачем? – чуть не вырвалось у Николая.

Но осёкся, невежливо. Она позвонила через неделю. Он сразу почувствовал – отпустило. Голос не такой напряжённый, как раньше, спокойный:

– Я согласна, Николай Степанович. Батюшка благословил. Я ещё раз к нему ездила, поездом. Только вчера вернулась. Он сказал, мне в монастыре не место. Я ведь иконы пишу, батюшка говорит – иждивенкой в семье не будешь, всегда на жизнь заработаешь. Я согласна.

Николай схватился за голову. А он, он-то не согласен!

– Марина, – бросился он умолять девушку, – я старый, я некрасивый, я тебе в отцы гожусь, подумай, Марина...

– А мне теперь хоть думай, хоть не думай – отец Георгий благословил. А он... ему многое открывается.

Через час Николай вновь гнал свой «Мерседес» по знакомой дороге. Он приготовил длинную речь, пламенный монолог обиженного и оскорблённого человека. Он скажет, он убедит, он приведёт примеры.

Отец Георгий в валенках, тулуп поверх подрясника, чистил во дворе снег.

– Я тебя только к вечеру ждал, – засмеялся.

– Батюшка, – Николай умоляюще посмотрел на него, – батюшка, ну, куда мне жениться...

– А через год ты приедешь и скажешь – батюшка, как хорошо, что я женился. Мил-человек, ты один как перст, и не монах, и не женатый, не дело это. В монастырь ты не готов, а к женитьбе... Девушка редкая, такие на дороге не валяются. Женись. Она тебе дочку родит, крестить привезёшь, назовем её... назовем её Ангелина, – батюшка хитро сощурился, синие детские глаза его светились радостью.

Николай впервые улыбнулся:

– Значит, благословляете?

– Благословляю. Совет вам да любовь...

...Над Кипром тихий душный вечер. Наш теплоход стоит на пирсе, среди таких же, как он, красавцев лайнеров. Сегодня был насыщенный день. Долгая экскурсия по Лимасолу, поездка в Кикский монастырь. А теперь свободное время. Кто отдыхает в каюте, кто бродит вдоль моря, кто сидит в маленьком кафе на берегу. А я очень хочу позвонить в Москву, говорят, недалеко, прямо за кафе телефоны-автоматы. Иду неспешно, наслаждаясь покоем, вспоминая дивные подарки дня. Догоняет человек. Толстенький, рыжий, лицо усеяно веснушками. Наш, с теплохода. В ресторане его столик через два от моего. Очень шустрый. Обожает фотографироваться. Медленно не ходит, всё бегом, эдакий колобок, от дедушки ушёл...

– Щёлкнуть вас на фоне вон той пальмы?

– Не надо, я в Москву звонить...

Мой телефон не ответил. Рыжий человечек быстренько набрал свой номер и затараторил-зачастил:

– Кипр – это потрясающе! Три иконы купил. Как почему три?! На всю нашу семью. Соскучилась? Я тоже. Ещё недельку – и дома. Да, да, обнимаю вас, мне очень вас не хватает.

Трубку положил, а всё улыбался. Так и подошёл ко мне с отсветом улыбки.

– С женой говорил. Она полгода назад дочку родила. А я вот решил в паломничество, давно собирался. Дочь подрастёт, вместе ездить будем, а пока один. Одному, конечно, не то, с семьёй лучше.

– А жена ваша кто?

– Иконописец. В одном московском храме в иконостасе сразу четыре её иконы. Талантливая. А красавица... Не то что я – крокодил. Доченька на жену похожа. Ангелиной назвали. Правда, хорошее имя – Ангелина? От ангела что-то, свет какой-то. Я ей накупил! Покажу, хотите? Вот она, моя каюта, милости прошу.

Мы вошли в каюту, и он стал вытряхивать из чемодана воздушные кружевные платьица, туфельки, маечки, костюмчики – ворох весёлой детской одежды, от пестроты которой зарябило в глазах. А одно, ну прямо роскошное платье с наворотами, совсем не детское.

– Навырост взял. Вырастет, а уже есть что надеть. Мне ничего не жалко для доченьки...

Он протянул мне фотокарточку крошечной девчушки. Но сначала нежно поцеловал её.

– Дочка, Ангелинка, солнышко моё, нечаянная моя радость. А это жена. (На меня смотрела красивая юная женщина.) Марина. Красивая? А я дурак, жениться не хотел, всё раздумывал. А отец духовный настоял, ему-то лучше видно, а я роптал, а я роптал, грешный.

И Николай Степанович рассказал мне эту историю.

Отредактировано Маришка (2010-09-23 16:52:24)

0

16

Мариночка, спаси Бог! Тоже любим очень рассказы батюшки Николая и Наталии Сухининой :)

Иван Сергеевич Тургенев. Живые мощи.
(из цикла "Записки охотника")

Французская поговорка гласит: "Сухой рыбак и мокрый охотник являют вид печальный". Не имев никогда пристрастия к рыбной ловле, я не могу судить о том, что испытывает рыбак в хорошую, ясную погоду и насколько в ненастное время удовольствие, доставляемое ему обильной добычей, перевешивает неприятность быть мокрым. Но для охотника дождь - сущее бедствие. Именно такому бедствию подверглись мы с Ермолаем в одну из наших поездок за тетеревами в Белевский уезд. С самой утренней зари дождь не переставал. Уж чего-чего мы не делали, чтобы от него избавиться! И резинковые плащики чуть не на самую голову надевали, и под деревья становились, чтобы поменьше капало... Непромокаемые плащики, не говоря уже о том, что мешали стрелять, пропускали воду самым бесстыдным образом; а под деревьями - точно, на первых порах, как будто и не капало, но потом вдруг накопившаяся в листве влага прорывалась, каждая ветка обдавала нас, как из дождевой трубы, холодная струйка забиралась под галстук и текла вдоль спинного хребта... А уж это последнее дело, как выражался Ермолай.

- Нет, Петр Петрович, - воскликнул он наконец, - Этак нельзя!.. Нельзя сегодня охотиться. Собакам чучъе заливает; ружья осекаются... Тьфу! Задача!

- Что же делать? - спросил я.

- А вот что. Поедемте в Алексеевку. Вы, может, не знаете - хуторок такой есть, матушке вашей принадлежит; отсюда верст восемь. Переночуем там, а завтра...

- Сюда вернемся?

- Нет, не сюда... Мне за Алексеевкой места известны... многим лучше здешних для тетеревов!

Я не стал расспрашивать моего верного спутника, зачем он не повез меня прямо в те места, и в тот же день мы добрались до матушкина хуторка, существования которого я, признаться сказать, и не подозревал до тех пор. При этом хуторке оказался флигелек, очень ветхий, но нежилой и потому чистый; я провел в нем довольно спокойную ночь.

На следующий день я проснулся ранехонько. Солнце только что встало; на небе не было ни одного облачка; все кругом блестело сильным двойным блеском: блеском молодых утренних лучей и вчерашнего ливня. Пока мне закладывали таратайку, я пошел побродить по небольшому, некогда фруктовому, теперь одичалому саду, со всех сторон обступившему флигелек своей пахучей, сочной глушью. Ах, как было хорошо на вольном воздухе, под ясным небом, где трепетали жаворонки, откуда сыпался серебряный бисер их звонких голосов! На крыльях своих они, наверно, унесли капли росы, и песни их казались орошенными росою. Я даже шапку снял с головы и дышал радостно - всею грудью... На склоне неглубокого оврага, возле самого плетня, виднелась пасека; узенькая тропинка вела к ней, извиваясь змейкой между сплошными стенами бурьяна и крапивы, над которыми высились, Бог ведает откуда занесенные, остроконечные стебли темно-зеленой конопли.

Я отправился по этой тропинке; дошел до пасеки. Рядом с нею стоял плетеный сарайчик, так называемый амшаник, куда ставят улья на зиму. Я заглянул в полуоткрытую дверь: темно, тихо, сухо; пахнет мятой, мелиссой. В углу приспособлены подмостки, и на них, прикрытая одеялом, какая-то маленькая фигура... Я пошел было прочь...

- Барин, а барин! Петр Петрович! - послышался мне голос, слабый, медленный и сиплый, как шелест болотной осоки.

Я остановился.

- Петр Петрович! Подойдите, пожалуйста! - повторил голос.

Он доносился до меня из угла с тех, замеченных мною, подмостков.

Я приблизился - и остолбенел от удивления. Передо мною лежало живое человеческое существо, но что это было такое?

Голова совершенно высохшая, одноцветная, бронзовая - ни дать ни взять икона старинного письма; нос узкий, как лезвие ножа; губ почти не видать - только зубы белеют и глаза, да из-под платка выбиваются на лоб жидкие пряди желтых волос. У подбородка, на складке одеяла, движутся, медленно перебирая пальцами, как палочками, две крошечных руки тоже бронзового цвета. Я вглядываюсь попристальнее: лицо не только не безобразное, даже красивое, - но страшное, необычайное. И тем страшнее кажется мне это лицо, что по нем, по металлическим его щекам, я вижу - силится... силится и не может расплыться улыбка.

- Вы меня не узнаете, барин? - прошептал опять голос; он словно испарялся из едва шевелившихся губ. - Да и где узнать! Я Лукерья... Помните, что хороводы у матушки у вашей в Спасском водила... помните, я еще запевалой была?

- Лукерья! - воскликнул я. - Ты ли это? Возможно ли?

- Я, да, барин, - я. Я - Лукерья.

Я не знал, что сказать, и как ошеломленный глядел на это темное, неподвижное лицо с устремленными на меня светлыми и мертвенными глазами. Возможно ли? Эта мумия - Лукерья, первая красавица во всей нашей дворне, высокая, полная, белая, румяная, хохотунья, плясунья, певунья! Лукерья, умница Лукерья, за которою ухаживали все наши молодые парни, по которой я сам втайне вздыхал, я - шестнадцатилетний мальчик!

- Помилуй, Лукерья, - проговорил я наконец, - что это с тобой случилось?

- А беда такая стряслась! Да вы не побрезгуйте, барии, не погнушайтесь несчастием моим, - сядьте вон на кадушечку, поближе, а то вам меня не слышно будет... вишь я какая голосистая стала!.. Ну, уж и рада же я, что увидала вас! Как это вы в Алексеевку попали?

Лукерья говорила очень тихо и слабо, но без остановки.

- Меня Ермолай-охотник сюда завез. Но расскажи же ты мне...

- Про беду-то мою рассказать? Извольте, барин. Случилось это со мной уже давно, лет шесть или семь. Меня тогда только что помолвили за Василья Полякова - помните, такой из себя статный был, кудрявый, еще буфетчиком у матушки у вашей служил? Да вас уже тогда в деревне не было; в Москву уехали учиться. Очень мы с Василием слюбились; из головы он у меня не выходил; а дело было весною. Вот раз ночью... уж и до заря недалеко... а мне не спится: соловей в саду таково удивительно поет сладко!.. Не вытерпела я, встала и вышла на крыльцо его послушать. Заливается он, заливается... и вдруг мне почудилось: зовет меня кто-то Васиным голосом, тихо так: "Луша!.." Я глядь в сторону, да, знать, спросонья оступилась, так прямо с рундучка и полетела вниз - да о землю хлоп! И, кажись, не сильно я расшиблась, потому - скоро поднялась и к себе а комнату вернулась. Только словно у меня что внутри - в утробе - порвалось... Дайте дух перевести... с минуточку... барин.

Лукерья умолкла, а я с изумлением глядел на нее. Изумляло меня собственно то, что она рассказ свой вела почти весело, без охов и вздохов, нисколько не жалуясь и не напрашиваясь на участие.

- С самого того случая, - продолжала Лукерья, - стала я сохнуть, чахнуть; чернота на меня нашла; трудно мне стало ходить, а там уже - и полно ногами владеть; ни стоять, ни сидеть не могу; все бы лежала. И ни пить, ни есть не хочется: все хуже да хуже. Матушка ваша по доброте своей и лекарям меня показывала, и в больницу посылала. Однако облегченья мне никакого не вышло. И ни один лекарь даже сказать не мог, что за болезнь у меня за такая. Чего они со мной только не делали: железом раскаленным спину жгли, в колотый лед сажали - и все ничего. Совсем я окостенела под конец... Вот и порешили господа, что лечить меня больше нечего, а в барском доме держать калек неспособно... ну и переслали меня сюда - потому тут у меня родственники есть. Вот я и живу, как видите.

Лукерья опять умолкла и опять усилилась улыбнуться.

- Это, однако же, ужасно, твое положение! - воскликнул я... и, не зная, что прибавить, спросил: - А что же Поляков Василий? - Очень глуп был этот вопрос.

Лукерья отвела глаза немного в сторону.

- Что Поляков? Потужил, потужил - да и женился на другой, на девушке из Глинного. Знаете Глинное? От нас недалече. Аграфеной ее звали. Очень он меня любил, да ведь человек молодой - не оставаться же ему холостым. И какая уж я ему могла быть подруга? А жену он нашел себе хорошую, добрую, и детки у них есть. Он тут у соседа в приказчиках живет: матушка ваша по пачпорту его отпустила, и очень ему, слава Богу, хорошо.

- И так ты все лежишь да лежишь? - спросил я опять.

- Вот так и лежу, барин, седьмой годок. Летом-то я здесь лежу, в этой плетушке, а как холодно станет - меня в предбанник перенесут. Там лежу.

- Кто же за тобой ходит? Присматривает кто?

- А добрые люди здесь есть тоже. Меня не оставляют. Да и ходьбы за мной немного. Есть-то почитай что не ем ничего, а вода - вод она в кружке-то: всегда стоит припасенная, чистая, ключевая вода. До кружки-то я сама дотянуться могу: одна рука у меня еще действовать может. Ну, девочка тут есть, сиротка; нет, нет - да и наведается, спасибо ей. Сейчас тут была... Вы ее не встретили? Хорошенькая такая, беленькая. Она цветы мне носит; большая я до них охотница, до цветов-то. Садовых у нас нет, - были, да перевелись. Но ведь и полевые цветы хороши, пахнут еще лучше садовых. Вот хоть бы ландыш... на что приятнее!

- И не скучно, не жутко тебе, моя бедная Лукерья?

- А что будешь делать? Лгать не хочу - сперва очень томно было; а потом привыкла, обтерпелась - ничего; иным еще хуже бывает.

- Это каким же образом?

- А у иного и пристанища нет! А иной - слепой или глухой! А я, слава Богу, вижу прекрасно и все слышу, все. Крот под землею роется - я и то слышу. И запах я всякий чувствовать могу, самый какой ни на есть слабый! Гречиха в поле зацветет или липа в саду - мне и сказывать не надо: я первая сейчас слышу. Лишь бы ветерком оттуда потянуло. Нет, что Бога гневить? - многим хуже моего бывает. Хоть бы то взять: иной здоровый человек очень легко согрешить может; а от меня сам грех отошел. Намеднись отец Алексей, священник, стал меня причащать, да и говорит: "Тебя, мол, исповедовать нечего: разве ты в твоем состоянии согрешить можешь?" Но я ему ответила: "А мысленный грех, батюшка?" - "Ну, - говорит, а сам смеется, - это грех не великий".

- Да я, должно быть, и этим самым, мысленным грехом не больно грешна, - продолжала Лукерья, - потому я так себя приучила: не думать, а пуще того - не вспоминать. Время скорей проходит.

Я, признаюсь, удивился.

- Ты все одна да одна, Лукерья; как же ты можешь помешать, чтобы мысли тебе в голову не шли? Или ты все спишь?

- Ой, нет, барин! Спать-то я не всегда могу. Хоть и больших болей у меня нет, а ноет у меня там, в самом нутре, и в костях тоже; не дает спать как следует. Нет... а так лежу я себе, лежу-полеживаю - и не думаю; чую, что жива, дышу - и вся я тут. Смотрю, слушаю. Пчелы на пасеке жужжат да гудят; голубь на крышу сядет и заворкует; курочка-наседочка зайдет с цыплятами крошек поклевать; а то воробей залетит или бабочка - мне очень приятно. В позапрошлом году так даже ласточки вон там в углу гнездо себе свили и детей вывели. Уж как же оно было занятно! Одна влетит, к гнездышку припадет, деток накормит - и вон. Глядишь - уж на смену ей другая. Иногда не влетит, только мимо раскрытой двери пронесется, а детки тотчас - ну пищать да клювы разевать... Я их и на следующий год поджидала, да их, говорят, один здешний охотник из ружья застрелил. И на что покорыстился? Вся-то она, ласточка, не больше жука... Какие вы, господа охотники, злые!

- Я ласточек не стреляю, - поспешил я заметить.

- А то раз, - начала опять Лукерья, - вот смеху-то было! Заяц забежал, право! Собаки, что ли, за ним гнались, только он прямо в дверь как прикатит!.. Сел близехонько и долго таки сидел, все носом водил и усами дергал - настоящий офицер! И на меня смотрел. Понял, значит, что я ему не страшна. Наконец встал, прыг-прыг к двери, на пороге оглянулся - да и был таков! Смешной такой!

Лукерья взглянула на меня... аль, мол, не забавно? Я, в угоду ей, посмеялся. Она покусала пересохшие губы.

- Ну, зимою, конечно, мне хуже: потому - темно; свечку зажечь жалко, да и к чему? Я хоть грамоте знаю и читать завсегда охоча была, но что читать? Книг здесь нет никаких, да хоть бы и были, как я буду держать ее, книгу-то? Отец Алексей мне, для рассеянности, принес календарь; да видит, что пользы нет, взял да унес опять. Однако хоть и темно, а все слушать есть что: сверчок затрещит али мышь где скрестись станет. Вот тут-то хорошо: не думать!

- А то я молитвы читаю, - продолжала, отдохнув немного, Лукерья. - Только немного я знаю их, этих самых молитв. Да и на что я стану господу Богу наскучать? О чем я его просить могу? Он лучше меня знает, чего мне надобно. Послал он мне крест - значит, меня он любит. Так нам велено это понимать. Прочту "Отче наш", "Богородицу", акафист "Всем скорбящим" - да и опять полеживаю себе безо всякой думочки. И ничего!

Прошло минуты две. Я не нарушал молчанья и не шевелился на узенькой кадушке, служившей мне сиденьем. Жестокая, каменная неподвижность лежавшего передо мною живого, несчастного существа сообщилась и мне: я тоже словно оцепенел.

- Послушай, Лукерья, - начал я наконец. - Послушай, какое я тебе предложение сделаю. Хочешь, я распоряжусь: тебя в больницу перевезут, в хорошую городскую больницу? Кто знает, быть может, тебя еще вылечат? Во всяком случае, ты одна не будешь...

Лукерья чуть-чуть двинула бровями.

- Ох, нет, барин, - промолвила она озабоченным шепотом, - не переводите меня в больницу, не трогайте меня. Я там только больше муки приму. Уж куда меня лечить!.. Вот так-то раз доктор сюда приезжал; осматривать меня захотел. Я его прошу: "Не тревожьте вы меня, Христа ради". Куда! переворачивать меня стал, руки, ноги разминал, разгинал; говорит: "Это я для учености делаю; на то я служащий человек, ученый! И ты, говорит, не моги мне противиться, потому что мне за мои труды орден на шею дан, и я для вас же, дураков, стараюсь". Потормошил, потормошил меня, назвал мне мою болезнь - мудрено таково, - да с тем и уехал. А у меня потом целую неделю все косточки ныли. Вы говорите: я одна бываю, всегда одна. Нет, не всегда. Ко мне ходят. Я смирная - не мешаю. Девушки крестьянские зайдут, погуторят; странница забредет, станет про Иерусалим рассказывать, про Киев, про святые города. Да мне и не страшно одной быть. Даже лучше, ей-ей!.. Барин, не трогайте меня, не возите в больницу... Спасибо вам, вы добрый, только не трогайте меня, голубчик.

- Ну, как хочешь, как хочешь, Лукерья. Я ведь для твоей же пользы полагал...

- Знаю, барин, что для моей пользы. Да, барин, милый, кто другому помочь может? Кто ему в душу войдет? Сам себе человек помогай! Вы вот не поверите - а лежу я иногда так-то одна... и словно никого в целом свете, кроме меня, нету. Только одна я - живая! И чудится мне, будто что меня осенит... Возьмет меня размышление - даже удивительно.

- О чем же ты тогда размышляешь, Лукерья?

- Этого, барин, тоже никак нельзя сказать: не растолкуешь. Да и забывается оно потом. Придет, словно как тучка, прольется, свежо так, хорошо станет, а что такое было - не поймешь! Только думается мне; будь около меня люди - ничего бы этого не было, и ничего бы я не чувствовала, окромя своего несчастья.

Лукерья вздохнула с трудом. Грудь ей не повиновалась - так же, как и остальные члены.

- Как погляжу я, барин, на вас, - начала она снова, - очень вам меня жалко. А вы меня не слишком жалейте, право! Я вам, например, что скажу: я иногда и теперь... Вы ведь помните, какая я была в свое время веселая? Бой-девка!.. так знаете что? Я и теперь песни пою.

- Песни?.. Ты?

- Да, песни, старые песни, хороводные, подблюдные, святочные, всякие! Много я их ведь знала и не забыла. Только вот плясовых не пою. В теперешнем моем звании оно не годится.

- Как же ты поешь их... про себя?

- И про себя и голосом. Громко-то не могу, а все - понять можно. Вот я вам сказывала - девочка ко мне ходит. Сиротка, значит, понятливая. Так вот я ее выучила; четыре песни она уже у меня переняла. Аль не верите? Постойте, я вам сейчас...

Лукерья собралась с духом... Мысль, что это полумертвое существо готовится запеть, возбудила во мне невольный ужас. Но прежде чем я мог промолвить слово - в ушах моих задрожал протяжный, едва слышный, но чистый и верный звук... за ним последовал другой, третий. "Во лузях" пела Лукерья. Она пела, не изменив выражения своего окаменелого лица, уставив даже глаза. Но так трогательно звенел этот бедный, усиленный, как струйка дыма колебавшийся голосок, так хотелось ей всю душу вылить... Уже не ужас чувствовал я: жалость несказанная стиснула мне сердце.

- Ох, не могу! - проговорила она вдруг, - силушки не хватает... Очень уж я вам обрадовалась.

Она закрыла глаза.

Я положил руку на ее крошечные холодные пальчики... Она взглянула на меня - и ее темные веки, опушенные золотистыми ресницами, как у древних статуй, закрылись снова. Спустя мгновенье они заблистали в полутьме... Слеза их смочила.

Я не шевелился по-прежнему.

- Экая я! - проговорила вдруг Лукерья с неожиданной силой и, раскрыв широко глаза, постаралась смигнуть с них слезу. - Не стыдно ли? Чего я? Давно этого со мной не случалось... с самого того дня, как Поляков Вася у меня был прошлой весной. Пока он со мной сидел да разговаривал - ну, ничего; а как ушел он - поплакала я таки в одиночку! Откуда бралось!.. Да ведь у нашей сестры слезы некупленные. Барин, - прибавила Лукерья, - чай, у вас платочек есть... Не побрезгуйте, утрите мне глаза.

Я поспешил исполнить ее желание - и платок ей оставил. Она сперва отказывалась... на что, мол, мне такой подарок? Платок был очень простой, но чистый и белый. Потом она схватила его своими слабыми пальцами и уже не разжала их более. Привыкнув к темноте, в которой мы оба находились, я мог ясно различить ее черты, мог даже заметить тонкий румянец, проступивший сквозь бронзу ее лица, мог открыть в этом лице - так, по крайней мере, мне казалось - следы его бывалой красоты.

- Вот вы, барин, спрашивали меня, - заговорила опять Лукерья, - сплю ли я? Сплю я, точно, редко, но всякий раз сны вижу, - хорошие сны! Никогда я больной себя не вижу: такая я всегда во сне здоровая да молодая... Одно горе: проснусь я - потянуться хочу хорошенько - ан я вся как скованная. Раз мне какой чудный сон приснился! Хотите, расскажу вам?.. Ну, слушайте. Вижу я, будто стою я в поле, а кругом рожь, такая высокая, спелая, как золотая!.. И будто со мной собачка рыженькая, злющая-презлющая - все укусить меня хочет. И будто в руках у меня серп, и не простой серп, а самый как есть месяц, вот когда он на серп похож бывает. И этим самым месяцем должна я эту самую рожь сжать дочиста. Только очень меня от жары растомило, и месяц меня слепит, и лень на меня нашла; а кругом васильки растут, да такие крупные! И все ко мне головками повернулись. И думаю я: нарву я этих васильков; Вася прийти обещался - так вот я себе венок сперва совью; жать-то я еще успею. Начинаю я рвать васильки, а они у меня промеж пальцев тают да тают, хоть ты что! И не могу я себе венок свить. А между тем я слышу - кто-то уж идет ко мне, близко таково, и зовет: Луша! Луша!.. Ай, думаю, беда - не успела! Все равно, надену я себе на голову этот месяц заместо васильков. Надеваю я месяц, ровно как кокошник, и так сама сейчас вся засияла, все поле кругом осветила. Глядь - по самым верхушкам колосьев катит ко мне скорехонько - только не Вася, а сам Христос! И почему я узнала, что это Христос, сказать не могу, - таким его не пишут, - а только он! Безбородый, высокий, молодой, весь в белом, - только пояс золотой, - и ручку мне протягивает. "Не бойся, говорит, невеста моя разубранная, ступай за мною; ты у меня в царстве небесном хороводы водить будешь и песни играть райские". И я к его ручке как прильну! Собачка моя сейчас меня за ноги... но тут мы взвились! Он впереди... Крылья у него по всему небу развернулись, длинные, как у чайки, - и я за ним! И собачка должна отстать от меня. Тут только я поняла, что эта собачка - болезнь моя и что в царстве небесном ей уже места не будет.

Лукерья умолкла на минуту.

- А то еще видела я сон, - начала она снова, - а быть может, это было мне видение - я уж и не знаю. Почудилось мне, будто я в самой этой плетушке лежу и приходят ко мне мои покойные родители - батюшка да матушка - и кланяются мне низко, а сами ничего не говорят. И спрашиваю я их: зачем вы, батюшка и матушка, мне кланяетесь? А затем, говорят, что так как ты на сем свете много мучишься, то не одну ты свою душеньку облегчила, но и с нас большую тягу сняла. И нам на том свете стало много способнее. Со своими грехами ты уже покончила; теперь наши грехи побеждаешь. И, сказавши это, родители мне опять поклонились - и не стало их видно: одни стены видны. Очень я потом сомневалась, что это такое со мною было. Даже батюшке на духу рассказала. Только он так полагает, что это было не видение, потому что видения бывают одному духовному чину.

- А то вот еще какой мне был сон, - продолжала Лукерья. - Вяжу я, что сижу я этак будто на большой дороге под ракитой, палочку держу оструганную, котомка за плечами и голова платком окутана - как есть странница! И идти мне куда-то далеко-далеко на богомолье. И проходят мимо меня все странники; идут они тихо, словно нехотя, все в одну сторону; лица у всех унылые и друг на дружку все очень похожи. И вижу я: вьется, мечется между ними одна женщина, целой головой выше других, и платье на ней особенное, словно не наше, не русское. И лицо тоже особенное, постное лицо, строгое. И будто все другие от нее сторонятся; а она вдруг верть - да прямо ко мне. Остановилась и смотрит; а глаза у ней, как у сокола, желтые, большие и светлые-пресветлые. И спрашиваю я ее: "Кто ты?" А она мне говорит: "Я смерть твоя". Мне чтобы испугаться, а я напротив - рада-радехонька, крещусь! И говорит мне та женщина, смерть моя: "Жаль мне тебя, Лукерья, но взять я тебя с собою не могу. Прощай!" Господи! как мне тут грустно стало!.. "Возьми меня, говорю, матушка, голубушка, возьми!" И смерть моя обернулась ко мне, стала мне выговаривать... Понимаю я, что назначает она мне мой час, да непонятно так, неявственно... После, мол, петровок... С этим я проснулась... Такие-то у меня бывают сны удивительные!

Лукерья подняла глаза кверху... задумалась...

- Только вот беда моя: случается, целая неделя пройдет, а я не засну ни разу. В прошлом году барыня одна проезжала, увидела меня, да и дала мне скляночку с лекарством против бессонницы; по десяти капель приказала принимать. Очень мне помогало, и я спала; только теперь давно та скляночка выпита... Не знаете ли, что это было за лекарство и как его получить?

Проезжавшая барыня, очевидно, дала Лукерье опиума. Я обещался доставить ей такую скляночку и опять-таки не мог не подивиться вслух ее терпенью.

- Эх, барин! - возразила она. - Что вы это? Какое такое терпение? Вот Симеона Столпника терпение было точно великое: тридцать лет на столбу простоял! А другой угодник себя в землю зарыть велел по самую грудь, и муравьи ему лицо ели... А то вот еще мне сказывал один начетчик: была некая страна, и ту страну агаряне завоевали, и всех жите-лев они мучили и убивали; и что ни делали жители, освободить себя никак не могли. И проявись тут между теми жителями, святая девственница; взяла она меч великий, латы на себя возложила двухпудовые, пошла на агарян и всех их прогнала за море. А только прогнавши их, говорит им: "Теперь вы меня сожгите, потому что такое было мое обещание, чтобы мне огненною смертью за свой народ помереть". И агаряне ее взяли и сожгли, а народ с той поры навсегда освободился! Вот это подвиг! А я что!

Подивился я тут про себя, куда и в каком виде зашла легенда об Иоанне д'Арк, и, помолчав немного, спросил Лукерью: сколько ей лет?

- Двадцать восемь... али девять... Тридцати не будет. Да что их считать, года-то! Я вам еще вот что доложу...

Лукерья вдруг как-то глухо кашлянула, охнула...

- Ты много говоришь, - заметил я ей, - это может тебе повредить.

- Правда, - прошептала она едва слышно, - разговорке нашей конец; да куда ни шло! Теперь, как вы уедете, намолчусь я вволю. По крайности, душу отвела...

Я стал прощаться с нею, повторил ей мое обещание прислать ей лекарство, попросил ее еще раз хорошенько подумать и сказать мне - не нужно ли ей чего?

- Ничего мне не нужно; всем довольна, слава Богу, - с величайшим усилием, но умиленно произнесла она. - Дай Бог всем здоровья! А вот вам бы, барин, матушку вашу уговорить - крестьяне здешние бедные - хоть бы малость оброку с них она сбавила! Земли у них недостаточно, угодил нет... Они бы за вас Богу помолились... А мне ничего не нужно - всем довольна.

Я дал Лукерье слово исполнить ее просьбу и подходил уже к дверям... она подозвала меня опять.

- Помните, барин, - сказала она, и чудное что-то мелькнуло в ее глазах и на губах, - какая у меня была коса? Помните - до самых колен! Я долго не решалась... Этакие волосы!.. Но где же их было расчесывать? В моем-то положении!.. Так уж я их и обрезала... Да... Ну, простите, барин! Больше не могу...

В тот же день, прежде чем отправиться на охоту, был у меня разговор о Лукерье с хуторским десятским. Я узнал от него, что ее в деревне прозывали "Живые мощи", что, впрочем, от нее никакого не видать беспокойства; ни ропота от нее не слыхать, ни жалоб. "Сама ничего не требует, а напротив - за все благодарна; тихоня, как есть тихоня, так сказать надо. Богом убитая, - так заключил десятский, - стало быть, за грехи; но мы в это не входим. А чтобы, например, осуждать ее - нет, мы ее не осуждаем. Пущай ее!"

Несколько недель спустя я узнал, что Лукерья скончалась. Смерть пришла-таки за ней... и "после петровок". Рассказывали, что в самый день кончины она все слышала колокольный звон, хотя от Алексеевки до церкви считают пять верст с лишком и день был будничный. Впрочем, Лукерья говорила, что звон шел не от церкви, а "сверху". Вероятно, она не посмела сказать: с неба.

0

17

" Записки юного врача " Михаила Булгакова, думаю, читали все, но вот эти рассказы самые близкие сердцу :)

Полотенце с петухом.

Если человек не ездил на лошадях по глухим проселочным дорогам, то рассказывать мне ему об этом нечего: все равно он не поймет. А тому, кто ездил, и напоминать не хочу.
Скажу коротко: сорок верст, отделяющих уездный город Грачевку от Мурьевской больницы, ехали мы с возницей моим ровно сутки. И даже до курьезного ровно: в два часа дня 16 сентября 1917 года мы были у последнего лабаза, помещающегося на границе этого замечательного города Грачевки, а в два часа пять минут 17 сентября того же 17-го незабываемого года я стоял на битой, умирающей и смякшей от сентябрьского дождика траве во дворе Мурьевской больницы. Стоял я в таком виде: ноги окостенели, и настолько, что я смутно тут же во дворе мысленно перелистывал страницы учебников, тупо стараясь припомнить, существует ли действительно, или мне это померещилось во вчерашнем сне в деревне Грабиловке, болезнь, при которой у человека окостеневают мышцы? Как ее, проклятую, зовут по-латыни? Каждая из мышц этих болела нестерпимой болью, напоминающей зубную боль. О пальцах на ног говорить не приходится - они уже не шевелились в сапогах, лежали смирно, были похожи на деревянные культяпки. Сознаюсь, что в порыве малодушия я проклинал шепотом медицину и свое заявление, поданное пять лет тому назад ректору университета. Сверху в это время сеяло, как сквозь сито. Пальто мое набухло, как губка. Пальцами правой руки я тщетно пытался ухватиться за ручку чемодана и наконец плюнул на мокрую траву. Пальцы мои ничего не могли хватать, и опять мне, начиненному всякими знаниями из интересных медицинских книжек, вспомнилась болезнь - паралич "Парализис", - отчаянно мысленно и черт знает зачем сказал я себе.

- П... по вашим дорогам, - заговорил я деревянными, синенькими губами, - нужно п... привыкнуть ездить.

И при этом злобно почему-то уставился на возницу, хотя он, собственно, и не был виноват в такой дороге.

- Эх... товарищ доктор, - отозвался возница, тоже еле шевеля губами под светлыми усишками, - пятнадцать годов езжу, а все привыкнуть не могу.

Я содрогнулся, оглянулся тоскливо на белый облупленный двухэтажный корпус, на небеленые бревенчатые стены фельдшерского домика, на свою будущую резиденцию - двухэтажный, очень чистенький дом с гробовыми загадочными окнами, протяжно вздохнул. И тут же мутно мелькнула в голове вместо латинских слов сладкая фраза, которую спел в ошалевших от качки мозгах полный тенор с голубыми ляжками:
- "Привет тебе... при-ют свя-щенный..."
Прощай, прощай надолго, золото-красный Большой театр, Москва, витрины... ах, прощай.
"Я тулуп буду в следующий раз налевать... - в злобном отчаянии думал я и рвал чемодан за ремни негнущимися руками, - я... хотя в следующий раз будет уже октябрь... хоть два тулупа надевай. А раньше чем через месяц я не поеду, не поеду в Грачевку... Подумайте сами... ведь ночевать пришлось! Двадцать верст сделали и оказались в могильной тьме... ночь... в Грабиловке пришлось ночевать... учитель пустил... А сегодня утром выехали в семь утра... И вот едешь... батюшки-с-светы... медленнее пешехода. Одно колесо ухает в яму, другое на воздух подымается, чемодан на ноги - бух... потом на бок, потом на другой, потом носом вперед, потом затылком. А сверху сеет и сеет, и стынут кости. Да разве я мог бы поверить, что в середине серенького кислого сентября человек может мерзнуть в поле, как в лютую зиму?! Ан, оказывается, может. И пока умираешь медленною смертью, валишь одно и то же, одно. Справа горбатое обглоданное поле, слева чахлый перелесок, а возле него серые драные избы, штук пять и шесть. И кажется, что в них нет ни одной живой души. Молчание, молчание кругом".
Чемодан наконец поддался. Возница налег на него животом и выпихнул его прямо на меня. Я хотел удержать его за ремень, но рука отказалась работать, и распухший, осточертевший мой спутник с книжками и всяким барахлом плюхнулся прямо на траву, шарахнув меня по ногам.

- Эх ты, Госпо... - начал возница испуганно, но я никаких претензий не предчявлял - ноги у меня были все равно хоть выбрось их.

- Эй, кто тут? Эй! - закричал возница и захлопал руками, как петух крыльями. - Эй, доктора привез!

Тут в темных стеклах фельдшерского домика показались лица, прилипли к ним, хлопнула дверь, и вот я увидел, как заковылял по траве ко мне человек в рваненьком пальтишке и сапожишках. Он почтительно и торопливо снял картуз, подбежал на два шага ко мне, почему-то улыбнулся стыдливо и хриплым голоском приветствовал меня:

- Здравствуйте, товарищ доктор.

- Кто вы такой? - спросил я.

- Егорыч я, - отрекомендовался человек, - сторож здешний. Уж мы вас ждем, ждем...

И тут же он ухватился за чемодан, вскинул его на плечо и понес. Я захромал за ним, безуспешно пытаясь всунуть руку в карман брюк, чтобы вынуть портмоне.
Человеку, в сущности, очень немного нужно. И прежде всего ему нужен огонь. Направляясь в мурьевскую глушь, я, помнится, еще в Москве давал себе слово держать себя солидно. Мой юный вид отравлял мне существование на первых шагах. Каждому приходилось представляться:

- Доктор такой-то.

И каждый обязательно поднимал брови и спрашивал:

- Неужели? А я-то думал, что вы еще студент.

- Нет, я кончил, - хмуро отвечал я и думал "очки мне нужно завести, вот что". Но очки было заводить не к чему, глаза у меня были здоровые, и ясность их еще не была омрачена житейским опытом. Не имея возможности защищаться от всегдашних снисходительных и ласковых улыбок при помощи очков, я старался выработать особую, внушающую уважение, повадку. Говорить пытался размеренно и веско, порывистые движения по возможности сдержать, не бегать, как бегают люди в двадцать три года, окончившие университет, а ходить. Выходило все это, как теперь, по прошествии многих лет, понимаю, очень плохо.
В данный момент я этот свой неписаный кодекс поведения нарушил. Сидел, скорчившись, сидел в одних носках, и не где-нибудь в кабинете, а сидел в кухне и, как огнепоклонник, вдохновенно и страстно тянулся к пылающим в плите березовым поленьям. На левой руке у меня стояла перевернутая дном кверху кадушка, и на ней лежали мои ботинки, рядом с ними ободранный, голокожий петух с окровавленной шеей, рядом с петухом его разноцветные перья грудой. Дело в том, что еще в состоянии окоченения я успел произвести целый ряд действий, которых потребовала сама жизнь. Востроносая Аксинья, жена Егорыча, была утверждена мною в должности моей кухарки. Вследствие этого и погиб под ее руками петух. Его я должен был счесть. Я со всеми перезнакомился. Фельдшера звали Демьян Лукич, акушерок - Пелагея Ивановна и Анна Николаевна. Я успел обойти больницу и с совершеннейшей ясностью убедился в том, что инструментарий в ней богатейший. При этом с тою же ясностью я вынужден был признать (про себя, конечно), что очень многих блестящих девственно инструментов назначение мне вовсе неизвестно. Я их не только не держал в руках, но даже, откровенно признаюсь, и не видел.

- Гм, - очень многозначитально промычал я, - однако у вас инструментарий прелестный. Гм...

- Как же-с, - сладко заметил Демьян Лукич, - это все стараниями вашего предшественника Леопольда Леопольдовича. Он ведь с утра до вечера оперировал.

Тут я облился прохладным потом и тоскливо поглядел на зеркальные сияющие шкафики.

Засим мы обошли пустые палаты, и я убедился, что в них свободно можно разместить сорок человек.

- У Леопольда Леопольдовича иногда и пятьдесят лежало, - утешал меня Демьян Лукич, а Анна Николаевна, женщина в короне поседевших волос, к чему-то сказала:

- Вы, доктор, так моложавы, так моложалы... Прямо удивительно. Вы на студента похожи.

"Фу ты, черт, - подумал я, - как сговорились, честное слово!"

И проворчал сквозь зубы, сухо:

- Гм... нет, я... то есть я... да, моложав...

Затем мы спустились в аптеку, и сразу я увидел, что в ней не было только птичьего молока. В темноватых двух комнатах крепко пахло травами, и на полках стояло все что угодно. Были даже патентованные заграничные средства, и нужно ли добавлять, что я никогда не слыхал о них ничего.

- Леопольд Леопольдович выписал, - с гордостью доложила Пелагея Ивановна.

"Прямо гениальный человек был этот Леопольд", - подумал я и проникся уважением к таинственному, покинувшему тихое Мурье, Леопольду.
Человеку, кроме огня, нужно еще освоиться. Петух был давно мною съеден, сенник для меня набит Егорычем, покрыт простыней, горела лампа в кабинете в моей резиденции. Я сидел и, как зачарованный, глядел на третье достижение легендарного Леопольда: шкаф был битком набит книгами. Одних руководств по хирургии на русском и немецком языках я насчитал бегло около тридцати томов. А терапия! Накожные чудные атласы!
Надвигался вечер, и я осваивался.
"Я ни в чем не виноват, - думал я упорно и мучительно, - у меня есть дом, я имею пятнадцать пятерок. Я же предупреждал еще в том большом городе, что хочу идти вторым врачом. Нет. Они улыбались и говорили: "освоитесь". Вот тебе и освоитесь. А если грыжу привезут? Объясните, как я с ней освоюсь? И в особенности, каково будет себя чувствовать больной с грыжей у меня под руками? Освоится он на том свете (тут у меня холод по позвоночнику)...
А гнойный аппендицит? Га! А дифтерийный круп у деревенских ребят? Когда трахеотомия показала? Да и без трахеотомии будет мне не очень хорошо... А... а... роды! Роды-то забыл! Неправильные положения. Что ж я буду делать? А? Какой я легкомысленный человек! Нужно было отказаться от этого участка. Нужно было. Достали бы себе какого-нибудь Леопольда".
В тоске и сумерках я прошелся по кабинету. Когда поравнялся с лампой, уважал, как в безграничной тьме полей мелькнул мой бледный лик рядом с огоньками лампы в окне.
"Я похож на Лжедмитрия", - вдруг глупо подумал я и опять уселся за стол.
Часа два в одиночестве я мучил себя и домучил до тех пор, что уж больше мои нервы не выдерживали созданных мною страхов. Тут я начал успокаиваться и даже создавать некоторые планы.
Так-с... Прием, они говорят, сейчас ничтожный. В деревнях мнут лен, бездорожье... "Тут тебе грыжу и привезут, - бухнул суровый голос в мозгу, - потому что по бездорожью человек с насморком (нетрудная болезнь) не поедет, а грыжу притащат, будь покоен, дорогой коллега доктор".
Голос был неглуп, не правда ли? Я вздрогнул.
"Молчи, - сказал я голосу, - не обязательно грыжа. Что за неврастения? Взялся за гуж, не говори, что не дюж".
"Назвался груздем, полезай в кузов", - ехидно отозвался голос.
Так-с... со справочником я расставаться не буду... Если что выписать, можно, пока руки моешь, обдумать. Справочник будет раскрытым лежать прямо на книге для записей больных. Буду выписывать полезные, но нетрудные рецепты. Ну, например, natrii salicilici 0,5 по одному порошку три раза в день...

"Соду можно выписать!" - явно издеваясь, отозвался мой внутренний собеседник.

При чем тут сода? Я и ипекакуанку выпишу инфузум... на 180. Или на двести. Позвольте.
И тут же, хотя никто не требовал от меня в одиночестве у лампы ипекакуанки, я малодушно перелистал рецептурный справочник, проверил ипекакуанку, а попутно прочитал машинально и о том, что существует на свете какой-то "инсипин" он не кто иной, как "сульфат эфира хининдигликолевой кислоты"... Оказывается, вкуса хинина не имеет! Но зачем он? И как его выписать? Он что - порошок? Черт его возьми!
"Инсипин инсипином, а как же все-таки с грыжей будет?" - упорно приставал страх в вале голоса.
"В ванну посажу, - остервенело защищался я, - в ванну. И попробую вправить"
"Ущемленная, мой ангел! Какие тут, к черту, ванны! Ущемленная, - демонским голосом пел страх. - Резать надо"
Тут я сдался и чуть не заллакал. И моление тьме за окном послал: все, что угодно, только не ущемленную грыжу.

А усталость напевала:

"Ложись ты спать, злосчастный эскулап. Выспишься, а утром будет видно. Успокойся, юный неврастеник. Гляди - тьма за окнами покойна, спят стынущие поля, нет никакой грыжи. А утром будет видно. Освоишься... спи... Брось атлас... Все равно ни пса сейчас не разберешь. Грыжевое кольцо..."
Как он влетел, я даже не сообразил. Помнится, болт на двери загремел, Аксинья что-то пискнула. Да еще за окнами проскрипела телега.

Он без шапки, в расстегнутом полушубке, со свалявшейся бородкой, с безумными глазами.

Он перекрестился, и повалился на колени, и бухнул лбом в пол. Это мне.

"Я пропал", - тоскливо подумал я.

- Что вы, что вы, что вы! - забормотал я и потянул за серый рукав.

Лицо его перекосило, и он, захлебываясь, стал бормотать в ответ прыгающие слова: - Господин доктор... господин... единственная, единственн... единственная! - выкрикнул он вдруг по-юношески звонко, так что дрогнул ламповый абажур. - Ах ты, господи... Ах... - Он в тоске заломил руки и опять забухал лбом в половицы, как будто хотел разбить его. - За что? За что наказанье?.. Чем прогневали?

- Что? Что случилось?! - выкрикнул я, чувствуя, что у меня холодеет лицо.

Он вскочил на ноги, метнулся и прошептал так:

- Господин доктор... что хотите... денег дам... денег берите, какие хотите. Какие хотите. Продукты будем доставлять... только чтоб не померла. Только чтоб не померла. Калекой останется - пущай. Пущай - кричал он в потолок. Хватит прокормить, хватит.

Бледное лицо Аксиньи висело в черном квадрате двери. Тоска обвилась вокруг моего сердца.

- Что?.. Что? говорите! - выкрикнул я болезненно.

Он стих и шепотом, как будто по секрету, сказал мне, и глаза его стали бездонны:

- В мялку попала...

- В мялку... в мялку?.. - переспросил я - что это такое?

- Лен, лен мяли... господин доктор... - шепотом объяснила Аксинья, - мялка-то... лен мнут...

"Вот начало. Вот. О, зачем я приехал!" подумал я.

- Кто?

- Дочка моя, - ответил он шепотом, а потом крикнул: - Помогите! - и вновь повалился, и стриженые его в скобку волосы метнулись на его глаза.
Лампа "молния" с покривившимся жестяным абажуром горела жарко, двумя рогами. На операционном столе, на белой, свежепахнущей, клеенке я ее увидел, и грыжа померкла у меня в памяти.
Светлые, чуть рыжеватые волосы свешивались со стола сбившимся засохшим колтуном. Коса была гигантская, и конец ее касался пола. Ситцевая юбка была изорвана, и кровь на ней разного цвета - пятно бурое, пятно жирное, алое. Свет "молнии" показался мне желтым и живым, а ее лицо бумажным, белым, нос заострен.
На белом лице у нее, как гипсовая, неподвижная, потухала действительно редкостная красота. Не всегда, не часто встретишь такое лицо.
В операционной секунд десять было полное молчание, но за закрытыми дверями слышно было, как глухо выкрикивал кто-то и бухал, все бухал головой.

"Обезумел, - думал я, - а сиделки, значит, его отпаивают... Почему такая красавица? Хотя у него правильные черты лица... Видно, мать была красивая... Он вдовец".

- Он вдовец? - машинально шепнул я.

- Вдовец, - тихо ответа Пелагея Ивановна.

Тут Демьян Лукич резким, как бы злобным движением от края до верху разорвал юбку и сразу ее обнажил. Я глянул, и то, что я увидал, превысило мои ожидания. Левой ноги, собственно, не было. Начиная от раздробленного колена, лежала кровавая рвань, красные мятые мышцы и остро во все стороны торчали белые раздавленные кости. Правая была переломлена в голени так, что обе кости концами выскочили наружу, пробив кожу. От этого ступня ее безжизненно, как бы отдельно, лежала, повернувшись набок.

- Да, - тихо молвил фельдшер и ничего больше не прибавил.

Тут я вышел из оцепенения и взялся за ее пульс. В холодной руке его не было. Лишь после нескольких секунд нашел я чуть заметную редкую волну. Она прошла... потом была пауза, во время которой я успел глянуть на синеющие крылья носа и белые губы... Хотел уже сказать: конец... по счастью, удержался... Опять прошла ниточкой волна.

"Вот как потухает изорванный человек, - подумал я, тут уж ничего не сделаешь"

Но вдруг сурово сказал, не узнавая своего голоса:

- Камфары.

Тут Анна Николаевна склонилась к моему уху и шепнула:

- Зачем, доктор. Не мучайте. Зачем еще колоть. Сейчас отойдет... Не спасете.

Я злобно и мрачно оглянулся на нее и сказал:

- Попрошу камфары...

Так, что Анна Николаевна с вспыхнувшим, обиженным лицом сейчас же бросилась к столику и сломала ампулу.

Фельдшер тоже, видимо, не одобрял камфары. Тем не менее он ловко и быстро взялся за шприц, и желтое масло ушло под кожу плеча.

"Умирай. Умирай скорее, - подумал я, - умирай. А то что же я буду делать с тобой?"

- Сейчас помрет, - как бы угадал мою мысль, шепнул фельдшер. Он покосился на простыню, но, видимо, раздумал: жаль было кровавить простыню. Однако через несколько секунд ее пришлось прикрыть. Она лежала, как труп, но она не умерла. В голове моей вдруг стало светло, как под стеклянным потолком нашего далекого анатомического театра.

- Камфары еще, - хрипло сказал я.

И опять покорно фельдшер впрыснул масло.

"Неужели же не умрет?... - отчаянно подумал я. Неужели придется..."

Все светлело в мозгу, и вдруг без всяких учебников, без советов, без помощи я соображал - уверенность, что сообразил, была железной, - что сейчас мне придется в первый раз в жизни на угасшем человеке делать ампутацию. И человек этот умрет под ножом. Ах, под ножом умрет. Ведь у нее же нет крови! За десять верст вытекло все через раздробленные ноги, и неизвестно даже, чувствует ли она что-нибудь сейчас, слышит ли. Она молчит. Ах, почему она не умирает? Что скажет мне безумный отец?

- Готовьте ампутацию, - сказал я фельдшеру чужим голосом.

Акушерка посмотрела на меня дико, но у фельдшера мелькнула искра сочувствия в глазах, и он заметался у инструментов. Под руками у него взревел примус.
Прошло четверть часа. С суеверным ужасом я вглядывался в угасший глаз, продымая холодное веко. Ничего не постиг. Как может жить полутруп? Капли пота неудержимо бежали у меня по лбу из-под белого колпака, и марлей Пелагея Ивановна вытирала соленый пот. В остатках крови в жилах у девушки теперь плавал и кофеин. Нужно было его впрыскать или нет? На бедрах Анна Николаевна, чуть-чуть касаясь, гладила бугры, набухшие от физиологического раствора. А девушка жила.
Я взял нож, стараясь подражать (раз в жизни в университете я видел ампутацию) кому-то... Я умолял теперь судьбу, чтобы уж в ближайшие полчаса она не померла... "Пусть умрет в палате, когда я окончу операцию..."
За меня работал только мой здравый смысл, подхлестнутый необычайностью обстановки. Я кругообразно и ловко, как опытный мясник, острейшим ножом полоснул бедро, и кожа разошлась, не дав ни одной росинки крови. "Сосуды начнут кровить, что я буду делать?" - думал я и, как волк, косился на груду торзионных пинцетов. Я срезал громадный кус женского мяса и один из сосудов - он был в виде беловатой трубочки, - но ни капли крови не выступило из него. Я зажал его торзионным пинцетом и двинулся дальше. Я натыкал эти торзионные пинцеты всюду, где предполагал сосуды "Артериа... артериа... как, черт, ее?..." В операционной стало похоже на клинику. Торзионные пинцеты висели гроздьями. Их марлей оттянули кверху вместе с мясом, и я стал мелкозубой ослепительной пилой пилить круглую кость "почему не умирает?... Это удивительно... ох, как живуч человек!"
И кость отпала. В руках у Демьяна Лукича осталось то, что было девичьей ногой. Лохмы мяса, кости! Все это отбросили в сторону, и на столе оказалась девушка, как будто укороченная на треть, с оттянутой в сторону культей. "Еще, еще немножко... не умирай, - вдохновенно думал я, - потерпи до палаты, дай мне выскочить благополучно из этого ужасного случая моей жизни".
Потом вязали лигатурами, потом, шелкая колленом, я стал редкими швами зашивать кожу... но остановился, осененный, сообразил... оставил сток... вложил марлевый тампон... Пот застилал мне глаза, и мне казалось, будто я в бане...

Отдулся. Тяжело посмотрел на культю, на восковое лицо. Спросил:

- Жива?

- Жива... - как беззвучное эхо, отозвались сразу и фельдшер и Анна Николаевна.

- Еще минуточку проживет, - одними губами, без звука в ухо сказал мне фельдшер. Потом запнулся и деликатно посоветовал: - Вторую ногу, может, и не трогать, доктор. Марлей, знаете ли, замотаем... а то не дотянет до палаты... А? Все лучше, если не в операционной скончается.

- Гипс давайте, - сипло отозвался я, толкаемый неизвестной силой.

Весь пол был заляпан белыми пятнами, все мы были в поту. Полутруп лежал неподвижно. Правая нога была забинтована гипсом, и зияло на голени вдохновенно оставленное мною окно на месте перелома.

- Живет... - удивленно хрипнул фельдшер.

Затем ее стали подымать, и под простыней бы виден гигантский провал - треть ее тела мы оставили в операционной.
Затем колыхались тени в коридоре, шмыгали сиделки, и я видел, как по стене прокралась растрепанная мужская фигура и издала сухой вопль. Но его удалили. И стихло.
В операционной я мыл окровавленные по локоть руки.

- Вы, доктор, вероятно, много делали ампутаций? - вдруг спросила Анна Николаевна. - Очень, очень хорошо... Не хуже Леопольда...

В ее устах слово "Леопольд" неизменно звучало, как "Дуайен".

Я исподлобья взглянул на лица. И у всех - и у Демьяна Лукича и у Пелагеи Ивановны - заметил в глазах уважение и удивление.

- Кхм... я... Я только два раза делал, видите ли...

Зачем я солгал? Теперь мне это непонятно.

В больнице стихло. Совсем.

- Когда умрет, обязательно пришлите за мной, - вполголоса приказ я фельдшеру, и он почему-то вместо "хорошо" ответил почтительно:

- Слушаю-с...

Через несколько минут я был у зеленой лампы в кабинете докторской квартиры. Дом молчал.
Бледное лицо отражалось в чернейшем стекле.
"Нет, я не похож на Дмитрия Самозванца, и я, видите ли, постарел как-то... Складка над переносицей... Сейчас постучат... Скажут "умерла"...
Да, пойду я и погляжу в последний раз... Сейчас раздастся стук...

x x x

В дверь постучали. Это было через два с половиной месяца. В окне сиял один из первых зимних дней.
Вошел он; я его разглядел только тогда. Да, действительно черты лица правильные. Лет сорока пяти. Глаза искрятся.
Затем шелест... на двух костылях впрыгнула очаровательной красоты одноногая девушка в широчайшей юбке, обшитой по подолу красной каймой.
Она поглядела на меня, и щеки ее замело розовой краской.

- В Москве... в Москве... - И я стал писать адрес - там устроят протез, искусственную ногу.

- Руку поцелуй, - вдруг неожиданно сказал отец.

Я до того растерялся, что вместо губ поцеловал ее в нос.
Тогда она, обвисая на костылях, развернула сверток, и выпало длинное снежно-белое полотенце с безыскусственным красным вышитым петухом. Так вот что она прятала под подушку на осмотрах. То-то, я помню, нитки лежали на столике.

- Не возьму, - сурово сказал я и даже головой замотал. Но у нее стало такое лицо, такие глаза, что я взял...

И много лет оно висело у меня в спальне в Мурьеве, потом странствовало со мной. Наконец обветшало, стерлось, продырявилось и исчезло, как стираются и исчезают воспоминания.

Стальное горло.

Итак, я остался один. Вокруг меня – ноябрьская тьма с вертящимся снегом, дом завалило, в трубах завыло. Все двадцать четыре года моей жизни я прожил в громадном городе и думал, что вьюга воет только в романах. Оказалось: она воет на самом деле. Вечера здесь необыкновенно длинны, лампа под синим абажуром отражалась в черном окне, и я мечтал, глядя на пятно, светящееся на левой руке от меня.

Мечтал об уездном городе – он находился в сорока верстах от меня. Мне очень хотелось убежать с моего пункта туда.

Там было электричество, четыре врача, с ними можно было посоветоваться, во всяком случае не так страшно. Но убежать не было никакой возможности, да временами я и сам понимал, что это малодушие. Ведь именно для этого я учился на медицинском факультете…

«…Ну, а если привезут женщину и у нее неправильныее роды? или, предположим, больного, а у него ущемленная грыжа? Что я буду делать? Посоветуйте, будьте добры. Сорок восемь дней тому назад я кончил факультет с отличием, но отличие само по себе, а грыжа сама по себе. Один раз я видел, как профессор делал операцию ущемленной грыжи. Он делал, а я сидел в амфитеатре. И только» Холодный пот неоднократно стекал у меня вдоль позвоночного столба при мысли о грыже. Каждый вечер я сидел в одной и той же позе, налившись чаю: под левой рукой у меня лежали все руководства по оперативному акушерству, сверху маленький Додерляйн. А справа десять различных томов по оперативной хирургии, с рисунками. Я кряхтел, курил, пил черный холодный чай…

И вот я заснул: отлично помню эту ночь – 29 ноября, я проснулся от грохота в двери. Минут пять спустя я, надевая брюки, не сводил молящих глаз с божественных книг оперативной хирургии. Я слышал скрип полозьев во дворе: уши мои стали необычайно чуткими. Вышло, пожалуй, еще страшнее, чем грыжа, чем поперечное положение младенца: привезли ко мне в Никольский пункт-больницу в одиннадцать часов ночи девочку. Сиделка глухо сказала:

– Слабая девочка, помирает… Пожалуйте, доктор, в больницу…

Помню, я пересек двор, шел на керосиновый фонарь у подъезда больницы, как зачарованный смотрел, как он мигает. Приемная уже была освещена, и весь состав моих помощников ждал меня уже одетый и в халатах. Это были: фельдшер Демьян Лукич, молодой еще, но очень способный человек, и две опытных акушерки – Анна Николаевна и Пелагея Ивановна. Я же был всего лишь двадцатичетырехлетним врачом, два месяца назад выпущенным и назначенным заведовать Никольской больницей.

Фельдшер распахнул торжественно дверь, и появилась мать. Она как бы влетела, скользя в валенках, и снег еще не стаял у нее на платке. В руках у нее был сверток, и он мерно шипел, свистел. Лицо у матери было искажено, она беззвучно плакала. Когда она сбросила свой тулуп и платок и распутала сверток, я увидел девочку лет трех. Я посмотрел на нее и забыл на время оперативную хирургию, одиночество, мой негодный университетский груз, забыл все решительно из-за красоты девочки. С чем бы ее сравнить? Только на конфетных коробках рисуют таких детей – волосы сами от природы вьются в крупные кольца почти спелой ржи. Глаза синие, громаднейшие, щеки кукольные. Ангелов так рисовали. Но только странная муть гнездилась на дне ее глаз, и я понял, что это страх, – ей нечем было дышать «она умрет через час», – подумал я совершенно уверенно, и сердце мое болезненно сжалось…

Ямки втягивались в горле у девочки при каждом дыхании, жилы надувались, а лицо отливало из розоватого в легонький лиловый цвет. Эту расцветку я сразу понял и оценил. Я тут же сообразил, в чем дело, и первый раз диагноз поставил совершенно правильно, и главное, одновременно с акушерками – они-то были опытны: «У девочки дифтерийный круп, горло уже забито пленками и скоро закроется наглухо…»

– Сколько дней девочка больна? – спросил я среди насторожившегося молчания моего персонала.

– Пятый день, пятый, – сказала мать и сухими глазами глубоко посмотрела на меня.

– Дифтерийный круп, – сквозь зубы сказал я фельдшеру, а матери сказал: – Ты о чем же думала? О чем думала?

И в это время раздался сзади меня плаксивый голос:

– Пятый, батюшка, пятый!

Я обернулся и увидел бесшумную, круглолицую бабку в платке. «Хорошо было бы, если б бабок этих вообше на свете не было», – подумал я в тоскливом предчувствии опасности и сказал:

– Ты, бабка, замолчи, мешаешь – Матери же повторил: – О чем ты думала? Пять дней? А?

Мать вдруг автоматическим движением передала девочку бабке и стала передо мной на колени.

– Дай ей капель, – сказала она и стукнулась лбом в пол, – удавлюсь я, если она помрет.

– Встань сию же минуточку, – ответил я, – а то я с тобой и разговаривать не стану.

Мать быстро встала, прошелестев широкой юбкой, приняла девчонку у бабки и стала качать. Бабка начала молиться на косяк, а девочка все дышала со змеиным свистом. Фельдшер сказал:

– Так они все делают. На-род – Усы у него при этом скривились набок.

– Что ж, значит, помрет она? – глядя на меня, как мне показалось, с черной яростью, спросила мать.

– Помрет, – негромко и твердо сказал я.

Бабка тотчас завернула подол и стала им вытирать глаза. Мать же крикнула мне нехорошим голосом:

– Дай ей, помоги! Капель дай!

Я ясно видел, что меня ждет, и был тверд.

– Каких же я ей капель дам? Посоветуй. Девочка задыхается, горло ей уже забило. Ты пять дней морила девчонку в пятнадцати верстах от меня. А теперь что прикажешь делать?

– Тебе лучше знать, батюшка, – заныла у меня на левом плече бабка искусственным голосом, и я ее сразу возненавидел.

– Замолчи! – сказал ей. И, обратившись к фельдшеру, приказал взять девочку. Мать подала акушерке девочку, которая стала биться и хотела, видимо, кричать, но у нее не выход уже голос. Мать хотела ее защитить, но мы ее отстранили, и мне удалось заглянуть при свете лампы-«молнии» девочке в горло. Я никогда до тех пор не видел дифтерита, кроме легких и быстро забывшихся случаев. В горле было что-то клокочущее, белое, рваное. Девочка вдруг выдохнула и плюнула мне в лицо, но я почему-то не испугался за глаза, занятый своей мыслью.

– Вот что, – сказал я, удивляясь собственному спокойствию, – дело такое. Поздно. Девочка умирает. И ничто ей не поможет, кроме одного – операции. И сам ужаснулся, зачем сказал, но не сказать не мог. «А если они согласятся?» – мелькнула у меня мысль.

– Как это? – спросила мать.

– Нужно будет горло разрезать пониже и серебряную трубку вставить, дать девочке возможность дышать, тогда, может быть, спасем ее, – объяснил я.

Мать посмотрела на меня, как на безумного, и девочку от меня заслонила руками, а бабка снова забубнила:

– Что ты! Не давай резать! Что ты? Горло-то?!

– Уйди, бабка! – с ненавистью сказал я ей. – Камфару впрысните, – сказал я фельдшеру.

Мать не давала девочку, когда увидела шприц, но мы ей объяснили, что это не страшно.

– Может, это ей поможет? – спросила мать.

– Нисколько не поможет.

Тогда мать зарыдала.

– Перестань, – промолвил я. – Вынул часы и добавил: пять минут даю думать. Если не согласитесь, после пяти минут сам уже не возьмусь делать.

– Не согласна! – резко сказала мать.

– Нет нашего согласия! – добавила бабка.

– Ну, как хотите, – глухо добавил я и подумал: «Ну, вот и все! Мне легче. Я сказал, предложил, вон у акушерок изумленные глаза. Они отказались, и я спасен». И только что подумал, как другой кто-то за меня чужим голосом вымолвил:

– Что вы, с ума сошли? Как это так не согласны? Губите девочку. Соглашайтесь. Как вам не жаль?

– Нет! – снова крикнула мать.

Внутри себя я думал так: «Что я делаю? Ведь я же зарежу девочку». А говорил иное:

– Ну, скорей, скорей соглашайтесь! Соглашайтесь! Ведь у нее уже ногти синеют.

– Нет! Нет!

– Ну, что же, уведите их в палату, пусть там сидят.

Их увели через полутемный коридор. Я слышал плач женщин и свист девочки. Фельдшер тотчас же вернулся и сказал:

– Соглашаются!

Внутри у меня все окаменело, но выговорил я ясно: – Стерилизуйте немедленно нож, ножницы, крючки, зонд!

Через минуту я перебежал двор, где, как бес, летала и шаркала метель, прибежал к себе и, считал минуты, ухватился за книгу, перелистал ее, нашел рисунок, изображающий трахеотомию. На нем все было ясно и просто: горло раскрыто, нож вонзен в дыхательное горло. Я стал читать текст, но ничего не понимал, слова как-то прыгали в глазах. Я никогда не видел, как делают трахеотомиию. «Э, теперь уж поздно», – подумал я, взглянул с тоской на синий цвет, на яркий рисунок, почувствовал, что свалилось на меня трудное, страшное дело, и вернулся, не заметив вьюги, в больницу.

В приемной тень с круглыми юбками прилипла ко мне, и голос заныл:

– Батюшка, как же так, горло девчонке резать? Да разве же это мыслимо? Она, глупая баба, согласилась. А моего согласия нету, нету. Каплями согласна лечить, а горло резать не дам.

– Бабку эту вон! – закричал я и в запальчивости добавил: – Ты сама глупая баба! Сама! А та именно умная! И вообще никто тебя не спрашивает! Вон ее!

Акушерка цепко обняла бабку и вытолкнула ее из палаты.

– Готово! – вдруг сказал фельдшер.

Мы вошли в малую операционную, и я, как сквозь завесу, увидал блестящие инструменты, ослепительную лампу, клеенку… В последний раз я вышел к матери, из рук которой девочку еле вырвали. Я услыхал лишь хриплый голос, который говорил: «Мужа нет. Он в городу. Придет, узнает, что я наделала, – убьет меня!»

– Убьет, – повторила бабка, глядя на меня в ужасе.

– В операционную их не пускать! – приказал я.

Мы остались одни в операционной. Персонал, я и Лидка – девочка. Она, голенькая, сидела на столе и беззвучно плакала. Ее повалили на стол, прижали, горло ее вымыли, смазали иодом, и я взял нож» при этом подумал «Что я делаю?» Было очень тихо в операционной. Я взял нож и провел вертикальную черту по пухлому белому горлу. Не выступило ни одной капли крови. Я второй раз провел ножом по белой полоске, которая выступила меж раздавшейся кожей. Опять ни кровинки. Медленно, стараясь вспомнить какие-то рисунки в атласах, я стал при помощи тупого зонда разделять тоненькие ткани. И тогда внизу раны откуда-то хлынула темная кровь и мгновенно залила всю рану и потекла по шее. Фельдшер тампонами стал вытирать ее, но она не унималась. Вспоминая все, что я видел в университете, я пинцетами стал зажимать края раны, но ничего не выходило. Мне стало холодно, и лоб мой намок. Я остро пожалел, зачем пошел на медицинский факультет, зачем попал в эту глушь. В злобном отчаянии я сунул пинцет наобум, куда-то близ раны, зашелкнул его, и кровь тотчас же перестала течь. Рану мы отсосали комками марли, она предстала передо мной чистой и абсолютно непонятной. Никакого дыхательного горла нигде не было. Ни на какой рисунок не походила моя рана. Еще прошло минуты две-три, во время которых я совершенно механически и бестолково ковырял в ране то ножом, то зондом, ища дыхательное горло. И к концу второй минуты я отчаялся его найти «Конец, – подумал я, – зачем я это сделал? Ведь мог же я не предлагать операцию, и Лидка спокойно умерла бы у меня в палате, а теперь умрет с разорванным горлом, и никогда, ничем я не докажу, что она все равно умерла бы, что я не мог повредить ей…» Акушерка молча вытерла мой лоб. «Положить нож, сказать: не знаю, что дальше делать», – так подумал я, и мне представились глаза матери. Я снова поднял нож и бессмысленно, глубоко и резко полоснул Лидку. Ткани разъехались, и неожиданно передо мной оказалось дыхательное горло.

– Крючки! – сипло бросил я.

Фельдшер подал их. Я вонзил один крючок с одной стороны, другой – с другой, и один из них передал фельдшеру. Теперь я видел только одно: сероватые колечки горла. Острый нож я вколол в горло – и обмер. Горло поднялось из раны, фельдшер, как мелькнуло у меня в голове, сошел с ума: он стал вдруг выдирать его вон. Ахнули за спиной у меня обе акушерки. Я поднял глаза и понял, в чем дело: фельдшер, оказывается, стал падать в обморок от духоты и, не выпуская крючка, рвал дыхательное горло «все против меня, судьба, – Подумал я, – теперь уж, несомненно, зарезали мы девочку, – и мысленно строго добавил: – Только дойду домой – и застрелюсь…» Тут старшая акушерка, видимо, очень опытная, как-то хищно рванулась к фельдшеру и перехватила у него крючок, причем сказала, стиснув зубы:

– Продолжайте, доктор…

Фельдшер со стуком упал, ударился, но мы не глядели на него. Я вколол нож в горло, затем серебряную трубку вложил в него. Она ловко вскользнула, но Лидка осталась недвижимой. Воздух не вошел к ней в горло, как это нужно было. Я глубоко вздохнул и остановился: больше делать мне было нечего. Мне хотелось у кого-то попросить прощенья, покаяться в своем легкомыслии, в том, что я поступил на медицинский факультет. Стояло молчание. Я видел, как Лидка синела. Я хотел уже все бросить и заплакать, как вдруг Лидка дико содрогнулась, фонтаном выкинула дрянные сгустки сквозь трубку, и воздух со свистом вошел к ней в горло, потом девочка задышала и стала реветь. Фельдшер в это мгновение привстал, бледный и потный, тупо и в ужасе поглядел на горло и стал помогать мне его зашивать.

Сквозь сон и пелену пота, застилавшую мне глаза, я видел счастливые лица акушерок, и одна из них мне сказала:

– Ну и блестяще же вы сделали, доктор, операцию.

Я подумал, что она смеется надо мной, и мрачно, исподлобья глянул на нее. Потом распахнулись двери, повеяло свежестью. Лидку вынесли в простыне, и сразу же в дверях показалась мать. Глаза у нее были как у дикого зверя. Она когда я услышал звук ее голоса, пот потек у меня по спине, я только тогда сообразил, что было бы, если бы Лидка умерла на столе. Но голосом очень спокойным я ей ответил:

– Будь поспокойнее. Жива. Будет, надеюсь, жива. Только, пока трубку не вынем, ни слова не будет говорить, так не бойтесь.

И тут бабка выросла из-под земли и перекрестилась на дверную ручку, на меня, на потолок. Но я уж не рассердился на нее. Повернулся, приказал Лидке впрыснуть камфару и по очереди дежурить возле нее. Затем ушел к себе через двор. Помню, синий свет горел у меня в кабинете, лежал Додерляйн, валялись книги. Я подошел к дивану одетый, лег на него и сейчас же перестал видеть что бы то ни было; заснул и даже снов не видел.

Прошел месяц, другой. Много я уже перевидал, и было уже кое-что страшнее Лидкиного горла. Я про него и забыл. Кругом был снег, прием увеличивался с каждым днем. И как-то, в новом уже году, вошла ко мне в приемную женщина и ввела за ручку закутанную, как тумбочка, девчонку. Женщина сияла глазами. Я всмотрелся – узнал.

– А, Лидка! Ну, что?

– Да хорошо все.

Лидке распутали горло. Она дичилась и боялась, но все же мне удалось поднять подбородок и заглянуть. На розовой шее был вертикальный коричневый шрам и два тоненьких поперечных от швов.

– Все в порядке, – сказал я, – можете больше не приезжать.

– Благодарю вас, доктор, спасибо, – сказала мать, а Лидке велела: – Скажи дяденьке спасибо!

Но Лидка не желала мне ничего говорить. Больше я никогда в жизни ее не видел. Я стал забывать ее. А прием мой все возрастал. Вот настал день, когда я принял сто десять человек. Мы начали в девять часов утра и кончили в восемь часов вечера. Я, пошатываясь, снимал халат. Старшая акушерка-фельдшерица сказала мне:

– За такой прием благодарите трахеотомию. Вы знаете, что в деревнях говорят? Будто вы больной Лидке вместо ее горла вставили стальное и зашили. Специально ездят в эту деревню глядеть на нее. Вот вам и слава, доктор, поздравляю.

– Так и живет со стальным? – осведомился я.

– Так и живет. Ну, а вы доктор, молодец. И хладнокровно как делаете, прелесть!

– М-да… я, знаете ли, никогда не волнуюсь, – сказал я неизвестно зачем, но почувствовал, что от усталости даже устыдиться не могу, только глаза отвел в сторону. Попрощался и ушел к себе. Крупный снег шел, все застилало. Фонарь горел, и дом мой был одинок, спокоен и важен. И я, когда шел, хотел одного – спать.

0

18

К. С. Льюис. Анатомия дружбы. Из книги «Любовь»

В старину дружбу считали самой полной и счастливой из человеческих связей. Нынешний мир ее лишен. Конечно, все согласятся, что кроме семьи мужчине нужны и друзья. Но очевидно, что под этим словом подразумевают совсем не тех, о ком писали Цицерон и Аристотель. Дружба для нас — развлечение, почти ненужная роскошь. Как же мы до этого дошли?

Прежде всего, мы не ценим дружбы, потому что ее не видим. А не видим мы ее потому, что она из всех видов любви наименее естественная, в ней не участвует инстинкт, в ней очень мало или просто нет биологической необходимости. Она почти не связана с нервами, от нее не краснеют, не бледнеют, не лишаются чувств. Соединяет она личность с личностью; как только люди подружились, они выделились из общей массы. Без влюбленности никто бы из нас не родился, без привязанности — не вырос, без дружбы можно и вырасти, и прожить. Вид наш с биологической точки зрения в ней не нуждается.

Привязанность и влюбленность слишком явно уподобляют нас животным. Когда вы испытываете их, у вас перехватывает дыхание или жжет в груди. Светлый, спокойный, разумный мир свободно избранной дружбы отдаляет нас от природы. Дружба — единственный вид любви, уподобляющий нас Ангелам. Она слишком светла и безмятежна для поклонников низких инстинктов. По сравнению с более природными видами любви, она жидка, пресна, бесплотна, это какой-то вегетарианский суррогат.

Те, кто видит в дружбе лишь скрытую влюбленность, доказывают, что у них никогда не было друзей. Кроме них, все знают по опыту, что дружба и влюбленность совсем непохожи, хотя их можно испытывать к одному и тому же человеку. Влюбленные все время говорят о своей любви; друзья почти никогда не говорят о дружбе. Влюбленные смотрят друг на друга; друзья — на что-то третье, чем оба заняты. Наконец, влюбленность, пока она жива, связывает только двоих. Дружба двумя не ограничена, втроем дружить даже лучше, и вот почему.

В каждом друге есть что-то такое, чему дает осуществляться лишь третий друг. Сам я недостаточно широк; моего света мало, чтобы заиграли все грани его души. Дружба почти не знает ревности. Двое друзей счастливы, что нашли третьего, трое — что нашли четвертого, если он действительно друг. Конечно, похожих людей немного, но в идеале дружба может соединять сколько угодно друзей. Дружба — умножение хлебов; чем больше съешь, тем больше останется.

Я говорил, что без дружбы может выжить и человек, и общество. Но есть другое явление, обществу необходимое, и его часто путают с дружбой. Это еще не дружба, а как бы ее заготовка.

В первобытных сообществах охотники должны действовать вместе, а женщины должны рожать и воспитывать детей. Без этого племя погибнет. Задолго до начала истории мы, мужчины, собирались отдельно от женщин. Нам надо было потолковать о наших общих делах. Мы думали, как что сделать, мы обсуждали сделанное, высмеивали трусов, хвалили храбрецов. Нам очень нравилось быть вместе; мы, смельчаки, мы, охотники, знали то, чего женщины не знают, а шуток наших они и понять не могли. Вероятно, все это было связано с религией и ритуалом.

Этот прообраз дружбы я назову приятельством, хотя его много чаще дружбой и зовут. Говоря о своих друзьях, люди сплошь и рядом имеют в виду приятелей. Я ничуть не хочу умалить этот вид человеческой связи. Мы не умаляем серебро, отличая его от золота.

Дружба родится из приятельства, когда двое или трое заметят, что они что-то понимают одинаково. Раньше каждый из них думал, что только он это понял. Дружба начинается с вопроса: «Как, и ты это знаешь? А я думал, я один…» Можно представить себе, что среди первобытных охотников раз в сто лет или раз в тысячу какие-то люди открывали что-нибудь новое. Они видели вдруг, что олень не только съедобен, но и прекрасен; что охотиться весело, а не только нужно; что боги святы, а не только сильны. Но пока человек знал это один, он умирал, не породив ни искусства, ни спорта, ни духовной веры. Когда же двое находили друг друга и с превеликим трудом рассказывали о своих открытиях, рождалась дружба, а вместе с ней — искусство, спорт или вера. И тут же друзья оказывались в полном одиночестве.

Влюбленные ищут уединения. Друзьям его искать не надо, они и так отделены стеной от толпы. Они бы рады сломать эту стену, они рады найти третьего, но находят его не всегда.

В наше время дружба возникает так же. Конечно, в приятельстве нас объединяет не насущная для жизни охота, а университет, служба, клуб, полк. Все, кто окружает нас, — наши приятели. Те, кто разделяет с нами что-то свое, особенное, — наши друзья. Человек, понимающий, как и мы, что какой-то вопрос важен, может стать нам другом, даже если он иначе ответит на него. Вот почему наивные люди, которые хотят «завести друзей», их никогда не заведут. Дружба возможна только тогда, когда нам что-то важнее дружбы. Она всегда «о чем-то», хотя бы это было домино или интерес к белым мышам.

Если друзья, нашедшие друг друга, разного пола, к дружбе их очень быстро, иногда в первые же полчаса, присоединяется влюбленность. Вообще, если они не противны один другому физически или не любят уже кого-то, они непременно друг в друга влюбятся. И наоборот, влюбленные могут подружиться. Но и в том, и в другом случае это только четче очертит разные виды любви. Когда возлюбленная становится другом, мы никак не захотим разделить ее влюбленность с кем-то третьим, но дружбу ее разделить мы только рады. Влюбленный только рад, если его подруга способна в самом глубоком и истинном смысле войти в круг его друзей.

Сосуществование дружбы и влюбленности поможет вам понять, что и дружба — великая любовь. Представим себе, что мы женились на женщине, которая может стать нам настоящим другом. Теперь предположим, что нам сказали: «Влюбленность ваша исчезнет, но вы всегда будете вместе искать Бога, истину, красоту. Если же это вам не нравится, вы будете всегда влюблены друг в друга, но друзьями не станете. Или то, или это. Выбирайте». Что мы выберем? О каком выборе не пожалеем?

Я подчеркиваю, что дружба — не нужна; об этом надо поговорить подробней.

Многие скажут мне, что без дружбы не выжить человеку. Они имеют в виду не друга, а помощника, союзника. Конечно, друг, если нужно, даст нам денег, выходит нас во время болезни, защитит от врагов, поможет нашей вдове и детям. Но дружба не в этом. В одном смысле эти дела очень важны, в другом — неважны. Они важны, ибо тот, кто их не сделает, окажется ложным другом. Они неважны, ибо роль благодетеля случайна в дружбе, даже чужда ей. Нам очень жаль, что представился случай оказать помощь, — ведь это значит, что друг был в беде. Сама благодарность не нужна дружбе. Привычная фраза: «Да о чем тут говорить!..» — выражает наши истинные чувства. Знак истинной дружбы не в том, что друг помогает, а в том, что от этого ничего не изменится.

Я говорил, что в отличие от влюбленных, друзья не смотрят друг на друга. Да, смотрят они на что-то третье, но это не значит, что они друг друга не видят и не любят. Дружба — та самая среда, где расцветают взаимная любовь и взаимное знание. Мы никого не знаем так хорошо, как друзей. Каждый шаг на совместном пути поверяет дружбу, и поверка эта нам понятна, она осознанна, мы в ней участвуем. Наше почтение друг к другу преображается, когда придет час, в исключительно зрячую и крепкую любовь-восхищение. Если бы мы с самого начала больше глядели на человека, меньше — на предмет дружбы, мы бы не узнали так хорошо, не полюбили так глубоко того, с кем подружились. Мы не обретем поэта, мыслителя, воина, христианина, если будем любоваться им, как возлюбленной. Лучше читать вместе с ним, спорить с ним, сражаться, молиться.

Итак, дружба чиста, свободна, не ищет своего, радуется истине. Она — чисто духовна. Наверное, именно такой любовью любят друг друга Ангелы. Быть может, среди естественных видов любви мы нашли Любовь с большой буквы?

Прежде чем делать такие выводы, присмотримся к слову «духовный». В Новом Завете это слово много раз означает «причастный Святому Духу», и, конечно, в этих случаях ничего плохого в нем нет. Но когда понятие это противопоставляется «телесному» или «животному», дело обстоит иначе. Есть духовное благо, есть духовное зло. Есть святые, есть и падшие ангелы. Худшие наши грехи — духовные. Дружба духовна; но нельзя забывать о трех обстоятельствах.

Во-первых, начальство дружбы боится. Быть может, это несправедливо; быть может, есть к тому и поводы.

Во-вторых, почти каждый дружеский круг не вызывает особого восхищения; в лучшем случае его окрестят кружком, в худшем — шайкой, кликой, камарильей. Те, кто знает по опыту только привязанность, приятельство и влюбленность, подозревают членов такого кружка в зазнайстве. Конечно, это голос зависти. Но зависть прозорлива, и к голосу ее мы должны прислушиваться.

Наконец, в Писании любовь между Богом и человеком редко уподобляется дружбе. Конечно, слова о «друзьях» есть; но гораздо чаще, подыскивая образ для самой высокой любви, Писание как бы не замечает ангельской связи личностей и погружается в глубины несравненно более естественных, связанных с инстинктом союзов: привязанности (Бог — наш Отец) и влюбленности (Христос — Жених Церкви).

Начнем с первого обстоятельства. Как я уже говорил, дружба рождается, когда один человек сказал другому: «И ты тоже? А я думал, я один…» Но общая для них точка зрения не обязана быть доброй. Они могут основать искусство, философию, веру; могут изобрести пытку или человеческие жертвоприношения.

Когда ты один в чужой среде, ты стыдишься, а порой сомневаешься. Но стоит тебе найти друга, и в полчаса — нет, в десять минут — взгляды твои станут незыблемыми. Тысячи противников не смогут тебя сбить. Все мы хотим, чтобы нас судили «равные нам». Они и только они понимают нас и применяют верные мерки. Их хвалу мы ценим, хулы — боимся. Крохотные общины первых христиан выжили потому, что были глухи к голосу «мира сего». Но преступники, маньяки, педерасты выживают по той же самой причине: они не слышат «внешних» — этих лицемеров, черни, мещан, ханжей и тому подобное.

Вот почему начальство не любит дружбы. Каждая дружба — предательство, даже бунт. Бунт мудрецов против пошлости или бунт пошляков против мудрости; бунт художников против уродства или бунт шарлатанов против здорового вкуса; бунт хороших людей против плохой среды или бунт плохих против хорошей. В любом из случаев дружба создает государство в государстве, потенциальный оплот сопротивления. Друзьями труднее управлять, труднее склонить их к добру — или ко злу. Дружба — школа добродетели и школа порока. Хорошего человека она сделает лучше, плохого — хуже. Как и всякая естественная любовь, она страдает склонностью к определенной болезни.

Всякой дружбе — и доброй, и дурной, и просто безвредной — присуща глухота. Даже филателисты резонно не считаются со всеми, кто находит их занятие пустой тратой времени или ничего о нем не знает. Тут ничего плохого нет. Я — вне круга игроков в гольф, математиков или мотоциклистов, и они вправе считать меня чужаком. Плохо другое: частичная и резонная глухота к чужому мнению может переродиться в глухоту полную и необоснованную, которая неизбежно пропитана злобой и гордыней.

Друзья могут окружить себя стеной пустоты, которую не пробьет никакой призыв. Писатели или художники, не считавшиеся поначалу с примитивными взглядами простых людей на литературу и живопись, могут потом не считаться и с другими их взглядами — что надо платить долги, стричь ногти и вести себя вежливо. Любые недостатки дружеского круга (а они есть у всякого) могут стать неизлечимыми. И это не все. Поначалу глухота основана на каком-то реальном превосходстве, потом она сама порождает чувство превосходства вообще. Круг презирает и знать не хочет «внешних». Он и впрямь становится классом, самозваной аристократией.

Читатель, знающий дружбу, станет пылко заверять, что его круг миновала такая опасность. Кажется так и мне. Но лучше не полагаться на свое суждение. Во всяком случае, тенденция эта, несомненно, есть у всех, кто нас называет чужаками.

Толпа никогда не бывает совершенно права, не бывает она и совершенно не права. Совсем неверно, что люди вступают в дружбу только спеси ради. Но спесь действительно угрожает всякой дружбе. Самая духовная любовь подвержена духовной опасности. Если хотите, дружба уподобляет нас Ангелам; но для того, чтобы вкушать ангельский хлеб, человеку нужен тройной покров смирения.

Быть может, сейчас мы догадаемся, почему Писание так редко пользуется образом дружбы. Она слишком духовна, чтобы стать символом духовного. Высшее не стоит без низшего. Господь может смело называть Себя Отцом и Женихом — ведь только сумасшедший подумает, что Он действительно зачал нас или физически вступил в брак с Церковью. Слово «друг» мы способны понять не как символ, а как самую истину, и оно станет особенно опасным. Мы получим право спутать дружбу с истинной близостью к Богу.

Таким образом, дружба, как и всякая естественная любовь, не может сама себя спасти. Она духовна, враг ее тоньше, и потому она особенно сильно должна взывать к небесной защите, если хочет остаться безгрешной. Чем выше основа нашей дружбы, тем тверже должны мы это помнить. Если дружба основана на вере, гибель ее будет ужасна.

Нам покажется, что мы — четверо или пятеро — выбрали друг друга, потому что умным оком проникли в сокровенную красоту другого; что мы сами, по своей воле, стали особым, высшим классом, поднялись своими силами над прочими людьми. Ни привязанность, ни влюбленность такой иллюзии не порождают. В привязанности выбираем не мы. Что же до влюбленности, половина любовных стихов и песен расскажет нам, что возлюбленная — наш рок, наша судьба, и любовь к ней не больше зависит от нашего выбора, чем удар молнии. Стрелы Амура, гены, что хотите, только не мы. В дружбе нам кажется, что мы выбираем себе равных. На самом деле тут замешана масса случайностей. Родись мы раньше, живи дольше, не заведи какого-нибудь разговора, и дружбы не было бы. Но для христианина нет случайностей. Христос поистине может сказать всякому кругу друзей: «Не вы избрали друг друга, но Я избрал вас друг для друга». Дружба — не награда за ум или вкус, а орудие Божие, с ее помощью Господь открывает нам красоту другого человека. Этот человек не лучше сотен прочих, но мы увидели его. Как и все доброе, красота эта — от Бога, и потому в хорошей дружбе Он ее умножит. Господь, а не мы, созывает наших гостей и, посмеем надеяться, правит нашим дружеским пиром.

0

19

Наталия Ляпина. Овчица.

Пастух не появлялся уже давно. Честно говоря, последние пару сотен лет по овечьему счёту его вообще никто не видел. Некоторые даже утверждали, что его на самом деле и нет вовсе, и что его выдумали Собаки с Подпаском. Серьёзные Овцы этому, конечно, не верили. Но так или иначе, Пастуха не было. Подпасок, состарившийся в ожидании шефа, в загоне появлялся только во время стрижки. А так — Собаки хозяйничали. Развелось их несметное множество, Подпасок их побаивался, и они творили, что хотели. В основном, лаяли и кусались.

Когда овцам становилось совсем уж невмоготу, и бараны начинали бодаться, собаки грозились: «Вот уйдём — придут Волки. Посмотрим, как вы тогда попляшете». Волков боялись все, от Подпаска до последнего ягнёнка. Действительно боялись. «Они» набегали каждые пару дней, и тогда кто-нибудь из овец исчезал навсегда. Иногда собаки рычали и скалились, но больше для виду.

На самом деле, когда волчьи глаза сверкали в темноте, ни одной собаки рядом не было. Но считалось, что они охраняют… Когда после очередного избиения осиротевшая овца жалобно блеяла, а иногда от отчаяния даже кидалась на собак, старый Баран, всегда и во всём согласный с начальством, останавливал: « Не тронь, это была необходимая и неизбежная жертва». — «Да, но почему мой?» — «На всё воля Пастуха» — торжественно отвечал старик. При чём здесь Пастух, никто не понимал, но это звучало так таинственно, что бедняжка не смела возражать.

С утра штормило. Овец сносило ветром чуть ли не в овраг. Трава пожухла, под копытцами чавкала вода. « Вот помяните моё слово: вечером опять придут. Они непогоду любят: наши-то опять все по будкам попрячутся!» — пророчествовала старая Овца, потерявшая на своём веку не одного ягнёнка. «Бабушка!» — заплакала маленькая Овечка, — «Я боюсь!» — «А чего бояться-то? Бойся — не бойся, от судьбы всё равно не уйдёшь. Молчи лучше. Не будешь блеять — авось тебя и не заметят».

Никто потом не мог вспомнить, как появились «они». Они всегда появлялись неожиданно и бесшумно. Они не лаяли. Они убивали. Маленькая Овечка услышала только жалобный крик своей мамы, рядом мелькнул волчий клык и горящий глаз, и затем наступила гробовая тишина. Испугаться Овечка не успела. Мама её исчезла навсегда.

Поначалу соседка оставляла сиротке немного молока. Но скоро Овечка научилась пастись сама. Она не блеяла, не кидалась с горя на собак, не жаловалась старому Барану… Она думала. В её памяти остались горящие глаза, жёлтые клыки и нестерпимый запах волчьей шерсти… Глаза, клыки, шерсть. .. Глаза, клыки, шерсть… Глаза — чтобы видеть в темноте, клыки — чтобы убивать, шерсть, серая шерсть — чтобы стать невидимым. И главное — не блеять.

— О Пастух! Пастух! Пастух! — молила Овечка по ночам, — Дай мне волчьи глаза, клыки и шерсть!

Хорошо, что этого не слышали ни собаки,ни овцы!

Прошёл ровно год. Волки не давали о себе забыть ни на один день. Но Овечке повезло: её не съели. Она же никогда не блеяла… Она выросла, и рядом с ней семенил теперь маленький ягнёнок.

«Вот помяните моё слово!» — дальше Овечка знала уже наизусть…. Но теперь было ещё страшнее: Ягнёнок.

Теперь Овечка уже научилась распознавать приближение Волков: искра справа, шорох слева… «Молчи!» — шепнула она сыну. Сверкающий глаз, блеснувший клык…»Нет!» — зарычала овечка по-волчьи, серая шерсть на ней встала дыбом, и она вцепилась острыми волчьими клыками в горло врага. Покончив с первым, принялась за второго…

Такого в загоне ещё не было: после набега ни одна овца не исчезла, зато во дворе валялось четыре волчьих трупа. «Да здравствуют наши героические Собаки! Да здравствует Подпасок!» — в восторге блеяли Овцы. Овечка молчала.

На какое-то время жизнь в загоне стала сносной. Только Собаки нестерпимо обнаглели. Овечка молча паслась вместе с остальными. По утрам после набегов она ничего не помнила, только радовалась, что Ягнёнок цел, да волчьи трупы её раздражали. Она не боялась их, как другие Овцы. Ей было просто противно.

Но Волки — не Собаки. После нескольких поражений они зализали раны, отъелись в другом месте и пошли разбираться. Сперва послали за Собачьим Вожаком. Вожак явился, как обычно, к большой сосне за оврагом. После разборки на ночь в загоне был оставлен собачий шпион. Ничего подозрительного он не заметил. На следующую ночь Волки снова напали на загон. И снова волчьи трупы. На этот раз — шесть.

— Это не наши! — возмущался Собачий Вожак под сосной, — Кошмара самого чуть не загрызли! Ищите среди своих! Кошмар клянётся, что на него кинулся волк!

— Не знаю, не знаю, — процедил сквозь зубы Волчий Вожак, — Но учтите: если сами не разберётесь, про баранину можете забыть. Кстати, мои ребята не прочь и собачатинки отведать…

— Ты что, рехнулся?! Мы же с вами столько лет! Говорю вам, у себя ищите. А мы у себя порядок наведём, будь спокоен.

Этим вечером в загоне явно творилось что-то странное. То, что собаки ночуют в загоне,овец не удивляло. Но почему так много? И вели они себя как-то чудно: когда с ними заговаривали, отводили глаза, не лаяли, как обычно…

Ночью — опять: искра справа. Шорох слева… Собаки прижались к стене… Овечкин ягнёнок спрятался в углу за её спиной. Но к подружкиному сосунку приближался волчий глаз… И нестерпимый запах волчьей шерсти… Овечка зарычала по-волчьи, шерсть на ней стала дыбом… И тут на неё всем скопом бросились… собаки. Собак Овечка не любила, но они не волки… В недоумении она отступила в угол… Наверное, собаки загрызли бы её, но тут вместе с ними на Овечку бросились Волки. Дальше Овечка (или, всё-таки, Овчица) помнила только, как грызла, кусала и драла когтями ненавистную волчью шерсть. А заодно — и собачью…

В загоне стояла гробовая тишина. На земле валялись трупы: восемь волчьих и четыре собачьих. Овцы испуганно жались к ограде. Овчица подошла к одному из мёртвых волков, понюхала и брезгливо отвернулась. По её бокам стекала кровь. Волчья, собачья и её собственная. На белой овечьей шерсти это было особенно страшно. Глаза её всё ещё горели волчьим огнём. Но теперь она всё помнила. И тут зажёгся фонарь и раздался голос Подпаска:

— Уходи! Волкам здесь не место!

— Но я не волк! — глаза Овчицы погасли и приняли своё обычное овечье выражение.

— А кто тогда перегрыз моих лучших собак?

— Но они напали на нас первыми! Вместе с волками! — в отчаянии заблеяла Овчица.

— Мы напали на тебя! Ты — не овца. Ты — чудовище! Оборотень! — пролаял Собачий Вожак.

Овчица хотела что-то возразить, но тут её взгляд упал на Кошмара: тот исподволь пробирался к её Ягнёнку… Шерсть на ней вздыбилась, из горла вырвалось волчье рычание… На мгновение всё замерло. А потом залаяли, заблеяли и заорали все разом.

Овчица опустила голову и подошла к своему Ягнёнку. Но тот испуганно шарахнулся от неё…

Тогда Овчица просто повернулась и пошла. Пошла, куда глаза глядят…

За оградой её плотным кольцом окружили волки. В отличие от собак, они молчали.Они ждали. Овчица ничего не видела вокруг себя. Она машинально попыталась пройти сквозь волчье кольцо, и когда Волки преградили ей путь, недоуменно остановилась. И тут Волки бросились на неё. Она зарычала и сделала несколько мощных ударов передней лапой. Волчья лавина отхлынула назад. Наступила гробовая тишина. А потом вперёд вышел Волчий Вожак.

— Ладно, — сказал он, — Повоевали, и хватит. Твои тебя, видать, выгнали. Больно уж ты на нас похожа. А нам как раз народу не хватает. Ты ж почти пол-стаи перегрызла. Короче, будешь охотиться с нами. Ты в загоне все ходы — выходы знаешь. Нам с тобой никакие собаки не нужны. Они, гады, каждый раз четверть туши себе забирают…

Овчица ничего не ответила. Только по-волчьи оскалила зубы. Волки в ужасе попятились.

— Дура! — зарычал Вожак, — Рычишь по волчьи, а мозги овечьи! Ты же без нас сдохнешь! Зима на носу. Что ты жрать-то будешь? Или сенца тебе под снегом накосить? Крути — не крути, а баранины тебе не миновать. Соглашайся по-хорошему, пока цела. А то мы и передумать можем.

Овчица ничего не ответила. По-бараньи наклонив голову, она упрямо пошла вперёд.

— Пусти её, братва, — прорычал вожак. — Далеко всё равно не уйдёт. Жрать захочет — сама явится.

Но вожак просчитался. Овчица так и не явилась. Она нашла в лесу одинокую пещеру и засела в ней, как в крепости. Ни один волк не смел появляться по близости от её убежища. Но в одном Вожак оказался прав : наступил голод.

Вся трава вскоре оказалась под снегом, а больше ничего и не было. Несколько раз Вожак пытался вступить в переговоры:

— Ну что, — кричал он издали. — Так и помрёшь, не жрамши? Ну что ты в них нашла, в Овцах-то зтих? Ты вон за них сколько крови пролила, а они тебя вместо благодарности на верную смерть в лес выставили? А я вот, смотри, баранинки тебе принёс! — и он бросил перед входом в пещеру трупик новорожденного ягнёнка.

— Не знаю, как и ноги унёс, — жаловался он потом своей Волчице, зализывая раны. Я к ней со всей душой, а она…

— А чего ты ждал? — равнодушно отвечала Волчица, — Ты ей, может, её внука или племянника приволок…

Овчица молча лежала у себя в пещере. Ягнёнка она засыпала свежевыпавшим снегом…

В загоне о ней ещё долго блеяли и лаяли. Собаки совсем потеряли всякий стыд. Волки нападали каждую ночь, но их теперь никто не винил: что бы ни случилось, виновата была Овчица. Стадо становилось день ото дня меньше…

На улице свирепствовала зима, корма почти не осталось. Зато Волки жирели и плодились, да и Собаки на жизнь не жаловались. Подпасок целыми днями спал…

Как это произошло, никто не понял. Просто все сразу увидели Его: и Овцы, и Собаки, и Подпасок. Собаки поджали хвосты, Подпасок сразу начал жаловался на жизнь, а заодно и на Овчицу. А Овцы ничего не говорили: у них не было сил, да и осталось их всего ничего. .. Пастух ничего не ответил и вышел за ограду. Волки исчезли как-то сами собой. Пастух шёл вперёд, и там, где он проходил, стихала буря, появлялись зелёная трава и расцветали цветы.. Овцы потянулись за ним. Собаки сунулись было следом, но Он обернулся, и их как ветром сдуло. И правда, их просто сдуло ветром. У одинокой пещеры Пастух остановился и позвал. Изнутри донеслось жалобное блеяние… Он вошёл. На холодной голой земле лежала умирающая Овчица. Сейчас ничего волчьего в ней не было. Глаза её были полузакрыты, белая когда-то шерсть свалялась… Пастух протянул ей кусочек хлеба. Она так давно его не видела! Но она не спешила взять его:

— Ты был прав! Они мне не поверили. От клыков и волчьей шерсти — одни только беды! Прости меня, — из её полузакрытых глаз катились слёзы. — Раньше у меня была хотя бы белая шерсть, и меня можно было стричь. А теперь… Одно слово — Овчица…

— Даже умирая с голоду, ты не согласилась охотиться вместе с волками и есть овечье мясо. Ты не Овчица. Ты моя Любимая Овечка.

— Но, Пастух, — встрял осмелевший Подпасок, и вдруг его голос перешёл в волчье рычание, глаза загорелись, а овечья шкура, наброшенная на плечи, превратилась в волчью шерсть . В ту же минуту он исчез.

Пастух взял Овечку на руки и понёс Домой. Ягнёнок и остальные овцы радостно бежали следом. Их было так много! И трава кругом была такая зелёная! Такая сладкая!…

0

20

Рустем Гарипов. Ангел мой по кличке «Повезло»...

Верите ли вы в Ангелов? Вопрос, конечно, интересный. Лично я верю. Да и как тут не поверишь, когда такие чудеса происходят — просто хоть стой, хоть падай. Для начала надо уяснить себе, что Ангелы-то — это не люди никакие, как некоторые думают. А духи. Это как бы слуги Божии, которые все Его, Господа то есть, приказы выполняют. И без Его команды ничего не сделают, хоть ты тут тресни. А вот коли Он чего им скажет, так это уже, считай, готово. Ну и, конечно, кто в Бога верует, того они, эти самые Ангелы, и охраняют. Потому что им от Бога такой указ вышел, а они Его должны слушаться.

Это и в Псалтири написано, — «Живые помощи», помните? Так вот, там сказано, что у каждого верующего есть персональные (к нему приставленные) Ангелы. Ангелы — значит, как минимум, два. И это не так, что на одном плече хороший, а на другом плохой, — глупости это все. А только хорошие от Господа. Вот они-то нам, верующим, и помогают по жизни идти. Да вы и сами, если чего повспоминаете, то наверняка вспомните что-то такое-эдакое. Бог нам завсегда, если Его искренне просить, помочь может. Только мы по большей части люди неблагодарные и наглые. Своих детей учим «спасибо» говорить, а сами забываем, или не хотим, или — того хуже — «спасибо» не по адресу говорим. Ну, не Богу то есть, а кому попало. И тому немало достоверных подтверждений.

Вот, например, живет у нас в доме мужичонка один. Серенький такой, неприметный, и никто его имени даже не знает. Такой — Иван Иваныч Иванов, тихая мышка-норушка: что он есть, что его нет. Но вот один раз прославился он на весь наш двор, а было это так…

Ехал этот Иван Иваныч (так его назовем, чтобы он, если читать будет, не обиделся) как-то в лифте. И как выходить стал, то за ключами и карман полез, а из него сотенная возьми да и выпади… И прямо в щелку лифта, ну и в шахту улетела (неприятно, да?). Так этот тихий такой с виду Иван Иваныч оказался весьма и весьма громким, да еще таким активным сделался. Все телефоны оборвал, всех просто на уши поставил. «Давайте мне лифтера, — кричит, — монтера, хоть шахтера. А не то сам в шахту полезу, убьюсь там, а вы все за это отвечать будете. Вас всех пересажают или расстреляют. Вот так вот!». Но в жилконторе тоже люди непростые работают, их так просто на пушку не возьмешь. Лифтер, говорят, захворал, монтер запил, шахтер сгинул. И найти их бесплатно не представляется возможным. Делай, говорят, чё хошь, но в шахту не лезь. Мы тебя при свидетелях предупредили. А будете выступать, дорогой товарищ, мы и милицию на вас натравить можем с собакой.

На это Иван Иваныч, который, надо сказать, оказался не из робкого десятка, ответил действием. Вытащив из дома ломик, лопатку какую-то, он принялся самостоятельно раздвигать двери лифта на первом этаже. А на втором в лифт стул поставил, чтобы двери не закрывались. Вот такой маневр, значит, хитрый. Народу, конечно, стало сразу интересно: чего это тут такое делается? И он, народ то есть, стал радостно и с большим знанием дела обсуждать происходящее, столпившись перед лифтом вокруг Ивана Иваныча.

Время от времени из общей массы народа вырывались отдельные смелые советы, как правильнее будет взламывать неподатливый лифт. На которые, впрочем, никак не реагировал потеющий и кряхтящий Иван Иваныч. Чем вызывал горькое разочарование профессионалов. Но вот после очередной атаки двери, издавая жалобный скрип, уступили, и Иван Иваныч, ликуя под одобрительные крики толпы, которая целиком разделяла радость этой победы, нырнул в шахту. И лихорадочно начал ковыряться среди гор мусора, ища свое сокровище. Двери, которые затворились за ним сразу же, хотя и заставили бабок заохать, а пацанов засмеяться, говорили о том, что впереди вторая серия, и расходиться рано, так как он еще будет вылезать обратно.

А в это самое время простодушная баба Нюра, живущая на втором этаже, ничего не подозревая, решила спуститься на скамейку перед домом, чтобы обсудить с подружками для начала пародонтоз, Путина и «Санта Барбару», а потом уж как пойдет. Справедливости ради надо заметить, что баба Нюра была глуха как тетерев, что, впрочем, не мешало ей принимать самое активное участие в заседаниях на скамеечке. Ну вот, выходит она на площадку, а там какие-то хулиганы стул в лифт засунули. Ну, она его и убрала в сторонку, в лифт села да первый этаж совершенно без смущения нажала.

Внизу на площадке бдительный народ услыхал, что кто-то в лифт зашел и ехать собирается. Давай орать, как только у нас умеют на чистом русском языке — мол, господа, будьте любезны, пожалуйста, если вас не затруднит, не приводите кабину лифта в движение, заранее, мол, благодарны. В общем, благим матом. Да какое там! Баба Нюра без своего слухового аппарата, с которым она телевизор смотрит, вообще ничего не слышит. Мужики было наверх бросились, да поздно: двери уже закрылись, и лифт поехал, и не куда-нибудь, а вниз. Народ на какую-то секунду просто онемел в едином порыве.

Тишину нарушил пронзительный крик какой-то старушки — «смертоубийство!!!». И весь народ, следуя ее примеру, впал в панику. А Иван Иваныч в это время в шахте лифта в одну секунду из убежденного атеиста превратился в убежденного верующего. Он когда услыхал, что кто-то в лифт садится, то сразу же кричать начал: чего это, мол, вы там безобразите, что, не видите, люди работают? А как увидал, что лифт на него всей своей стальной массой неуклонно наезжать начинает, то, сам того не ожидая, на колени упал да как закричит на весь дом: «Господи, помилуй мя грешного!!!». Да так, что на площадке перед лифтом «смертоубийственная» старушка, только и успев перекреститься, в обморок грохнулась.

Ну и что же произошло дальше? А дальше, кроме шуток, чудо произошло. После слов его вдруг сразу же во всем доме электричество отключилось. Ну и лифт застрял, конечно. Двери через минуту мужики всем миром разжали, достав из лифта похолодевшую от страха старушку. И из шахты — бледного как смерть Иван Иваныча. Так и не нашедшего свой стольник. А еще через минуту свет дали, и лифт, зловеще гудя, доехал донизу и открылся. Обезумевшая баба Нюра и полуживой Иван Иваныч молча посмотрели в лифт, после чего Иван Иваныч произнес: «Во повезло!».

Что значит «повезло»? Заметьте, не «Слава Богу» и не «Бог помог», к Которому ты только что взывал в полном отчаянии, а просто «повезло». Ну, неблагодарный, что сказать.

И вот таких случаев хоть пруд пруди. Вот, например, еще раз история была. Тоже, надо сказать, яркая иллюстрация человеческой неблагодарности, да и глупости. Мы ведь люди такие, что готовы верить во что угодно и в кого угодно, только не в Бога, Который нам на протяжении всей нашей жизни Свою любовь и заботу показывает.

Так вот, жила-была у нас в городе бабулька одна. Хорошая, надо заметить, старушка. И вот как-то собралась она доброе дело сделать: насобирала по дому всяких вещей старых, тряпочек там, кофточек каких-то, платьев своих довоенных, поштопала где надо, состирнула. Да и думает: снесу в церкву, авось сгодится кому. Может, бездомным или беженцам каким передадут. Собрала все в мешок большой такой матерчатый, да и в уголок поставила. Завтра снесу после обеда-то, думает. А сама спать легла.

И вот, хотите — верьте, хотите — нет (только я врать не стану, а как на духу говорю), снится ей сон. Будто бы она себя как бы со стороны видит. У себя же в квартире, только все какое-то светлое кругом и на душе как-то радостно. Стоит она посреди комнаты с мешком этим в руках. А перед ней девочка, маленькая такая, в платьишке белом стоит. Красивая, как ангелочек. Ну и, улыбаясь так, говорит бабушке: что, мол, старушка, у тебя это за мешок такой? А она ей и отвечает: это, говорит, вещички разные собрала я, постирала да поштопала, авось кому сгодится, вот в церкву снесу. «Это хорошо, — говорит девочка, — только вот мешок-то у тебя грязный больно, так ты его постирай, ладно? Не забудь только». Сказала, засмеялась и вдруг девалась куда-то.

А бабка-то проснулась вся перепуганная, как будто и впрямь к ней Ангел приходил. Ну и давай первым делом мешок тот стирать. Мало ли что.

Кто-то может посмеяться над одинокой старушкой. Сбрендила, мол, на старости лет. Я бы и сам, наверное, посмеялся, если бы не одно обстоятельство, которое произошло потом…

В семье одной родился мальчик. Второй по счету ребенок. А братику его четыре годика было. И вот, как принято, через некоторое время стали его родители всех на «зубок» приглашать. Гостей пришло много, все с подарками и поздравлениями. И, конечно, каждый хочет на руки взять, в щечки расцеловать, потискать малыша. А родители, надо сказать — люди глупые, суеверные. Нельзя, говорят, ребеночка хвалить, а то еще сглазите нам его. Вот и стали взрослые все по очереди подходить, на малыша смотреть да приговаривать: «Тьфу, какой некрасивый, тьфу-тьфу, какой нехороший, тьфу, просто гадкий и совсем не нравится нам. В общем, тьфу на него!». Вот все, по очереди наплевавшись, пошли на кухню это дело обмывать по старинному нашему обычаю, без которого ни одно мероприятие не проходит. А старший мальчик все это слышал и подумал сам про себя: если у него такой нехороший братик, на которого все, даже мама, плюют, то зачем же он такой вообще нужен? Ну и взял его из коляски, вышел на балкон, который был открыт из-за сильной жары. Да и сбросил братика вниз, как бросал обычно свои игрушки.

Это была бы жуткая история, если бы Сам Бог не заботился о маленьких детках, посылая им на помощь Своих слуг — Ангелов.

Так вот, бабулька та, что мешок стирала, жила в аккурат под этой самой семьей. Ну и, конечно же, постирав свой мешок, повесила его на такие веревки, как во всех «хрущевках» с балкона на палках торчат. А малыш прямо в мешок и упал. А когда родители спохватились и допытались у сына, куда он братика подевал, то у мамы, которая на свое дитя «тьфу» делала, чуть инфаркт не случился. А отец, уже ворвавшийся к ничего не понимающей старушке, достал из постиранного мешка своего мирно спящего малыша, который — слава Богу! — даже и не заметил никаких перемен.

И что вы думаете, кто-нибудь спасибо Богу сказал? Никто, кроме бабули. «Во повезло!» — говорят. А я вот тут подумал: кто это такой «повезло», что его вместо Бога благодарят? Думал-думал, чуть голову не сломал, да так и не понял. За себя могу одно сказать: я его, этого «повезло», не знаю. А знаю только то, что за все надо Господа благодарить, — ведь без Него ни одно хорошее и доброе дело на земле не происходит.

0

21

Когда - то очень давно, в бытность молоденькой гимназисткой, я, понятия не имевшая о вере православной, эту миниатюру выучила наизусть, душа запросила, часто вспоминала, и помню до сих пор :)

Иван Бунин. Роза Иерихона.

  В знак веры в жизнь вечную, в воскресение из мертвых, клали на Востоке в древности Розу Иерихона в гроба, в могилы.
   Странно, что назвали розой да еще Розой Иерихона этот клубок сухих, колючих стеблей, подобный нашему перекати-поле, эту пустынную жесткую поросль, встречающуюся только в каменистых песках ниже Мертвого моря, в безлюдных синайских предгориях. Но есть предание, что назвал ее так сам преподобный Савва, избравший для своей обители страшную долину Огненную, нагую мертвую теснину в пустыне Иудейской. Символ воскресения, данный ему в виде дикого волчца, он украсил наиболее сладчайшим из ведомых ему сравнений.
   Ибо он, этот волчец, воистину чудесен. Сорванный и унесенный странником за тысячи верст от своей родины, он годы может лежать сухим, серым, мертвым. Но, будучи положен в воду, тотчас начинает распускаться, давать мелкие листочки и розовый цвет. И бедное человеческое сердце радуется, утешается: нет в мире смерти, нет гибели тому, что было, чем жил когда-то! Нет разлук и потерь, доколе жива моя душа, моя Любовь, Память!
   Так утешаюсь и я, воскрешая в себе те светоносные древние страны, где некогда ступала и моя нога, те благословенные дни, когда на полудне стояло солнце моей жизни, когда, в цвете сил и надежд, рука об руку с той, кому бог судил быть моей спутницей до гроба, совершал я свое первое дальнее странствие, брачное путешествие, бывшее вместе с тем и паломничеством во святую землю господа нашего Иисуса Христа. В великом покос вековой тишины и забвения лежали перед нами ее палестины - долы Галилеи, холмы иудейские, соль и жупел Пятиградия. Но была весна, и на всех путях наших весело и мирно цвели все те же анемоны и маки, что цвели и при Рахили, красовались те же лилии полевые и пели те же птицы небесные, блаженной беззаботности которых учила евангельская притча...
   Роза Иерихона. В живую воду сердца, в чистую влагу любви, печали и нежности погружаю я корни и стебли моего прошлого - и вот опять дивно прозябает мой заветный злак. Отдались. Неотвратимый час, когда иссякнет эта влага, оскудеет и иссохнет сердце - и уже навеки покроет прах забвения Розу моего Иерихона.

Распятие.

Свежее майское утро, двор старой уездной церкви.
   Уже ревет и гудит вверху, медью верещит в ушах большой колокол.
   Сходятся во двор старухи, нищие, длинноволосые, увешанные мешками и жестяными чайниками странники с посошками в руках, на ходу с привычным притворством гнущиеся.
   Во дворе еще тень.
   Старухи, подходя, садятся в сторонке, на молодой траве, подстилая под себя, скромно подвертывая юбки и прямо вытягивая ноги.
   Нищие опускаются на холодные каменные плиты возле паперти.
   А странники идут на солнце, за церковь, где над старой могилой стоит на чугунном кубе позеленевшее чугунное Распятие.
   На кресте никнет в колючем терновом венце голова Христа.
   На кубе - череп и две кости, два скрещенных мослака.
   И странники крестятся, кланяются, потом опускаются на колени, глядя вверх, в васильковое утреннее небо.
   И солнце ярко и празднично освещает средневековую худобу Христа, его впалый живот и длинные, вытянутые к небу руки, греет серые волосы странников, их спины в заплатах, веревки, мешки, жестяные чайники и кружки.

0

22

Иван Шмелев. Свет разума.

С горы далеко видно.

Карабкается кто-то от городка. Постоит у разбитой дачки, у виноградника, нырнет в балку, опять на бугор, опять в балку. Как будто, дьякон... Но зачем он сюда забрался? Не время теперь гулять. Что-нибудь очень важное?.. Остановился, чего-то глядит на море. Зимнее оно, крутит мутью. Над ним — бакланы, как черные узелки на нитке. Чего — махнул рукой. Понятно: пропало все! Мне — понятно.

Живет дьякон внизу, в узенькой улочке, домосед. Служить-то не с кем: месяц, как взяли батюшку, увезли. Сидит — кукурузу грызет с ребятами. Пройдется по улочкам, пошепчется. В улочках-то чего не увидишь! А вот как взошел на горку да огляделся...

Не со святой ли водой ко мне? Недавно Крещение было.

Прошло Рождество, темное. В Крыму оно темное, без снега. Только на Куш-Кае, на высокой горе, блестит: выпал белый и крепкий снег, и белое Рождество там стало — радостная зима, далекая. Розовая — по зорям, синяя — к вечеру, в месяце — лед зеленый. А здесь, на земле, темно: бурый камень да черные деревья.

Славить Христа — кому? Кому петь: “Возсия мирови Свет Разума?..”

Я сижу на горе, с мешком. В мешке у меня дубье. Дубье — голова и мысли.

“Возсия мирови Свет Разума?!.”

А дьякон лезет. На карачках из балки лезет, как бедный зверь. Космы лицо закрыли.

— Го-споди, челове-ка вижу!.. — кричит дьякон. — А я... не знаю, куда деваться, души не стало. Пойду-ка, думаю, прогуляюсь... Бывало, об эту пору сюда взбирались с батюшкой, со святой водой... Ах, люблю я сторону эту вашу... куда ни гля-ди — простор! “И Тебе видети с высоты Востока!..” А я к вам, по душевному делу, собственно... поделиться сомнениями... не для стакана чая. Теперь нигде ни стакана, ни тем паче чаю. Угощу папироской вас, а вы меня беседой?.. Хотите — и тропарек пропою. Теперь во мне все дробит...

Он все такой же: ясный, смешливый даже. Курносый, и глаз прищурен — словно чихнуть обирается. Мужицкий совсем дьякон. И раньше глядел простецки, ходил с рыбаками в море, пивал с дрогалями на базаре, а теперь и за дрогаля признаешь. Лицо корявое, вынуто в щеках резко, стесано топором углами, черняво, темно, с узким-высоким лбом — самое дьяконское, духовное. Батюшка говорил, бывало: “Дегтем от тебя, дьякон, пахнет... ты бы хоть резедой попрыскался!..” Смущался дьякон, оглядывая сапоги, молчал. Семеро ведь детей — на резеду не хватит. И рыбой пахло. И еще пенял батюшка: “Хоть бы ты горло чем смазывал, уж очень ржавый голос-то у тебя!” Голос, правда, был с дребезгом — самый-то ладный, дьячковский голос. Мужицкие сапоги, скребущие, бобриковый халат солдатский, из бывшего лазарета, — полы изгрызены. Нет и духовной шляпы, а рыжая “татарка”. Высок, сухощав и крепок. Но когда угощает папироской, дрожат руки.

— Вот, человека увидал — и рад. Да до чего же я рад-то!.. А уж тропарь я вам спою, на все четыре стороны. Извините, не посетили на Рождество. Сами знаете, какое же нынче Христово Рождество было! О. Алексия бесы в Ялту стащили.

Я теперь уж один ревную, скудоумный... Приеду в храм, облекусь и пою. Свечей нет. Проповедь говорил на слово: “Возсия мирови Свет Разума”, по теме: “И свет во тьме светит, и тьма его не объя!”

— А как, ходят?

— На Рождество полна церковь набилась. Рыбаки пришли, самые отбившиеся, никогда раньше не бывали. Ры-бы мне принесли! Знаете Мишку, от тифа-то которой помирал, — мы тогда его с Михал Павлычем отходили, когда и мой Костюшка болел? Принес корзинку камсы, на амвон поставил и пальцем манит. А я возглашаю на ектеньи! А он мне перебивает: “Отец дьякон, рыбы тебе принес!” Меня эта рыба укрепила, говорил с большим одушевлением! Прямо у меня талант проповеди открылся, себе не верю... При батюшке и не помышлял, а теперь жажду проповеди! Открывается мне вся мудрость. Я им прямо: “Свет во тьме светит, и тьма его не объя!” А они вздыхают. “Вот, — говорю, — некоторый человек, яко евангельский рыбарь, принес мне рыбки. Я, конечно, чуда не совершу, но... насыщайтесь, кто голоден! А душу чем насытим?” Выгреб себе три фунтика, и тут же, с амвона, по десятку раздал. И вышло полное насыщение! И уж три раза приносили, кто — что, и насыщались вдосталь. И духовное было насыщение. Прямо им говорю: “Братики, не угасайте! Будет Свет!” А они мне, тихо: “Ничего, бу-дет!” “Нет у нас свечек, — говорю, — возжем сердца!” И возжгли! Пататраки, грек, принес фунт стеариновых! Вот вам и... “свет во тьме”! И справили Рождество.

Дьякон смазывает себя по носу — снизу вверх — и усмешливо щурит глаза. Нет, он не унывает. У него семеро, но он и ограбленную попадью принял с тремя ребятами, сбился дюжиной в двух каморках, чего-то варит.

— Принял на себя миссию! Пастыря нет — подпасок. А за меня цепляются. Молю Господа и веду. Послали петицию в Ялту, требуем назад пастыря. Все рыбаки и садовники, передовые-то наши, самые социалисты, подмахнули! Тре-буем! Пришел матрос Кубышка с поганого гнезда ихнего, говорит мне: “Ты, дьякон, гляди... как бы в ад тебе не попасть! Наши зудятся, народ ты мутишь на саботаж... рыбаки рыбы нам не дают!” А меня осенило, и показываю в Евангелии, читай: “Блаженни ести, егда... радуйтеся и веселитесь!..” — “Довеселишься!” — говорит. Ну, довеселюсь. Вызвали к Кребсу ихнему. Мальчишка пустоглазый, а кро-ви выпустил!.. Наган-то больше его. Он — Кребс, а я — православный дьякон. Иду, как апостол Павел, без подготовки, памятуя: осенит на суде Господь! Вонзился в меня тот Кребс, плюнул себе на крагу от сердечного озлобления, и: “Арестовать! А-а, народ у меня мутить?!” Ну, что тут пристав покойный, Артемий Осипыч!.. А я ему горчишник, от Евангелия: “Не имаши власти, аще не дано тебе свыше!” Так и перевернуло беса! И вдруг, как из-под земли, делегация от рыбаков, и Кубышка с ними: “Отдай нашего дьякона, нашим именем правишь!” Он им речь, — они ему встречь: “Не перечь!” Отбили... А до вас я вот по какому делу...

Дьякон вынул из глубины халата зеленую бумажку.

— Язва одна возстала! Прикинулся пророком — и мутит. Вот, почитайте... новые христиане объявляются... — сказал он дрогнувшим голосом и смазал нос. — Как это называется?!

“Новый Вертоград...” — читаю я на бумажке, машинкой писано.

— Черто-град!.. Прости, Господи!.. — кричит дьякон. — Такой соблазн! Не баптист, не евангелист, не штундист, а прямо... дух нечист!.. Все отрицает! И в такое-то время, когда все иноверцы ополчились?! Ни церкви, ни икон, ни... воспылания?!. Отними у народа храм — кабак остался! А он, толстопузый, свою веру объявил... мисти-цисти-ческую! В кукиш... прости, Господи! И на евангельской закваске! Первосвященником хочет быть, во славе! И... интелли-гент?!. А?!. Свет разума?!. Объявил свою веру — и мутит! Но я вызвал его на единоборство, как Давид Голиафа. Зане Голиаф он и есть. Восьмипудовый. И вот теперь вышло у меня сомнение. Высших пастырей близко нет, предоставлен скудоумию своему и решил с вами поделиться тревогой!..

Дьякон вскочил, оглянул море, горы: снежную Куш-Каю, дымный и снежный Чатыр-Даг, всплеснул, как дитя, руками:

— Да ведь чую: воистину, Храм Божий! Хвалите Его, небеса и воды! Хвалите, великие рыбы и вси бездны, огонь и град, снег и туман... горы и все холмы... и все кедры, и всякий скот, и свиньи, и черви ползучие!.. Но у нас-то с вами разбег мысли, а мужику надо, на-до!.. — стукнул он себе в грудь. — Я про реформацию учил — все на уме построено! А что на уме построено — рассыплется! Согрей душу! Мужику на глаза икону надо, свечку надо, теплую душу надо... Знаю я мужика, из них вышел, и сам мужик. Тоскливо мне с господами сидеть подолгу, засыпаю. Храм Господень с колоколами надо!.. В сердце колокола играют... А не пустоту. С колоколами я мужика до последнего неба подыму! И я вызвал его на единоборство!

— Кого — его? Ах, да... интеллигента-то?..

— Самого этого езуита, господина Воронова. Ка-кая фамилия! Черный ворон, хоть он и рыжий, с проседью. И вот, послушайте и разрешите сомнение. А вот как было...

Еще в самую революцию, как социалисты-то наши на машинах-то все пылили, а интеллигентки, высуня язык, бегали, уж так-то рады, что светопреставление началось... — ах, что бы я мог порассказать... а вы роман бы какой составили!.. — в самое это время и объявился у нас тот господин Воронов, и даже потомственный дворянин. Из Англеи! В нем всякой закваски есть, от всех поколений. Вы его видали! Вот. И я на его лавочке нарвался. Пудов восьми, бык-быком. А как я на лавочке нарвался... Это после было, как я испытывать его ходил, его “Вертоград Сердца”. Но скажу наперед, ибо потом сразу уж все трагической пойдет. Росту он к сажени, плечи — копна, брюхо на аршин вылезло. Ходит в полосатом халате и в ермолке, с трубкой. Рычит, в глазищах туман и кровь. Открыл он с мадамой лавочку “Дружеское Содействие”. Принимать на комиссию. Всякого добра потащили, и он свои картины повесил для прославления. Денег у него было много, и давай по нужде скупать. Купил я у него, простите за глупость... машинку “примус”, за сорок тысяч. Принес жене, а Катерина Александровна моя так вот ручки сложила: “Ах, ты, дурак-дьякон! Слезами своими, что ли, топить-то ее буду? Керосин-то ты мне достал?!” Хлопнул я себя в лоб: правда! Керосину уж другой год нет, и миллионы стоит! Не догадался. Жалко Катеньку было, как она с ребятами за дубовыми кутюками, как вот и вы, по горам ползала. Пошел назад. Не отдает денег! “А, — говорю, — вы мстите, что я дьякон и борюсь идеальным мечом?” “Нет, — говорит, — я в лавке не проповедаю, и у меня правило на стене. Грамотны?” Читаю объявление в разрисованном веночке из незабудок: “Вынесенная вещь назад не принимается”. Хуже Мюр-Мерилиза! А мне сорок тысяч — неделю жить. “Хорошо, — говорит, — возьмите мылом, два куска. Чистота тела первое условие свободы духа!” “Дайте, — говорю, — один кусок и двадцать тысяч!” “Нет. Кусок и... молоток хотите или — щипчики для сахарку?” А сахарку у нас и в помине нет! Взял его мыло, а оно в первую стирку как завертится, как зашипит, так все в вонючий газ и обратилось! Поплакали, постояли над пузыриками, и пузыри-то улетучились, вот вам по слову совести! А мыло-то, дознано потом было, он сам варил по волшебному рецепту мошенническому. Так мы и прозвали: “Воронье мыло духовное!” Но теперь я обращусь к самому важному и даже трагическому.

В самые первые недели революции было то. Вышел я раз возглашать на ектенье и вижу: стоит у правого крылоса, поджав руки на брюхе, самый он, мурластый, и злокозненно ухмыляется. А после службы подают мне зеленую бумажку, а на ней отпечатано: “Видимая церковь есть капище идолов, а священники и дьякона — жрецы! Придите в Невидимую, ко Мне!” С большой буквы! А внизу, от Иоанна: “Аз есмь истинная лоза виноградная, а Отец Мой — виноградарь”. Не обратили внимания: ну, штундист! Только, слышим, в народе стали говорить, что какая-то новая вера объявляется, а другие — что господин Воронов виноторговлю открывает и заманивает, а у его отца огромные виноградники закуплены, в компании с англичанами. Но все сие было только предтечею горших бед.

Снесся о. настоятель с преосвященным и поехали мы к самому прокурору. Оскорбляют Церковь! А прокурор новый, присяжный поверенный, воров защищал недавно. Мелким бесом рассыпался, чуть под благословение не полез. “Ах, я так уважаю религиозные проявления! Свобода совести для меня высший идеал, в ореоле блеска! Но... с точки зрения философии и политики, не смею пальца поднять на инакомыслие. Он тоже мучается религиозной совестью, а в борьбе огненной идеи рождается светлая истина... Идите с ветвями мира и проповедуйте ваше Евангелие во все концы, слова не скажу. Вейтесь идеальным мечом! И вы должны быть спокойны, так как у вас, кажется, что-то предсказано? “Созижду Церковь Мою... и врата адовы не одолеют во веки веков, аминь!” Переврал! “И теперь мы отделили вашу Церковь от нашего государства, — и до свидания! У меня горы дел, а я еще не завтракал!..”

Еще я тогда, выходя, сказал о. Алексию: “Пустой граммофон, лопнет скоро!” О. Алексий вздохнул: “Претерпим!” А тот, как служба, является со столиком в ограду, разложит листочки, свечку зажжет — и приманивает. Зычно орет: “Совлеките ветхия одежды, прилепитесь к чистоте!” И опять листочки. “Что такое брак в духе?” И написано там... прямо, блуд! Будто Церковь занимается сводничеством!! Припутали Бога в блуд! “Будьте свободны, и пусть только любовь соединяет тела и души”. И опять — от Иоанна: “Бог есть Любовь”.

Собрали мы приходской совет и постановили: претерпеть попущение, но в ограду не допускать. Поставили дрогаля Спиридона Высокого стеречь. Ну, он — ревнитель — и Воронова шугнул, и столик его опрокинул, и дрючком гнал его до самого дома. Тот — в милицию. А я пришел объяснять: борьба у нас идеальная, сам прокурор сказал, а на церковный двор ни за что не пустим. Милицейский начальник почесал нос и отмахнулся: “Хоть проглотите друг дружку, мне не до религии, уходите...”

А тот стал у себя на квартире творить соблазн. Объявил причащение вином бесплатно, все из одной бутылки причащаются, женщины стали к нему в сад бегать. Узнали мы про него. Оказывается, саратовский помещик, с полным высшим образованием, два миллиона уже прожег, три жены у него было, с каким-то немецким пастырем снюхался, и его из Питера выгнали, по протекции... а то быть бы ему в каторжных работах за все святотатства, и кощунства, и уголовное кровосмешение. Долго жил в Англии, и будто там его посвятили в пророки. Называет себя знаменитым художником. А как революция наступила — и прикатил. И, действительно, привез картины симфонические... Как-с?.. Да, символические, странного вида. То на стенке громадное сердце висит, а из него кровь струями, с надписями: “Любовь плоти”, “Любовь плоти” — по струйкам-то... а вверху полыхает золотом, и написано: “Любовь духовная”. То еще два скелета нарисовано, и начертано на этом, понимаете, месте: “Ветхий человек”! А рядом — голые обнимаются, во всех прирожденных формах, даже до соблазна, и написано по грудям: “Новый Адам”! Потом чаша на полотне, в цветочках, и из нее льется пенное, и написано: “Причаститесь Духа”. И еще — дверь написана золотая, с красной печатью, и поперек пущено: “Печать Тайны”! И огромная картина — море, по волнам все столбиками, и будто не волны, а свившиеся человеческие голые фигуры, зеленого цвета, словно духи тьмы, и написано: “Море страстей плотских”, — а над ними желтая рожа светится, как луна.

Стали девушки к нему ходить, “тайну” чтобы узнать. А он им проповедует: .дадим слово жить в духовной любви! Ему женщина, которая с ним приехала, скандалы устраивала, а он ее бил жгутом и поленом. Раз ночью даже в сад в одной сорочке выгнал и орал в окошко: “Совлеки ветхого человека, тогда впущу!” Ну, хуже всякого штундиста. Поняли мы с о. Алексием, что это нам испытание, и обличали по силе возможности. А он грязнейшими клеветами нас. Предложил батюшка ему предстать для словопрения о вере в 4 часа дня в церкви. Отклонил, гадина: “В капище ваше не пойду, а желаете под открытым небом, в моем саду?” В сад к нему не пошли, понятно... в блудилище-то его гнусное! Так все и тянулось. А тут он брешь-то нам и пробил! Тут-то и начинается самая трагедия... дабы воссиял Свет Разума!.. И не знаю, как мне и понимать резюме, что вышло. И вот, метусь...

В оны дни пришел к нам, во храм, старший учитель здешний — и добрый же человек какой, но глу-пый! Иван Иваныч, который регентствовал у нас, и говорит внезапно и прикровенно: “Постиг я весь социализм теперь и отрицаю все, а главное — религию и Церковь! Это же все одна профанация и скелет сгнивший!..” А батюшка ему кротко: “И очень хорошо, одной паршивой овцой меньше в стаде”. “Ну, — говорит, — узнаете овцу!” И перекинулся к Воронову. Стал тоже листки раздавать. А дура-ак!.. Тихий дурак, шестеро детей. Но благоустроился. Приятели ему пообещали учебным комиссаром сделать, на весь уезд, и автомобиль сулили. Стал он прихожан соблазнять. “Вон, — говорят, — и учитель новую веру принял... чего-нибудь тут да есть, ему известно, хороший человек был!” Жена его плакала приходила: “Отговорите его, стал все про духовную любовь говорить и от меня отказывается, велит “ветхую плоть” какую-то совлечь... Я, конечно, уж не молодая, но еще не ветхая...”

А она — гречанка, простая бабочка. “А он, — говорит, — с молодыми девушками в садах спорит насчет духовной какой-то любви, без брака. Помогите по мере сил!” Что с дураком поделаешь! Но не в сем тревога.

Дьякон вынул еще бумажку. Сверху — в медальоне портрет: мурластый, с напухшими глазами, — тупое, бычье. И подписано: “Воронов, глава Духовного Вертограда”. И от Иоанна: “Вы уже очищены... Пребудьте во Мне, и Я в вас”.

— Ну, не идол ли индейский, по роже-то?! — воскликнул с великой скорбью дьякон и щелкнул по портрету. — Всего его и веры. Не понимают, но смущаются. Вечерами на аристоне “куплеты” играет в садике, и с ним девицы. Голодают все, а он лепешки печет, кур жарит, и бутылки не переводятся. С “бесами” в дружбе, они ему ордеры на вино дают. Последил я через забор — чистый султан-паша в гареме! В пестром халате с кисточкой, и поет сладеньким голоском: “Пашечка, сестра Машечка... возродимся духовно, сорвем пелену греха!” И они-то, дурехи, грызут кости курячьи, и воркуют: “Сорвемте, братец по духу, Ларион Валерьяныч... только винца дозвольте!” А он бутылку придерживает и томит: “А что есть грех?” — “Стыд, братец”. — “Верно. Ева познала грех — стыд!” Возмутился я духом и возревновал. А он еще: “Будем причащаться духу!” И я крикнул через забор: “Так у тебя непотребный дом?! На это милиция существует!” И побежал в милицию. А начальник мне, дерзко: “Раз он такой магнит — его счастье!” Как-то во мне все спуталось, докладываю-то не. по порядку...

Как пришли вторые большевики, он в окошко на шесте выставил: “Долой ветхую церковь”, а внизу: “Всех причащаю Любви!” Стал домогаться, чтобы наш храм ему передали, бумагу подал. Совсем, было, подмахнул ему какой-то комиссар Шпиль, адвокатишка бывший, да наши дрогали подошли с дрючками и матроса привели: “Только подмахни, будет тебе не шпиль, а цельное полено!” Их не поймешь. Венчался у нас чекист Губил — помните, с кулак у него на шее дуля! — всем образам рублевые свечи ставил и велел полное освещение!

И вот, уехали с Врангелем. А тот все пережил, такой гладкий. И домогается! О. Алексия другой месяц в Ялте томят, чуть не расстреляли. Ну, я за него и принял бремя. Ничего не страшусь. Что страх человеческий! Душу не расстреляешь. И схватился с тем хулителем веры в последний бой!.. На Рождество проповедь сказал. Плакали. И Писание не так знаю, и в риторике слаб, и в гомилетике, но на волю Божию положился. Начну про хозяйство — а потом и сведется к Господу! Говорю: “Бывает засуха в полях, а там и урожая дождутся, такожде и в душах наших! Пропоем тропарь Празднику!” И поем. И про Свет Разума говорил: “Слушай Христа, что Он велит. И не устрашайся! Христа принимай к себе! Какой Он был? Что есть Солнце Правды?” Поговорил о Правде. Все вздыхают. “Можем мы без Христа?” — “Не мо-жем!” — все, в один раз! Прихожу домой... Кто шапку картошки принес, кто яичко, кто муки стаканчик. Идешь по базару — говорят: “Спасибо, отец дьякон!” Работаю по садам с ними, за полфунта хлеба, и все меня знают. И Свет Разума поддерживаю. Только теперь постигаю великое — Свет Разума! Все мудрецы посрамлены, по слову Писания. До чего доделали! У-мы!! И приняли кабалу и тьму. А которые не приняли — бежали в Египет от меча Иродова. А Свет-то Разума хранить надо? Хоть в помойке и непотребстве живем, а тем паче надо Его хранить. И только на малых сих надежда, поверьте слову! Мы с вами одиночки, из интеллигенции-то, а все — прохвосты, пересчитайте-ка наших-то! Волосы поднимутся. Об них страшную комедию писать надо, кровавыми слезами. Факты, фак-ты такие, и все запечатлены! Поцеловали печать. Думали — на пять минут только обманно предались, а потом в тинку и паутинку затянулись. И уже во вкус входят! И вот, Господь возложил бремя. Но вот какая история...

Этот самый Иван Иваныч и попал к тому в лапы. А тот бумагу себе у них выправил на проповедь. А те и рады: рас-ка-чивай! Выгоняй “опиум” из народа, Свет-то Разума! В скотов обратим, запрягем и поедем. С “опиумом”-то народ — без страха, а без него — сразу покорятся! Раз понятия Правды нет, тогда все примется, хлеба бы только не лишали! А если еще и селедку дают, — чего! А Ворон-то и рад. Он и плут, и сумасшедший дурак, у него одно засело — под себя покорить... В нем, может, помещик-самодур отозвался, прадедушка какой-нибудь... Я, простите, Ломброзо читал — и думаю, что... наследственность о-чень содействует революции! Говорите — Бакунин? Я вам пятерых здешних насчитаю. Вы Аршина-то прощупайте. Бездна падения! Родови-тый, и какие родственники в историю вошли! Так вот. Ворон-то для них — ору-дие!..

Накануне Крещения достал я иеромонаха одного, привезли втайне из Симферополя, рыбаки сложились на подводу. С трудом и вина достали для совершения таинства Св. Евхаристии. У Токмакова запечатано для комиссаров, в наздраве не дали доктора, из страха: такие-то трусы интеллигенты, предались. А надо все же чистого, вина-то. Да и неверы. А добрые доктора — в чеке сидят. Отслужили обедню. И к самому концу, как с крестным ходом на Иордань идти, на море, смотрю — какой-то мальчишка листочки рассовывает. И мне в руку, на амвон сунул! Напечатано на машинке: “Я, учитель Иван Иваныч Малов, отвергаю Церковь и Крещение и принимаю новое, огнем и духом, сегодня, в 12 часов дня, на море, всенародно, со своей семьей”. И тут я возмутился духом и возревновал! Говорю о. иеромонаху: “Нарушим все каноны, предадим анафеме сейчас же, извергнем из лона сами, дабы соблазн парализовать, в назидание пасомым, хоть и собора нет, и время неположенное!” Но иеромонах поколебался: надо увещевать! А какое там увещевать, раз сейчас тот его в свое непотребство совратит?! И как подвели-то для соблазна! Учитель, со всеми ребятишками, и как раз в самое торжество, когда Животворящий Крест будем всенародно погружать! А в народе смущение, все на меня глядят: что же я не ревную?! Скорбью одолеваем, возмутился! Кадила не удержу. А самолично анафемствовать не могу! Поглядел я на образ Чудотворца Николая. А Он, без свечей и без лампады, стро-гий! И передалось словно от Него: “Следуй, дьякон, Свету Разума!” И тут-то со мной и вышло... И до сего часу в смятении, не согрешил ли... А в сердце своем решил... А вот, слушайте...

Возглашаю верующим с амвона: “Братие, как и в прежние годы, шествуем крестным ходом на Иордань и освятим воду, и... — тут я голосу припустил, — возревнуем о Господе и будем вкупе, да знамение Кресте Господне на нас!” И пошли. Все. И только тронулись с “Царю Небесный”, в преднесении хоругвей, — наро-ду, откуда только взялось! Столько никогда не видал на Иордани. А это через листочки по городу, что учитель новую веру принимает — ихнюю! Так и собрал весь город. Чувствую, что вызван на единоборство! Но только все — под хоругвями. Идем на подвиг. Говорю-шепчу: “Господи, да не постыдимся! Подбегает ко мне Мишка-рыбак и шепчет: “Решили ему “крещение” показать!” Говорю: “Не предпринимайте сами, а Господь укажет”. Укорительно посмотрел на меня, сказал: “Эх, отец дьякон! А мы-то думали...” Скрылся он от меня — и опять заявляется: “Должны мы перетянуть! Надо доказать приверженность, чтобы в море попрыгали массой!” А у нас, как вы знаете, есть обычай: когда погружаем крест в море, некоторые бросаются с мола и плывут. Одни кидают деревянные кресты, а плывущие их ловят и плывут с ними к берегу, во славу Креста Господня! И которые приплывут сами — тем всегда бывало от публики приношение. Температура в воде до нуля, а в это Крещение на берегу было до семи градусов мороза. А народ-то сильно отощал, на себя не надеются, до берега-то саженей двадцать! Мишка и шепчет: “Собрали мы призы: пять бутылок вина, пять пакетов листового табаку, два фунта муки и курицу — двенадцать призов. Надо им носы наломать, для славы веры!” Значит, передалось нашим-то, по-няли! Но сердце мое смутилось: недостойно сие высоты веры и Света Разума! О вере рвение — и вдруг бутылки вина и табачишко! Веру деньгами укрепляем и дурманом?! А ревность во мне кипит: “Господи, — думаю, — не осуди, не вмени малым сим и мне, скудоумцу, во смертный грех! Как умеем... нет у нас иного инструмента для посрамления язычников! Для малых сих, для укрепления духа ратуем. Ты все видишь, и все Тебе ведомо, до самых грязных глубин, до сухой слезинки, выплаканной во тьме беззвучной! Ведь чисты сердцем, как дети. И хулиганы, и пьяницы, и воры, и убийцы даже, и мучители-гонители есть, а чисты перед Тобою, как стеклышко, перед сиянием Света Разума!” Не на них вина, а на мудрых земною мудростью: до чего довели народ! Со-бою его заслонили, подменили, сочли себе подобным, мудрым их скудельной мудростью! А ему высшая мудрость дарована. Свет Разума, но ключ у него украден, не открыта его сокровищница! И понял я тут внезапно, что такое Свет Разума! Вот, сие... — показал дьякон себе на сердце.

— Мятется во мне, и психологию я знаю, но это превыше всякой ученой психологии! Высший Разум — Господь в сердцах человеческих. И не в едином, а купно со всеми. Это и это, — показал он на голову и на сердце, — но в согласовании неисповедимом. Как у Христа. Ковыль только на целине растет. И укрепился я духом. Сказал Мише: “Ревнуйте, братики, Бог нам прибежище и сила!” Будто и нехорошо? Да червячок-то по-червячиному хвалу поет, а свинья хрюкает! Да будем же хоть и по-свиному возноситься! И до орла. И до истинного подобия Бога-Света... Да как посмотрел на паству-то на свою — страшно и скорбно стало. Рвань та-ка-я, лица у всех убитые, зеленые, в тоске предсмертной. И сколько голодом поморили, а поубивали ско-лько! И все, чувствую, устремлены в упованье на меня: “Подаждь, Господи!” И ропот во мне поднялся: “Куда же, Господи, ведешь нас?! Зачем испытуешь так?”

Вы знаете нашу пристань. Слева, где ресторанчик пустой на сваях, поближе к пристани, поставили они кресло под красным бархатом, и на том кресле, смотрю, сам окаянный сидит, Кребс-то наш, хозяин жизни и смерти, мальчишка, в лаковых сапогах и в офицерской папахе серой, и в светлом, офицерском, полушубке, с кармашками на груди. С убиенного снял себе! Сидит, как бес-Ирод, нога на ногу, развались, и курит. На позорище веры православной выехал! И свита его кругом, и трое за ним красных дураков наших, в шлыках и с ружьями. На позорище нашем угнездился. А у самой воды, на камушках, столик под розовой скатеркой, а на столике — бутылка для “причащения” и чурек татарский. И стоит идол тот, в хорошей шубе, с лисьим воротником, морда багровая, в громаднейшей лисьей шапке, как с протодьякона, Ворон-то окаянный, и красным кушаком подпоясан, как купчина, мясник с базара. А сбочку, гляжу: дурак-то наш, интеллигент-то наш скудоумный и скудосердый, учитель Иван Иваныч! Как червь, тощий, длинноногая оглобля согнутая, без шапчонки, плешивенький, ноги голенастые, голые, из-под горохового пальтишка видны. Стоит и дрожит скелетом, на грязное море смотрит, “крещения” дожидается. И татары возле него шумят, пальцами в него тычут, насмехаются. И все его шестеро ребятишек, босые, в пальтишках, жмутся! А его жена, гречанка, кричит на него источно, деток охраняет- вырывает, а он только ладошками взад отмахивается, ушел в себя. А Ворон из книги что-то вычитывает и рукой размахивает, как колдует. А Кребс покатывается на кресле и дым через папаху пускает, ногами сучит.

С пристани мне все видно. И такое во мне смятение!.. Возглашаю, а сам на трагедию взираю. Запели “Спаси, Господи, люди Твоя”... и иеромонах спустился по лесенке Крест в море погружать, и все на колени пали по моему знаку. И как в третий раз погрузили Крест, Ворон и приказал Ивану Иванычу в море погрузиться, а сам книгой на него, как опахалом. Тот скинул пальтишко — и бух по шейку! А Ворон руки воздел. Да хватился детишек, а мать их в народ запрятала! Тот, дурак-то, из моря машет, желтый скелет страшенный, и Ворон призывает зычно: “Идите в мой Вертоград!” — а народ сомкнулся. И бакланы, помню, над дураком-то нашим вместо голубя пронеслись, черные, как нечистые духи! Слышу — кричат в народе: “Зачем дозволяют позорить веру?! В море его скинуть, Кребса, нечистого!” А он — за ружьями! Покуривает себе. И потребовал от Воронова стакан вина. И, говорили, того дурака поздравил, селедку-то нашу скудоумную, скелета-то интеллигентного, учи-теля разумного! И тут во мне закипе-ло... и я воздел руку с орарем и крикнул в ожесточении и скорби, себя не помня: “Богоотступнику и хулителю православной веры Христовой, учителю Малову — ана-фе-ма-а-а!..” — Не все слыхали за шумом, но ближе поддержали: “ана-фема!” Иеромонах меня за руку, и дрожит... И все смешалось... Забухали с пристани за крестами человек тридцать! Побили все рекорды! Крик, гам... Подбадривают, визжат, заклинают, умоляют! На лодках рыбаки стерегут, помощь подают, вылавливают: которые утопать стали, с ледяной воды, от слабосилия! А там саженками шпарят, гикают... Брызг летит! Народ “Спаси, Господи, люди Твоя” поет всеми голосами, иеромонах на все стороны Крестом Господним — на горы, и на море, и на подземное, и на демона-то того с Вороном... и я кистию окропляю — угрожаю, в гневе, и кругом плач и визг... А там — е-кстаз! Уж не для приза или молодечество показать, а веру укрепить! Три старика и хромой грек-сапожник ринулись. Бабы визжат: “Отцы родные, братики, покажите веру!” А я и кадилом, и орарем, и кистию... Кричу рыком: “Наша взяла! Во Имя Креста Господня, окажи рвение, ребятки!” И доказали! Прямо, скажу, стихия объявилась! Восемнадцать человек враз приплыли со крестами, семеро без крестов, но со знамением на челе радостным, остальных на лодке подобрали без чувств. Ни единого не утопло! Всех на подмерзлом камне сетями накрыли, вина притащили, — матрос с пункта пришел и сомкнулся с нами, и поздравлял за русскую победу! Праздников Праздник получился. И всем народом — “Спаси, Господи”, — ко храму двинулись. А Кребс не выдержал, убежал. А дурака, говорили, жена домой сволокла, без чувств...

Вот... понимаю: язычество допустил в пресветлую нашу веру. Но... всему применение бывает?.. И тревога мутит меня... Хотя, с одной стороны, после позора дурацкого, ни одна душа не пойдет тому дураку вослед, но... не превысил ли? Не имею благодати ведь? Хотя, с другой стороны, или — гордыня во мне это? Ведь поняли без слов! И в сем оказательстве... не мой, не мой!.. — всхлипнул от волнения и восторга дьякон и смазал ладонью по носу, снизу вверх. — А всего народа — Свет Разума?! По силе возможности душа сказала?..

— Конечно... и здесь — Свет Разума, — сказал я и почувствовал, что дубовая клепка с моей головы спадает.

— Согласны?!. — воскликнул радостный, как дитя, дьякон. — Ну, превышение... и тонкого духа нет... высоты-то! Но... что прикажете делать... на грошиках живем... последнюю нашу Св. Чашу отобрали... уж оловянную иеромонах привез, походную... Можно и горшок, думаю? Начерно все... но...

Он поднялся и поглядел на горы.

— Спою тропарек... петь хочется! Ах, чего-то душа хочет, интимного... С тем и шел. Пройдусь, думаю, на горы, воспою... И тревога во мне, и радость, покою нет...

Он пел на все четыре стороны — и на далекую белую зиму, и на мутные волны моря, и на грязный камень, и на дали. Дребезгом пел, восторженным.

— И вот, уж и победа! — воскликнул он, садясь и подхватывая колени. — Дурачок-то наш звал меня! В тот же вечер без памяти свалился. Сорок градусов! Три дня без памяти. Прибежала жена: “Идите, помирает!” Прихожу, а там уж Ворон сидит, как бес, за душой пришел. Лежит наш дурачок Иваныч, и свечка восковая при нем горит, у иконы Спасителя. Плачет: “Не даю ему, а велит тушить... Вот, помираю, отец дьякон. Хочу войти, а его отвергаюсь... Уйдите, господин Воронов, посланник сатаны! Я был православный — и останусь!” А тот погладил брюхо, и говорит: “Нет, вы уж отвергли капище, и жрец вас проклял! И приняли истинное крещение! Тайна сия нерасторжима!” — “Нет, — говорит, — я только искупался, как дурак, и все недействительно”. Жена схватила ухват, да на того!.. “Уйди, окаянный демон, пропорю тебе чрево твое!” Ну, тот ослаб. “Духовная гниль и мразь вы все!” — прошипел и подался вперед ухватом. А я учителя успокоил. Говорю: “Собственно говоря, в совокупности обстоятельств моя анафема недействительна, а только сыграла роль для укрепления колеблющихся. И иеромонах так думает”. — “В таком случае, дайте мне вашу руку!” И поцеловал мне, хотя и против правил. Дал слово всенародно исповедать веру. В регенты опять хочет. И через неделю оправился. Сводя итог, разумею, что... Но лучше уж вы скажите верное резюме!..”

И мы хорошо поговорили, на высоте.

0

23

Владимир Одоевский. Необойдённый дом.

Давным-давно, в те годы, которых  и  деды  не  запомнят,  на  заре ранней, утренней шла путем-дорогою калика перехожая [*];  спешила  она в Заринский монастырь на богомолье,  родителей  помянуть,  чудотворным иконам поклониться. Недолог был  путь  -  всего-то  вёрст  десять,  да старушка-то уж  не  та,  что  бывало  в  молодые  лета;  идёт-идёт  да приостановится: то дух занимает, то  колени  подгибаются.  Вот  слышит она, в монастыре звонят  уж  к  заутрене.  "Ахти,  -  сказала  она,  - замешкалась я, окаянная; не поспеть мне к заутрене, хоть бы Бог привёл часов-то не пропустить". Смотрит - а к лесу  идёт  тропинка  прямо  на монастырь. "Постой-ка, - подумала  старушка,  -  дай  Бог  память;  я, кажись, в молоды лета по той тропинке хаживала, ведь ею  вдвое  ближе, чем обходом идти". И старушка своротила в лес на хожалую тропинку. Так и обдало нашу калику смолистым запахом сосен, и силы её подкрепилися.
-------
[*] Калика перехожая - так на Руси  называли  паломников,  странников,
ходивших на богомолье по монастырям.
-------
    Красное солнышко на восходе играет по прогалинам,  птицы  очнулись и кормят детёнышей, медвяная роса каплет с ветвей;  старушка  идёт  да идёт; благовест ближе да ближе, а лес всё гуще да гуще. Идёт она  час, идёт и другой, а всё не видать конца леса; вот и  благовест  перестал, и тени от деревьев сделались короче - а всё не может старушка выйти из леса; оглядывается: спереди тропинка, сзади тропинка,  а  кругом  лишь
темень лесная; ни жилья,  ни  былья,  ни  голоса  человеческого;  а  у старушки уже ноги едва двигаются и в горле пересохло; жажда  томит,  в глазах темнеет; но всё идёт она, едва шаг за шагом переступает;  вдруг пахнуло на неё живым дымом, а вот невдалеке и лес  проредел;  старушка перекрестилась, закусила стебелёк щавеля, и с  того  у  калики  словно силы прибавилось. Прошла с десяток шагов - перед нею  поляна;  посреди поляны дубовый дом с закрытыми ставнями, тесовые ворота на запоре - не видать ни души христианской;  у  ворот  скамеечка;  калика  присела  и пригорюнилась.  Вот  залаяла  в  подворотне  цепная  собака,   калитка отворилась, и вышел малой  лет  пятнадцати,  подстрижен  в  кружок,  в красной рубахе, ремнём подпоясан;  он  искоса  посмотрел  на  старуху, отряхнул волоса, подпёр боки руками и молвил:
    - А кого тебе здесь надобно, старушонка?
    - Ах, родимый; никого  мне  не  надобно;  шла  я  на  богомолье  в монастырь да заблудилась  и  из  сил  выбилась;  не  дай  умереть  без покаяния, дай водицы испить.
    Молодой малый поглядел в раздумье на старуху,  ещё  раз  встряхнул головою, вошел в калитку и чрез минуту возвратился; в одной  руке  нёс он ковш с ячным квасом, в другой - краюху свежего хлеба с бузою [*].
-------
[*] Буза - здесь: соль.
-------
    Старушка  кваску  прихлебнула,  хлебцем  закусила  и   стала   как встрёпанная.
    - Спасибо тебе, добрый человек, - сказала она, -  душеньку  отвёл. Бог тебя наградит, что старуху призрел.
    - Ты, однако же, не долго  здесь  калякай,  -  промолвил  малой  в красной рубахе. - Отдохнула и  ступай  своею  дорогою;  а  то  неравно хозяева наедут - несдобровать тебе, старушонка.
    - Да кто же они такие, родимой?
    - Да у нас здесь, бабушка, - отвечал малой улыбаючись,  -  весёлые люди живут; зелено вино  пьют,  в  зернь  [*]  играют,  красных  девок целуют, людей режут.
-------
[*] Зернь - игра в кости или в хлебные зёрна.
-------
    - Ах, родимый, родимый! Никола тебе навстречу - как же ты с такими людьми живёшь?
    - Э, бабушка, не твоё дело.  Ступай  отсюда,  пока  жива;  говорят тебе, наедут сюда хозяева, увидят, что чужие очи наш притон  обозрили, - не спустят тебе, И я-то  уж  так  сжалился  над  тобою  оттого,  что покойницу бабушку напомнила, которая, бывало,  меня  малого  на  руках носила да пряником кормила... Ну,  ступай  же...  вот  этой  тропинкой
прямо, уткнёшься на монастырь.
    - Иду, иду, родимый, кто бы ты ни  был,  спасибо  тебе...  награди тебя Бог, вразуми тебя Господь.
    И опять пошла старушка путём-дорогою, идёт час, идёт и другой. "Не успела к  заутрене,  -  думает,  -  не  поспела  и  к  ранней  обедне; авось-либо Бог приведёт хоть у поздней помолиться".
    Вот и солнце поднялось выше, роса  обсохла,  по  лесу  поднимается душистый пар донника и Божьей зари, рой мошек  жужжит  и  кружится  по прогалинам. А старушка идёт и идёт. Благовест всё ближе  да  ближе,  а лес всё гуще да гуще.
    Идёт она час, идёт другой; уже почти нет теней от деревьев, и  нет конца леса. Оглядывается: спереди тропинка, сзади тропинка,  а  кругом лишь темень лесная; ни жилья, ни былья,  ни  голоса  человеческого.  А старушка идёт да идёт, - вот  впереди  прояснилось,  и  лес  проредел.
"Слава Богу, - думает, - насилу дотащилась!" Собрала последние силы... смотрит, - а пред ней опять та же поляна, а на поляне тот  же  дубовый дом с закрытыми ставнями, тесовы ворота на запоре -  и  не  видать  ни души христианской.
    - Ах я, окаянная, опять заблудилась, опять к тому же месту пришла.
    Делать нечего; старушка присела в  тени  и  пригорюнилась;  цепная собака залаяла в подворотню; калитка отворилась, и  вышел  парень  лет тридцати пяти, в красной рубахе, ремнем подпоясан.
    - А, здорово, старушонка, подобру ли, поздорову поживаешь; сколько лет, сколько зим с тобой не видались, а всё я тебя тотчас узнал, ты ни на волос не переменилась... как была, так и есть!
    - Не запомню, родимый, Никола тебе навстречу; а,  кажись,  я  тебя сроду не видывала.
    - Эх, старушка, ты верно уж из памяти  начала  выживать;  помнишь, лет двадцать тому назад, ты к заутрене шла да  заблудилась,  а  я  ещё тебя хлебом кормил да дорогу тебе показывал;  я  так  теперь  на  тебя смотрю.
    - Что ты, родимый, Никола тебе  навстречу;  была  я  здесь,  знаю, выходил ко мне малой лет пятнадцати и, спасибо ему, хлебом накормил.
    - Да то ведь я-то и был, старушонка.
    - И, что ты, родимой! Это было сегодня поутру, и  выходил  ко  мне малый лет пятнадцати, а ты, Бог тебя помилуй, уже в возрасте.
    - И, старушка, ты уж из ума начала выживать; какое поутру, говорят тебе, уж лет двадцать тому ты сюда приходила, вот  на  этой  скамеечке сидела; помнишь?
    - Как не помнить,  родимой,  только  вишь  ты,  было  это  сегодня поутру, а дотолева здесь я никогда не бывала.
    - Ну, я вижу, с тобой до бела света не сговоришь, совсем из памяти выжила... Посмотрю я на тебя, измучилась ты, старушонка,  пот  с  тебя так градом и катит, дай вынесу тебе рушник отереться.
    Так промолвил парень в красной рубахе, вошёл  в  калитку  и  скоро возвратился оттуда с полотенцем, вышитым красною белью.
    Едва старушонка взяла его в руки, как вскрикнула:
    - А откуда, родимой, у тебя это полотенце?
    - Откуда бы ни было, - отвечал парень сердито, - знай утирайся.
    - Да ведь это полотенце-то я шила сынишке на дорогу.
    - Сынишке, - повторил парень. - А какой он из себя был?
    - Ах, мой сынишка славный малой... да разве ты знаешь его?
    - Говорят тебе: каков он из себя был?
    - Малой лет пятнадцати, светло-русый, волосы в кудряшках, в  синем зипуне, в поярковой шляпе.
    - Светло-русый, волосы в кудряшках? -  повторил  мрачно  парень  вкрасной рубахе. - Ну, жаль, старуха, что не знал.
    - Да что ж с ним сталось, родимый? - сказала старушка испугавшись.
    - Да так, ничего, - отвечал парень. - Запиши  его  в  поминанье...
его в живых больше нет.
    Наша калика перехожая так и ударилась об землю и зарыдала.
    - Ну, полно рюмиться-то, мёртвого не воротишь.
    Старушка очнулась.
    - Как же ты знаешь, родимой, что его  в  живых  не  стало,  полно, правда ли это?
    - Ещё правда ли? Ещё знаешь ли? Вольно тебе было его  на  святость воспитать: заманили его сюда; видим, малой славной, думали,  будет  из него путь; говорим ему: будь нашего сукна епанча [*], а  он  руками  и ногами, заартачился...
-------
[*] Епанча - широкий плащ без рукавов.
-------
    - Ну, так что ж, батюшка?
    - Ну, что ж? Вестимо дело, карачун [*] ему дали, да и  пустили  на Волгу окуней ловить.
-------
[*] Карачун - смерть, погибель.
-------
    Старушка снова зарыдала.
    - Скажи, родимый, хоть с покаянием ли он Богу душу отдал?
    - Ну, вестимо нам было к нему не попа приводить, а молиться-то  он молился, сердечной. Ну и полно рюмить, убирайся  отсюда,  не  то  наши наедут, и тебе то же будет, что и сынишке твоему.
    - Божья воля, отец мой; покажи  только  дорогу,  куда  до  пустыни дойти; сына помянуть, за тебя Богу помолиться.
    - За меня? Полно обманывать, я чай, проклинать меня будешь.
    - Нет, родимый! Что проклинать! Буду молиться о  спасении  грешной души твоей.
    Парень задумался.
    - Странна ты, старуха, - сказал он после  некоторого  молчания.  -
Сколько я душ погубил, молодых и старых, всякого пола  и  возраста,  и рука не дрогла, а вот каждое твоё слово как ножом душу режет,  и  рука на тебя не поднимается... ну, убирайся отсюда, пока не осерчал, ступай этой тропинкой, так прямо и уткнёшься на монастырь.
    И старушка опять идёт путём-дорогою, рукавом слезинки утирает.
    - Наказал меня Бог, -  говорит,  -  не  поспела,  окаянная,  ни  к заутрене, ни к обедне, авось-либо Бог приведёт за вечерней помолиться.
    Вот идёт она, идёт час, идёт и другой; а в полях  стада  убрались, посередь леса птицы  прикорнули,  выходила  туча  грозовая  со  частым дождичком; и опять всё очнулось; стада голос дали,  птицы  вспорхнули; вот послышался в пустыни и благовест к вечерне. Благовест всё ближе да ближе, а лес всё гуще да гуще.
    Идёт старушка час, идёт и другой; вот и благовест перестал, солнце ниже опустилось, и далеко, далеко потянулась тень от деревьев,  а  всё не видать конца лесу. Оглядывается  калика:  спереди  тропинка,  сзад тропинка, а кругом лишь темень лесная; ни жилья, ни былья,  ни  голоса человеческого. А калика идёт да идёт, - вот впереди прояснилось, и лес
проредел.  "Слава  Богу,  -  говорит  калика  перехожая,  -  насилу-то дотащилась!" Собрала последние силы, смотрит, - пред ней опять  та  же поляна, а на поляне тот же дубовый дом с  закрытыми  ставнями,  тесовы ворота на запоре - и не видать ни души христианской.
    - Ах, прости, Господи, - сказала старушка, -  опять  я  на  то  же место пришла, окаянная, а уж и сил нет больше идти; не пускает Бог  до пустыни дойти; буди твоя святая воля.
    Старушка села под дерево и пригорюнилась.
    Собака залаяла в подворотне, калитка  отворилась,  выходит  старик лет шестидесяти, седой как лунь, на клюку опирается.
    - А, старушонка, - сказал  он,  -  подобру  ли,  поздорову  ли  ты живёшь? Сколько лет, сколько зим с тобой не виделись.  Да  ты,  видно, века  не  изживаешь,  какая  была,  такая   и   есть,   нисколько   не переменилась; а ведь мы лет двадцать с тобой не видались.
    - Кажись, я тебя, родимый, сроду не видывала, - отвечала  старуха.
- Была я здесь, и не один раз, да только сегодня поутру, да в полдень; выходил ко мне парень в красной рубахе и сказал мне горькую весточку.
    - Да это я самый и был; помнишь, рушник тебе подавал; только будет тому лет десятка два и более; правда, я с той поры много  переменился; кажись, и не стар я летами, а уж куда похирел; буйная молодецкая жизнь загубила; да как же ты-то нисколько не переменилась, вот как теперь на тебя смотрю?
    - Ну уж я и ума не приложу, родимой; из памяти, что ли, я в  самом деле выжила; знаю только то, что была я здесь поутру, а тебя сроду  не видывала.
    - Подлинно так, - сказал старик, - и я ничего не  понимаю;  что-то тут чудное деется; вот уж двадцать лет тому ты  мне  то  же  говорила; много с той поры воды утекло, много грехов я  на  душу  свою  положил!
Однако нечего здесь долго толковать; наши наедут,  несдобровать  тебе, убирайся отсюда, покуда жива.
    - Нет, родимой, уже как хочешь, не пойду я отсюда, ноги не держут.
    - Что ты, неразумная; да ведь наедут товарищи - убьют тебя.
    - Да будет воля Божия.
    - Что ж ты, небось, смерти не боишься?
    - Да чего ж её бояться? Придёт час и воля Божия.
    - Так ты смерти не боишься, - повторил старик и задумался.  -  Ну, - прибавил он помолчавши, - я так смерти боюсь.
    - Молись Богу, родимой, Никола тебе навстречу, - так и  не  будешь смерти бояться.
    - Мне молиться? Да неужли Бог услышит мою молитву?
    - Вестимо, что услышит, когда помолишься с покаянием.
    - Да ты знаешь ли, старушонка, с кем ты говоришь; если б ты  знала да ведала - сколько я душ погубил неповинных; нет беззакония, которого бы я не сделал; нет греха, в котором бы не окунулся, - и  ты  думаешь, что меня Бог помилует?..
    - Покайся, Бог помилует.
    - Поздно, старушка! Уж и сна у меня нет, только заведу глаза,  как и вижу - ко мне тянутся кровавые руки; вижу,  как  теперь  тебя  вижу, посинелые лица, помертвелые очи; а в ушах-то и крик, и визг,  и  стон, и проклятия; мне ли молиться, старушка! У Господа столько и милости не достанет.
    - Молись, говорю тебе, у  Бога  милости  много,  и  не  перечесть,
родимой.
    Старик задумался.
    - Знаешь ли, что тебе скажу? - проговорил он. - Скажу тебе  правду истинную: я часто о тебе вспоминал; приходили мне на память твои речи; помнишь, как ты о младом обо мне молилась, чтобы  Бог  вразумил  меня; помнишь, как обещала молиться, когда я сына твоего убил; я  ничего  не запамятовал, и всё мне хотелось потолковать с тобой о душе  моей;  ах, черна она, родимая, как смоль чёрная, и горюча она, как кровь  тёплая;
ну, слушай - здесь тебе сидеть не годится, наедут,  увидят;  пойдём  в избу, там я тебе найду укромное место.
    Он подал руку старушке, она оперлась на его клюку и  потащилась  в дом; в сенях старик поднял половицу.
    - Ступай вниз, - сказал  он,  -  да  держись  за  верёвку,  не  то споткнёшься.
    Старушка сошла в подполицу, тёмную, тёмную; свет  проходил  только сверху в отдушины; по стенам стояли  ларцы,  сундуки,  скрынки,  баулы разного рода, всякая посуда; по стенам развешаны ножи, ружья и всякого платья несметное множество.

    - Это  наша  кладовая,  -  сказал  старик,  -  не  даром  она  нам осталась.
    Старушка творила молитву и шла далее. Прошла одну горницу, другую, третью; видит, всё по  порядку:  в  одной  скарб  домашний,  в  другой мужское платье, в третьей женское, камни самоцветные,  жемчуг,  серьги и ожерелья.
    - Душно здесь что-то, дедушка, - сказала она.
    - И мне душно, - вскричал старик. - Как  подумаешь  да  погадаешь, что под этими платьями всё были живые люди и что ни один из них  своею смертью не умер, то так мороз по жилам и пробегает; всё  кажется,  что под платьями  люди  шевелятся;  ну  да  нечего  делать,  прошлого   не воротишь; садись-ка вон там  в  уголку  на  сундук;  там  из  отдушины ветерок подувает.
    Старушка села, едва переводя дыхание; смотрит - над головою у  ней платье камковое цареградское, сарафаны золотые, парчовые и  под  ними, прямо против её глаз, жемчужные, янтарные ожерелья, монисты,  а  между ними на бисерной нитке крест с ладанкою.
    Старушка  не  взвидела  света,  схватилась  за  ладанку  и  горько заплакала.
    - Скажи, дедушка, не обманывай, откуда ты взял это ожерелье?
    - А что оно, знакомо тебе, что ли? - спросил старик, задрожав.
    - Как не  знакомо,  -  сказала  старушка,  -  это  ожерелье  моего ненаглядного сокровища, моей дочери.
    Старик повалился ей в ноги.
    - Ах, мать родная, - завопил он, - кляни  меня,  -  нету  в  живых твоей дочери; не пожалел я её красы девической; замучил я её вот  этой рукою; билась она, сердечная, как горлица; молила меня, чтоб  позволил ей хоть перекреститься, - и до того я её не допустил.
    Старушка пуще заплакала.
    - Ну, отпусти тебе Бог, - сказала она, - много греха ты принял  на свою душу.
    - Где Богу мне  отпустить,  -  вопил  старик  в  забытьи,  -  нету прощения грехам моим; нет мне спасения ни в сём, ни в будущем мире.
    - Не бери ещё нового греха на свою душу, родимый, не  мертви  душу отчаянием: уныние - первый грех, покайся да  молись,  у  Бога  милости много!
    - Что ты говоришь,  мать  родная,  -  вопил  старик,  -  где  Богу простить меня - да ведь и ты не простишь меня...
    - Нет, не говори этого, родимой, Никола тебе навстречу, -  как  не простить; много ты согрешил, последнее моё утешение  отнял,  -  но  да простит тебе Бог, как я тебя прощаю... только покайся...
    - И в молитвах помянешь грешного раба Фёдора?..
    - И в молитвах помяну...
    Старик пуще зарыдал.
    - Нет, мать родная, уж не покину я тебя теперь, - жутко мне  здесь оставаться; веди меня куда хочешь, где бы я мог тебе на  свободе  свою душу раскрыть, все грехи мои исповедать, наказанье принять.
    - Не моё то дело, родимой; а если Бог твою мысль просветил, то иди в пустынь, спроси настоятеля, он тебе укажет, что делать.
    Они вышли из дома,  солнце  заходило,  лёгкий  ветерок  повевал  с востока; в пустыни слышался благовест ко всенощной  [*].  Недолго  шли старик со старухою - пустынь была в полверсте, не больше, -  и  дорога из леса шла к ней прямая.
-------
[*] Всенощная - вечерняя служба в церкви.
-------
    Божий храм  сиял  во  всём  благолепии;  тысячи  свеч  блистали  у золочёных икон; невидимый хор тихо пел славу Божию; дым  из  кадильниц подымался ввысь светлым облаком; на паперти,  в  притворе  [*]  стояла толпа народа; едва старушка могла пробраться в церковь. В толпе кто-то сказал  ей  на  ухо:  "Помолися  о  грешном  рабе  Фёдоре".   Старушка перекрестилась, стала к сторонке и горячо молилась  сперва  о  грешном рабе Фёдоре, потом и об убиенных им, а  потом  и  о  себе  грешной,  - молилася не без слез, но с верою и надеждой.
-------
[*] Паперть - церковное крыльцо;  притвор  -  передняя  часть  церкви,
следующая сразу за папертью.
-------
    Всенощная отошла; миряне стали  подходить  к  иконам;  и  старушка поднялась с места. Смотрит - перед нею  идёт  светло-русый  мужчина  с виду лет пятидесяти, здоровый и свежий; за ним, видно, жена его и дети уже на возрасте; а за этою семьёю - другая, женщина лет пятидесяти,  с нею муж и также  дети  на  возрасте.  Сердце  забилося  у  старушки  - вспомнила она про детей. "Теперь и они были  б  такие";  утёрла  слезу рукавом,  перекрестилась  и  пошла  также  к  иконам   прикладываться. Приложилась - вышла на паперть, - смотрит, а за нею идут обе  семьи  и пристально на неё смотрят; старушка обернулась  -  лампадою  от  иконы осветилось  лицо  её.  Светло-русый  мужчина   подошёл   к   старушке, поклонился и начал было: "Позволь тебя спросить, бабушка..." - да  как заплачет, да как кинется ей в ноги: "Ты ли это, наша мать родная?  Где ты была, куда пропадала? Мы уж тебя и в живых не чаяли".
    За ним и женщина кинулась старухе в ноги.
    - Ты ли это, матушка? Уж где мы тебя ни искали! Все  очи  по  тебе выплакали.
    - Вы ли это, дети? - говорила старушка сквозь слезы. - Как вас Бог помиловал? Что с вами было?
    - Как и рассказать, матушка, - отвечал светло-русый мужчина. - Как ты пошла на богомолье сюда в пустынь, мы пождали тебя день, другой,  - видим, нет тебя, и пошли на поиск: и приходили в монастырь, и весь лес исходили, и голосом тебя кликали, и прохожих спрашивали - ниоткуда  ни весточки. Прошёл год, прошёл и другой, прошло пять и десять; уж  давно мы тебя, родную, за упокой поминали, горевали да плакали.  Прошло  ещё
лет с десяток, меж тем за сестру присватался  человек  изрядный,  и  я нашёл себе по сердцу невесту, мы побрачились, родимая, прости, что без твоего благословения - мы тебя в живых не чаяли,  -  вот  посмотри,  и внучата твои...
    Горько было нам без тебя, родимая, - часто поминали мы о  тебе,  - но во всём  другом  была  нам  несказанная  благодать  Божия.  Все  мы здоровы, дети  нам  утешение;  что  ни  посеем,  сторицею  взойдёт;  в торговлю пустим - нежданная прибыль; словом, что ни предпримем  -  как будто святой о нас старается, невесть откуда со всех сторон добро  нам
в дом идёт.
    Старушка сотворила в глубине сердца благодарную молитву.
    - А цел ли у тебя рушник, который я тебе  шила?  -  спросила  она,
улыбаясь.
    - Ах, родная, не прогневись; чудное дело свершилось. Давным-давно, лет тридцать, вижу я сон, будто хожу по лесу и ищу тебя и вот будто бы слышу твой голос, - иду, иду, вдруг  вижу,  как  будто  поляна  передо мною, а на поляне дубовый дом с закрытыми ставнями, ворота на  запоре, и вышли из дома незнакомые люди и стали звать меня к себе, я не  пошёл - а они бросились на меня, ограбили, отняли твой рушник, меня изранили
- и бросили в реку. Тут  я  проснулся;  поутру  смотрю  -  нет  твоего рушника, уж где ни искали, никак найти  не  могли.  Лет  через  десять потом сестре чудится такой же сон, видит она, как будто тебя  ищет  по лесу и голос твой слышит - вдруг перед ней поляна, на поляне такой  же дубовый дом  с  закрытыми  ставнями,  ворота  на  запоре,  -  из  дома
выскочили незнакомые люди, ограбили её,  отняли  у  ней  ожерелье,  её изувечили и бросили в реку - тут проснулась сестра, смотрит -  нет  на ней твоего ожерелья; уж не гневи себя на нас за эту потерю, родная,  - мы к ней и ума приложить не умеем.
    - Ничего, детушки, я так, из любопытства только спросила.
    - Да где же ты была, родная?
    - Не спрашивайте, была я по воле Божией; а теперь  войдёмте  лучше опять в церковь да отслужим молебен, - а потом покормите меня, родные, - у меня с утра крохи во рту не было... с утра! - повторила  про  себя старушка, качая головою. - Чудны дела твои, Господи!
    Вся семья вошла в церковь; опять невидимый голос прошептал  в  ухо старушке:  "Помолися  о  грешном   рабе   Фёдоре".   В   тёмном   углу распростёртый лежал старик и лицом ударял себя о холодные камни.
    Протекло лет тридцать с той поры. Однажды  настоятель  отдалённого монастыря на Белом море призвал к себе иеромонаха [*]:
-------
[*] Иеромонах - монах в сане священника.
-------
    - Отец  Феоктист,  -  сказал  он,  -  в  ближнем  селении  умирает стадвадцатилетняя старица, просит исповеди; приходский владыко ушёл  с требами  [*],  -  ты  на  очереди,  но  боюсь  послать  тебя  хворого, измождённого постом и бдением, - не дойти тебе до селения...
-------
[*] Требы - церковные таинства и обряды (причастие,  отпущение  грехов
и т.д.).
-------
    - Господь пошлёт силу,  -  отвечал  старец,  -  позволь  сотворить послушанье.
    Радость была в доме стадвадцатилетней старицы, когда  узнали,  что посетит её отец Феоктист; всем знаемо  было  благочестие  престарелого инока. Во власянице, отягченный веригами  [*],  едва  дышащий  подошёл старик к умирающей - вся многолюдная семья до земли  поклонилась  ему. Но как взглянул он на умирающую, так и заплакал горючей слезою.
-------
[*] Вериги - цепи, тяжёлые железные предметы, которые носят  на  голом
теле для смирения плоти.
-------
    - От тебя ли Бог привёл меня услышать греховную  повесть?  Узнаёшь ли ты меня, святая? Помнишь ли ты  грешного  раба  Фёдора,  спасённого тобою? Прошло много лет - Бог сподобил меня  и  принести  покаяние,  и понести казнь, и получить помилование, сподобил и чина ангельского,  - но и теперь, как вспомню о былом, сердце живою кровью обливается, лишь постом и молитвою душу свою освежаю... мне ли,  недостойному,  принять
грехи твои, безгрешная?
    - Не говори так, святой отец, - отвечала умирающая. - Недаром  Бог привёл ещё раз нам с тобою свидеться - в том новая милость  его,  чтоб не возгордилась я твоим покаянием...  Сотвори  же  послушание,  святой отец... Прости и отпусти грехи дочери твоей духовной...
    Когда, тщетно прождав возвращения отца Феоктиста, родные  вошли  в комнату умирающей, было уже утро; лучи восходящего солнца светились на лицах старца и старицы, казалось, они ещё молились, - но уже  души  их отлетели в вечную обитель...

0

24

О Генри - любовь наша семейная :), верю и уповаю, что душа этого талантливого, светлого человека прбывает в обителях небесных. Люблю.

О. Генри. Возрождение Каллиопы.

Каллиопа Кэтсби снова впал в черную меланхолию. Его томила беспричинная тоска. Величавая сфера Земли, и особенно та ее точка, которая зовется Зыбучие Пески, была в его глазах лишь сгустком вредоносных испарений. Философ обретает спасение от хандры в красноречивом монологе, нервическая дама находит утешение в слезах, а обрюзглый обитатель восточных штатов читает нотации женской половине своего семейства по поводу счетов от модистки. Но все эти средства не очень-то пригодны для жителя Зыбучих Песков. А уж Каллиопа в особенности был склонен изливать тоску на собственный манер.
Штормовые сигналы Каллиопа вывесил еще с вечера. Он дал пинка своему верному псу на крыльце «Западного отеля» и отказался принести извинения. Он начал обижаться на собеседников и придираться к ним. Прогуливаясь на свежем воздухе, он то и дело отламывал веточки с мескитовых кустов и свирепо жевал их листья. Это было зловещим предзнаменованием. А те, кто хорошо знал все фазы его ипохондрии, замечали и еще один тревожный признак: он вдруг сделался утонченно любезен и все чаще прибегал к изысканно вежливым фразам. Его обычно пронзительный голос стал хрипловато-вкрадчивым. В его манерах появилась грозная учтивость. Ближе к ночи он уже улыбался кривой улыбкой, вздергивая левый уголок рта, и Зыбучие Пески приготовились занять оборонительные позиции.
Вступив в эту фазу, Каллиопа обычно начинал пить. В конце концов около полуночи было замечено, что он направился в сторону своего жилища, кланяясь встречным с преувеличенной, но не оскорбительной любезностью. Ибо хандра Каллиопы еще не достигла той роковой стадии. Теперь он сядет у окна в комнате, которую снимает над парикмахерским салоном Сильвестра, и под нестройные стенания замученной гитары будет до самого утра фальшиво распевать мрачные романсы. Куда более великодушный, чем Нерон, он таким музыкальным вступлением предупреждал Зыбучие Пески о неотвратимом бедствии, которое этому поселку предстояло испытать в ближайшем будущем.
До тех пор, пока на Каллиопу Кэтсби не находил очередной стих, он оставался нетребовательным, добродушным человеком - настолько, что нетребовательность оборачивалась ленью, а добродушие никчемностью. То есть в лучшие свои минуты он был присяжным бездельником и только мозолил всем глаза, а в худшие - обращался в Грозу Зыбучих Песков. Его официальное занятие было косвенным образом связано с торговлей недвижимостью - он усаживал соблазненных обитателей восточных штатов в тележку и возил их осматривать земельные участки и хозяйственные постройки. Родиной его явно был один из штатов, примыкающих к Мексиканскому заливу, о чем неопровержимо свидетельствовали его долговязая худоба, манера растягивать слова и соответствующие обороты речи.
Однако, приобщившись к Западу, этот томный любитель строгать сосновые дощечки в лавке, куда сходятся потолковать местные мудрецы и философы, этот праздный и безвестный сын хлопковых полей и заросших сумахом холмов Юга сумел прослыть опасным человеком даже среди людей, которые с малых лет трудолюбиво приобщались ко всем тонкостям бесшабашного буйства.
К девяти часам утра Каллиопа полностью созрел. Вдохновленный собственными варварскими завываниями и содержимым кувшина, он приготовился срывать свежие лавры с робкого чела Зыбучих Песков. Опоясанный и обмотанный крест-накрест патронными лентами, обильно украшенный револьверами, окутанный винными парами, он выплеснулся на Главную улицу. Рыцарское благородство не позволило ему захватить город врасплох, и, остановившись на первом же углу, он испустил боевой клич - тот жуткий трубный вопль, благодаря которому он утратил крестное имя и стал тезкой домашнего органа, нареченного в честь предводительницы муз, хотя его звуки в немалой степени напоминают паровозный гудок. Вслед за кличем раздались три выстрела из кольта сорок пятого калибра - Каллиопа решил снять орудия с передков, а заодно и проверить свою меткость. Рыжая дворняжка, личная собственность полковника Суози, владельца «Западного отеля», издав прощальный визг, упала наземь лапами кверху. Мексиканец, который, выйдя из лавки с бутылью керосина, неторопливо переходил улицу, завершил свой путь с резвостью призового скакуна, но так и не выпустил из рук горлышка разлетевшейся вдребезги бутыли. Свежепозолоченный флюгерный петух на двухэтажном лимонно-лазоревом особняке судьи Рили задрожал, хлопнул крыльями и беспомощно повис вверх ногами - игрушка шаловливых зефиров.
Артиллерия была в образцовом порядке. Рука Каллиопы не утратила твердости. Теперь им владел привычный воинственный экстаз, правда, не без легкой горечи, знакомой еще Александру Македонскому - зачем его подвиги ограничены крошечным мирком Зыбучих Песков.
Каллиопа шествовал по улице, стреляя направо и налево. Окна рассыпались стеклянным градом, собаки мгновенно испарялись, куры бросались врассыпную с отчаянным кудахтаньем, женские голоса тревожно созывали детей. В этот хаос звуков через правильные промежутки врывалось отрывистое стаккато револьверов Грозы Зыбучих Песков, а время от времени все вокруг заглушал зычный вопль, так хорошо знакомый поселку. Припадки сплина у Каллиопы приравнивались в Зыбучих Песках к воскресным дням: по всей длине Главной улицы приказчики, предвосхищая его приближение, торопливо запирали ставни и двери. Всякая деятельность замирала. Никто не становился Каллиопе поперек дороги, и отсутствие сопротивления и разнообразия усугубляло его хандру.
Однако в четырех кварталах дальше по улице шли бойкие приготовления, дабы мистер Кэтсби мог наконец удовлетворить свою любовь к обмену комплиментами и хлесткими репликами. Накануне вечером многочисленные вестники не преминули известить Бака Паттерсона, местного шерифа, о близящемся извержении вулкана Каллиопы. Терпение этого блюстителя порядка, не раз уже подвергавшееся серьезным испытаниям, наконец истощилось. В Зыбучих Песках было принято смотреть сквозь пальцы на излишне бурные проявления человеческой натуры: если жизни наиболее полезных граждан не расточались слишком уж щедро, а ущерб, наносимый недвижимости, оставался в разумных пределах, общественное мнение не требовало педантичного соблюдения законов. Однако Каллиопа перегнул палку. Его вспышки были настолько частыми и буйными, что не укладывались в рамки нормальной гигиены духа.
Бак Паттерсон сидел в своем тесном дощатом кабинете, ожидая вступительного вопля, возвещающего, что Каллиопа загрустил. Услышав этот сигнал, шериф встал и надел пояс с револьверами. Два его помощника и трое местных обывателей, не раз с честью доказывавшие свои высокие огнестрельные качества, тоже поднялись, готовые обменяться с Каллиопой свинцовыми шуточками.
- Его надо окружить, - сказал Бак Паттерсон, излагая план кампании. - Времени на разговоры не тратьте, а стреляйте сразу, как будет можно. Но только из укрытия. С таким церемониться нечего. Пора Каллиопе откинуть копыта, я так полагаю. Заходите с разных сторон, ребята. Да будьте поосторожней! Во что Каллиопа стреляет, в то он и попадает.
Сдвинув брови, Бак Паттерсон, высокий, мускулистый, с начищенной форменной бляхой на груди синей фланелевой рубахи, давал своим помощникам последние наставления перед атакой на Каллиопу. Он считал, что низвержение Грозы Зыбучих Песков следует произвести по возможности без потерь среди атакующих.
Меланхолический Каллиопа двигался под всеми парами вниз по течению, паля во все стороны и не подозревая о готовящемся возмездии, как вдруг обнаружил прямо по носу зловещие буруны. В полуквартале впереди над ящиками из-под галантереи возникли шериф и его помощник. Они тотчас открыли огонь. И в тот же миг остальные участники облавы, удачно осуществившие обходной маневр, начали бить по Каллиопе из боковых улочек, осторожно подбираясь ближе к углу.
Первый залп повредил барабан одного из револьверов Каллиопы, аккуратно выщипнул кусочек его правого уха и, взорвав патрон в ленте, пересекавшей его грудь, опалил ему ребра. Это неожиданное тонизирующее средство взбодрило Каллиопу, и, забыв о томлении духа, он издал фортиссимо самую высокую ноту в верхнем регистре. Его ответные выстрелы грянули точно эхо. Столпы закона и порядка нырнули за укрытия, но недостаточно быстро: один из помощников шерифа получил пулю чуть повыше локтя, а самому шерифу впилась в подбородок щепка, вырванная пулей из ящика, за которым он прятался.
Затем Каллиопа применил против своих врагов их же тактику. Он покинул позицию на открытой мостовой и, мгновенно определив, из какой улицы огонь ведется наиболее слабо и неуверенно, вторгся в нее ускоренным маршем. Засевший там противник (один помощник шерифа и два доблестных добровольца) с незаурядной хитростью выждал под сенью пивных бочек, пока Каллиопа не пробежал мимо, а тогда обстрелял его с тыла. Мгновение спустя с ними соединился шериф и остальные его люди, после чего Каллиопе стало ясно, что успешно продлить восторги поединка он сумеет, только если найдет способ нейтрализовать подавляющее численное преимущество противника. Взгляд его упал на строение, которое, казалось, отвечало этой цели - оставалось только добраться до него.
Это было небольшое здание железнодорожной станции длиной в двадцать футов и шириной в десять. Высота платформы была четыре фута. Окна имелись во всех стенах. Отличный форт для человека, теснимого превосходящими силами врага.
Каллиопа дерзко бросился туда под градом пуль. Он благополучно достиг облюбованного убежища и занял его - начальник станции покинул помещение через окно, точно белка-летяга, едва гарнизон показался в дверях.
Паттерсон и его помощники устроили военный совет под защитой сложенных штабелем досок. В станционном здании засел неустрашимый нарушитель закона, на редкость меткий стрелок с большим запасом патронов. Осаждаемая крепость находилась посреди пустыря, и в радиусе пятидесяти шагов от нее не было ни единого укрытия. Того, кто рискнул бы появиться на этом голом пространстве, тотчас уложила бы пуля Каллиопы.
Шериф был твердо намерен довести дело до конца. Он решил, что клич Каллиопы больше никогда не будет нарушать покой Зыбучих Песков. Он объявил об этом во всеуслышание. И как официальное лицо и как человек он считал себя обязанным приглушить музыку лихого инструмента. Слишком уж скверными были мелодии.
И тут шериф увидел ручную дрезину для перевозки небольших грузов. Она стояла на рельсах возле навеса, где были сложены мешки с шерстью, которую отправлял в город кто-то из окрестных овцеводов. Осаждающие взвалили на дрезину три плотно набитых мешка, а затем Бак Паттерсон двинулся к форту, толкая перед собой импровизированный парапет и низко пригибаясь. Его отряд рассредоточился и приготовился поразить осажденного, если тот, пытаясь остановить надвигающийся джаггернаут правосудия, рискнет показаться в окне. Однако Каллиопа ограничился всего лишь одной демонстрацией. Он выстрелил, и над надежным бруствером шерифа взлетели клочки шерсти. В стену вокруг окна впились ответные пули осаждающих. Потерь ни та, ни другая сторона не понесла.
Управление броненосцем всецело поглощало внимание шерифа, и только почти поравнявшись с платформой, он заметил, что с другой стороны к ней подходит утренний поезд. В Зыбучих Песках поезда стояли ровно минуту. Какая отличная возможность отступления для Каллиопы! Он выскочит в противоположную дверь, прыгнет в вагон, и только его и видели!
Бак покинул спасительные мешки, взлетел с поднятым револьвером по ступенькам и ворвался в станционное здание, выбив дверь ударом могучего плеча. Его отряд услышал один-единственный выстрел, а потом наступила тишина.

Раненый очнулся и открыл глаза. К нему вернулась способность видеть, слышать, чувствовать и думать. Поглядев по сторонам, он обнаружил, что лежит на деревянной скамье. Над ним растерянно наклонялся высокий человек с большой бляхой, на которой было выгравировано слово «шериф». Щуплая старушка с морщинистым лицом и живыми черными глазами прижимала к его виску мокрый носовой платок. Он вглядывался в эти лица, пытаясь найти связь между ними и всем происходящим, но тут старушка затараторила:
- Ну вот, ну вот и молодец! Пуля-то вас и не задела вовсе! Пролетела возле самого уха, вот вы вроде как и обмерли. Так бывает, я знаю. Называется кон-фузия. Эйб Уодкинс на белок эдаким манером охотился - глушил их, как он говаривал. Ну, вас немножко и приглушило, сэр, а сейчас все пройдет. Вам ведь уже полегчало, верно? Полежите тихонечко, а я вам новую примочку на лоб сделаю. Вы меня, конечно, не знаете, да откуда и знать-то? Я на этом самом поезде приехала из Алабамы повидать сыночка. Вон он у меня какой большой вымахал. И не поверишь, что я его на руках носила, ведь верно? Вон он какой, мой сыночек, сэр.
Старушка оглянулась через плечо на высокого мужчину, и ее лицо просияло гордой радостью. Мозолистая рука со вздутыми венами ласково погладила руку сына. Потом старушка снова обмакнула платок в жестяной тазик, взятый с умывальника в зале ожидания, ободряюще улыбнулась и приложила примочку к виску своего пациента. Она повторила это несколько раз, ни на секунду не прерывая добродушной старческой болтовни.
- Я уж моего сыночка восемь лет не видела, - продолжала она. - Один мой племянник, Эл Прайс - он кондуктором служит на железной дороге - раздобыл мне бумагу на бесплатный проезд сюда и обратно. Она семь дней годится, так я тут целую неделю погощу. Только подумать, малыш-то мой стал шерифом и наводит порядок в целом городе! Это ведь вроде как начальник полиции, верно? А я-то знать не знала! И письма мне писал, а хоть бы словечком обмолвился. Боялся небось, что старуха мать напугается, как бы с ним ничего дурного не приключилось. Да господи боже ты мой, я ведь не из пугливых. От страху толка мало. Выхожу я из вагона-то - слышу, стреляют. Потом гляжу, из окна станции дым валит, а я знай себе иду потихонечку. Тут, смотрю, в окошке-то мой сыночек. Я его сразу узнала. Встретил он меня в дверях и чуть что не задушил, обнимая-то. А вы лежите, сэр, прямо что твой покойник. Вот я и взялась за дело, чтоб вас в чувство привести.
- Пожалуй, я сяду, - сказал контуженный. - Все уже прошло.
Он сел, но тут же от слабости прислонился к стене. Он был крепко сложен и широкоплеч. Его глаза, зоркие и внимательные, были устремлены на человека, который неподвижно стоял перед ним. Он то всматривался в его лицо, то переводил взгляд на бляху со словом «шериф».
- Да-да, все у вас будет хорошо, - сказала старушка, похлопывая его по руке. - Только вы уж теперь постарайтесь не доводить людей до того, чтоб они в вас стреляли. Сынок мой рассказал мне про вас, пока вы тут на полу без чувств лежали. Вы на меня, старуху, не обижайтесь, что я с вами так разговариваю, вы ведь мне тоже в сыновья годитесь. И на сынка моего сердца не держите, что он в вас стрелял. Шериф, он ведь должен стоять за порядок и закон, уж такая его обязанность. А если кто ведет скверную жизнь и поступает по-нехорошему, так пусть за это и расплачивается. И вы, сэр, на моего сына не пеняйте, он тут не виноват. Он всегда был хорошим мальчиком - добрым, послушным, благонравным. Таким вот он и вырос. Послушайте моего совета, сэр, не делайте вы больше так. Будьте хорошим человеком, не пейте, живите себе мирно, по-божьи. Держитесь подальше от дурных друзей, работайте честно и спите сладко.
И старушка просительно прикоснулась рукой в черной митенке к груди человека, которого старалась убедить. Морщинистое изможденное лицо дышало искренностью и добротой. Эта женщина в порыжелом черном платье и допотопной шляпке, чья долгая жизнь приближалась к концу, словно олицетворяла собой опыт всего человечества. Но тот, к кому она обращалась, по-прежнему не сводил глаз с безмолвного сына старой матери.
- А что скажет шериф? - спросил он. - Как он думает, хорош ли такой совет? Может, шериф все-таки скажет, согласен ли он с ним?
Высокий неловко передернул плечами. Он покрутил бляху на груди, а потом обнял старушку и притянул ее к себе. Она улыбнулась улыбкой, которая и на седьмом десятке лет оставалась все той же материнской, и все время, пока ее сын говорил, гладила его крупную загорелую руку скрюченными пальцами в черной митенке.
- Я вот что скажу, - начал он, глядя прямо в глаза сидящему на скамье. - На твоем месте я бы этот совет принял. Будь я пропащим пьяницей без стыда и чести, я бы принял его. Будь я на твоем месте, а ты на моем, я бы сказал: «Шериф, коли ты мне поверишь, я клятву дам со всем этим покончить. И пить не буду, и буянить, и стрельбу устраивать. Я стану порядочным человеком, возьмусь за работу, а глупости свои брошу. Бог мне свидетель!» Вот что я бы тебе сказал, будь ты шериф и окажись я на твоем месте.
- Послушайте моего сынка, - ласково сказала старушка. - Послушайте его, сэр. Обещайте жить по-хорошему, и он вам ничего не сделает. Ведь он каким честным родился сорок лет назад, таким до сих пор и остался.
Сидящий встал со скамьи и потянулся, разминая мышцы.
- Ну, если бы ты был на моем месте и сказал бы вот так, - произнес он решительно, - то я, будь я шерифом, ответил бы: «Иди и постарайся сдержать слово».
- Ах ты господи! - внезапно засуетилась старушка. - Да как же я забыла про мой сундучок-то! Только его кондуктор поставил на платформу, как я увидела сыночка в окне, ну прямо из головы вон. А в сундучке ведь восемь банок айвового варенья! Я сама его варила, и мне так жалко будет, если банки побьются!
И она бодро засеменила к двери. Когда она вышла, Каллиопа Кэтсби сказал Баку Паттерсону:
- Ты уж извини, Бак. Я увидел в окошко, как она идет по платформе. А она ведь ничего не слыхала про мои художества. Ну, у меня прямо дух перехватило. Вот, думаю, сейчас она узнает, что я последняя тварь и на меня облавы устраивают. Ну, а ты лежишь тут замертво от моей пули. И меня прямо как стукнуло. Взял я твою бляху и приспособил к себе на грудь, а тебе приспособил мою славу. Я ей сказал, Бак, что я - шериф, а ты - здешняя язва. Бляху я сейчас тебе отдам.
И он трясущимися пальцами стал отстегивать бляху.
- Да погоди ты! - сказал Бак Паттерсон. - И думать не смей ее снимать, Каллиопа Кэтсби. Так и ходи с ней, пока твоя мать отсюда не уедет. До тех пор будешь шерифом Зыбучих Песков, понял? Я обойду город, потолкую с людьми, и никто ей не проболтается, можешь быть спокоен. И вот что, дубовая твоя башка, оголтелый ты сын взбесившегося торнадо, смотри, выполняй совет, который она дала мне. Я сам кое-что себе на ус намотал.
- Бак, - с чувством произнес Каллиопа, - да будь я трижды...
- Прикуси язык, - сказал Бак. - Вон она возвращается.

Квадратура круга.

Рискуя надоесть вам, автор считает своим долгом предпослать этому рассказу о сильных страстях вступление геометрического характера.

Природа движется по кругу. Искусство - по прямой линии. Все натуральное округлено, все искусственное угловато. Человек, заблудившийся в метель, сам того не сознавая, описывает круги; ноги горожанина, приученные к прямоугольным комнатам и площадям, уводят его по прямой линии прочь от него самого.

Круглые глаза ребенка служат типичным примером невинности; прищуренные, суженные до прямой линии глаза кокетки свидетельствуют о вторжении Искусства. Прямая линия рта говорит о хитрости и лукавстве; и кто же не читал самых вдохновенных лирических излияний Природы на губах, округлившихся для невинного поцелуя?

Красота-это Природа, достигшая совершенства, округленность - это ее главный атрибут. Возьмите, например, полную луну, золотой шар над входом в ссудную кассу, купола храмов, круглый пирог с черникой, обручальное кольцо, арену цирка, круговую чашу, монету, которую вы даете на чай официанту. С другой стороны, прямая линия свидетельствует об отклонении от Природы. Сравните только пояс Венеры с прямыми складочками английской блузки.

Когда мы начинаем двигаться по прямой линии и огибать острые углы, наша натура терпит изменения. Таким образом, Природа, более гибкая, чем Искусство, приспособляется к его более жестким канонам. В результате нередко получается весьма курьезное явление, например: голубая роза, древесный спирт, штат Миссури, голосующий за республиканцев, цветная капуста в сухарях и житель Нью-Йорка.

Природные свойства быстрее всего утрачиваются в большом городе. Причину этого надо искать не в этике, а в геометрии. Прямые линии улиц и зданий, прямолинейность законов и обычаев, тротуары, никогда не отклоняющиеся от прямой линии, строгие, жесткие правила, не допускающие компромисса ни в чем, даже в отдыхе и развлечениях, - все это бросает холодный вызов кривой линии Природы.

Поэтому можно сказать, что большой город разрешил задачу о квадратуре круга. И можно прибавить, что это математическое введение предшествует рассказу об одной кентуккийской вендетте, которую судьба привела в город, имеющий обыкновение обламывать и обминать все, что в него входит, и придавать ему форму своих углов.

Эта вендетта началась в Кэмберлендских горах между семействами Фолуэл и Гаркнесс. Первой жертвой кровной вражды пала охотничья собака Билла Гаркнесса, тренированная на опоссума. Гаркнессы возместили эту тяжелую утрату, укокошив главу рода Фолуэлов. Фолуэлы не задержались с ответом. Они смазали дробовики и отправили Билла Гаркнесса вслед за его собакой в ту страну, где опоссум сам слезает к охотнику с дерева, не дожидаясь, чтобы дерево срубили.

Вендетта процветала в течение сорока лет. Гаркнессов пристреливали через освещенные окна их домов, за плугом, во сне, по дороге с молитвенных собраний, на дуэли, в трезвом виде и наоборот, поодиночке и семейными группами, подготовленными к переходу в лучший мир и в нераскаянном состоянии. Ветви родословного древа Фолуэлов отсекались точно таким же образом, в полном согласии с традициями и обычаями их страны.

В конце концов, после такой усиленной стрижки родословного дерева, в живых осталось по одному человеку с каждой стороны. И тут Кол Гаркнесс, рассудив, вероятно, что продолжение фамильной распри приняло бы уже чересчур личный характер, неожиданно скрылся из Кэмберленда, игнорируя все права Сэма, последнего мстителя из рода Фолуэлов.

Через год после этого Сэм Фолуэл узнал, что его наследственный враг, здравый и невредимый, живет в Нью-Йорке. Сэм вышел во двор, перевернул кверху дном большой котел для стирки белья, наскреб со дна сажи, смешал ее со свиным салом и начистил этой смесью сапоги. Потом надел дешевый костюм когда-то орехового цвета, а теперь перекрашенный в черный, белую рубашку и воротничок и уложил в ковровый саквояж белье, достойное спартанца. Он снял с гвоздя дробовик, но тут же со вздохом повесил его обратно. Какой бы похвальной и высоконравственной ни считалась эта привычка в Кэмберленде, неизвестно еще, что скажут в Нью-Йорке, если он начнет охотиться на белок среди небоскребов Бродвея. Старенький, но надежный кольт, покоившийся много лет в ящике комода, показался ему самым подходящим оружием для того, чтобы перенести вендетту в столичные сферы. Этот револьвер, вместе с охотничьим ножом в кожаных ножнах, Сэм уложил в ковровый саквояж. И, проезжая верхом на муле мимо кедровой рощи к станции железной дороги, он обернулся и окинул мрачным взглядом кучку белых сосновых надгробий - родовое кладбище Фолуэлов.

Сэм Фолуэл прибыл в Нью-Йорк поздно вечером. Все еще следуя свободным законам природы, движущейся по кругу, он сначала не заметил грозных, безжалостных, острых и жестких углов большого города, затаившегося во мраке и готового сомкнуться вокруг его сердца и мозга и отштамповать его наподобие остальных своих жертв. Кэбмен выхватил Сэма из гущи пассажиров, как он сам, бывало, выхватывал орех из вороха опавших листьев, и умчал в гостиницу, соответствующую его сапогам и ковровому саквояжу.

На следующее утро последний из Фолуэлов сделал вылазку в город, где скрывался последний из Гаркнессов. Кольт он засунул под пиджак и укрепил на узком ремешке; охотничий нож висел у него между лопаток, на полдюйма от воротника. Ему было известно одно - что Кол Гаркнесс ездит с фургоном где-то в этом городе и что он, Сэм Фолуэл, должен его убить, - и как только он ступил на тротуар, глаза его налились кровью и сердце загорелось жаждою мести.

Шум и грохот центральных авеню завлекал его все дальше и дальше. Ему казалось, что вот-вот он встретит на улице Кола с кувшином для пива в одной руке, с хлыстом в другой и без пиджака, точь-в-точь, как где-нибудь во Франкфурте или Лорел Сити. Но прошел почти час, а Кол все еще не попадался ему навстречу. Может быть, он поджидал Сэма в засаде, готовясь застрелить его из окна или из-за двери. Некоторое время Сэм зорко следил за всеми дверьми и окнами.

К полудню городу надоело играть с ним, как кошка с мышью, и он вдруг прижал Сэма своими прямыми линиями.

Сэм Фолуэл стоял на месте скрещения двух больших прямых артерий города. Он посмотрел на все четыре стороны и увидел нашу планету, вырванную из своей орбиты и превращенную с помощью рулетки и уровня в прямоугольную плоскость, нарезанную на участки. Все живое двигалось по дорогам, по колеям, по рельсам, уложенное в систему, введенное в границы. Корнем жизни был кубический корень, мерой жизни была квадратная мера. Люди вереницей проходили мимо, ужасный шум и грохот оглушили его.

Сэм прислонился к острому углу каменного здания. Чужие лица мелькали мимо него тысячами, и ни одно из них не обратилось к нему. Ему казалось, что он уже умер, что он призрак и его никто не видит. И город поразил его сердце тоской одиночества.

Какой-то толстяк, отделившись от потока прохожих, остановился в нескольких шагах от него, дожидаясь трамвая. Сэм незаметно подобрался к нему поближе и заорал ему в ухо, стараясь перекричать уличный шум.

- У Ранкинсов свиньи весили куда больше наших, да ведь в ихних местах желуди совсем другие, много лучше, чем у нас.

Толстяк отодвинулся подальше и стал покупать жареные каштаны, чтобы скрыть свой испуг.

Сэм почувствовал, что необходимо выпить. На той стороне улицы мужчины входили и выходили через вращающуюся дверь. Сквозь нее мелькала блестящая стойка, уставленная бутылками. Мститель перешел дорогу и попытался войти. И здесь опять Искусство преобразило знакомый круг представлений. Рука Сэма не находила дверной ручки - она тщетно скользила по прямоугольной дубовой панели, окованной медью, без единого выступа, хотя бы с булавочную головку величиной, за который можно было бы ухватиться.

Смущенный, красный, растерянный, он отошел от бесполезной двери и сел на ступеньки. Дубинка из акации ткнула его в ребро.

- Проходи! - сказал полисмен. - Ты здесь давненько околачиваешься.

На следующем перекрестке резкий свисток оглушил Сэма. Он обернулся и увидел какого-то злодея, посылающего ему мрачные взгляды из-за дымящейся на жаровне горки земляных орехов. Он хотел перейти улицу. Какая-то громадная машина, без лошадей, с голосом быка и запахом коптящей лампы, промчалась мимо, ободрав ему колени. Кэб задел его ступицей, а извозчик дал ему понять, что любезности выдуманы не для таких случаев. Шофер, яростно названивая в звонок, впервые в жизни оказался солидарен с извозчиком. Крупная дама в шелковой жакетке "шанжан" толкнула его локтем в спину, а мальчишка-газетчик, не торопясь, швырял в него банановыми корками и приговаривал: "И не хочется, да нельзя упускать такой случай!"

Кол Гаркнесс, кончив работу и поставив фургон под навес, завернул за острый угол того самого здания, которому смелый замысел архитектора придал форму безопасной бритвы (1). В толпе спешащих прохожих, всего в трех шагах впереди себя, он увидел последнего кровного врага всех своих родных и близких.

Он остановился, как вкопанный, и в первое мгновение растерялся, застигнутый врасплох без оружия. Но Сэм Фолуэл уже заметил его своими зоркими глазами горца.

Последовал прыжок, поток прохожих на мгновение заколебался и покрылся рябью, и голос Сэма крикнул:

- Здорово, Кол! До чего же я рад тебя видеть!

И на углу Бродвея, Пятой авеню и Двадцать третьей улицы кровные враги из Кэмберленда пожали друг другу руки.

Во имя традиции.

Есть в году один день, который принадлежит нам. День, когда все мы, американцы, не выросшие на улице, возвращаемся в свой отчий дом, лакомимся содовым печеньем и дивимся тому, что старый колодец гораздо ближе к крыльцу, чем нам казалось. Да будет благословен этот день! Нас оповещает о нем президент Рузвельт. Что-то говорится в эти дни о пуританах, только никто уже не может вспомнить, кто они были. Во всяком случае мы бы, конечно, намяли им бока, если б они снова попробовали высадиться здесь. Плимут Рокс? Вот это уже более знакомо. Многим из нас пришлось перейти на курятину, с тех пор как индейками занялся могущественный Трест. Не иначе, кто-то в Вашингтоне заранее сообщает им о дне праздника.
Великий город, расположенный на восток от поросших клюквой болот, возвел День Благодарения в национальную традицию. Последний четверг ноября - это единственный день в году, когда он признает существование остальной Америки, с которой его соединяют паромы. Это единственный чисто американский день. Да, единственный чисто американский праздник.
А теперь приступим к рассказу, из которого будет видно, что и у нас, по эту сторону океана, существуют традиции, складывающиеся гораздо быстрее, чем в Англии, благодаря нашему упорству и предприимчивости.
Стаффи Пит уселся на третьей скамейке направо, если войти в Юнион-сквер с восточной стороны, у дорожки напротив фонтана. Вот уже девять лет, как в День Благодарения он приходил сюда ровно в час дня и садился на эту скамейку, и всегда после этого с ним происходило нечто - нечто в духе Диккенса, от чего жилет его высоко вздымался у него над сердцем, да и не только над сердцем.
Но в этот год появление Стаффи Пита на обычном месте объяснялось скорее привычкой, чем чувством голода, приступы которого, по мнению филантропов, мучают бедняков именно с такими длительными интервалами.
Пит безусловно не был голоден. Он пришел с такого пиршества, что едва мог дышать и двигаться. Глаза его, напоминавшие две ягоды бесцветного крыжовника, казались воткнутыми во вздутую, лоснящуюся маску. Дыханье с присвистом вырывалось из его груди, сенаторские складки жира на шее портили строгую линию поднятого воротника. Пуговицы, неделю тому назад пришитые к его одежде сострадательными пальчиками солдат Армии спасения, отскакивали, как зерна жареной кукурузы, и падали на землю у его ног. Он был в лохмотьях, рубашка его была разорвана на груди, и все же ноябрьский ветер с колючим снегом нес ему только желанную прохладу. Стаффи Пит был перегружен калориями - последствие экстраплотного обеда, начатого с устриц, законченного сливовым пудингом и включавшего, как показалось Стаффи, все существующее на свете количество индеек, печеной картошки, салата из цыплят, слоеных пирогов и мороженого.
И вот он сидел, отупевший от еды, и смотрел на мир с презрением, свойственным только что пообедавшему человеку.
Обед этот выпал на его долю случайно: Стаффи проходил мимо кирпичного особняка на Вашингтон-сквере в начале Пятой авеню, в котором жили две знатные, старые леди, питавшие глубокое уважение к традициям. Они полностью игнорировали существование Нью-Йорка и считали, что День Благодарения объявляется только для их квартала. Среди почитаемых ими традиций была и такая - ровно в полдень в День Благодарения они высылали слугу к черному ходу с приказанием зазвать первого голодного путника и накормить его на славу. Вот так и случилось, что, когда Стаффи Пит, направляясь в Юнион-сквер, проходил мимо, дозорные старых леди схватили его и с честью выполнили обычай замка.
После того как Стаффи десять минут смотрел прямо перед собой, он почувствовал желание несколько расширить свой кругозор. Медленно и с усилием он повернул голову налево. И вдруг глаза его полезли на лоб от ужаса, дыханье приостановилось, а грубо обутые ступни коротких ног нервно заерзали по гравию.
Пересекая Четвертую авеню и направляясь прямо к скамейке, на которой сидел Стаффи, шел Старый Джентльмен.
Ежегодно в течение девяти лет в День Благодарения Старый Джентльмен приходил сюда и находил Стаффи Пита на этой скамейке. Старый Джентльмен пытался превратить это в традицию. Каждый раз, найдя здесь Стаффи, он вел его в ресторан и угощал сытным обедом. В Англии такого рода вещи происходят сами собой, но Америка - молодая страна, и девять лет - не такой уж маленький срок. Старый Джентльмен был убежденным патриотом и смотрел на себя как на пионера американских традиций. Чтобы на вас обратили внимание, надо долгое время делать одно и то же, никогда не сдаваясь, с регулярностью, скажем, еженедельного сбора десятицентовых взносов в промышленном страховании или ежедневного подметания улиц.
Прямой и величественный, Старый Джентльмен приближался к фундаменту создаваемой им Традиции. Правда, ежегодное кормление Стаффи Пита не имело общенационального значения, как, например, Великая Хартия или джем к завтраку в Англии. Но это уже был шаг вперед. В этом чувствовалось даже что-то феодальное. Во всяком случае это доказывало, что и в Нью... гм... в Америке могли создаваться традиции.
Старый Джентльмен был высок и худ, и ему было шестьдесят лет. Одет он был во все черное и носил старомодные очки, которые не держатся на носу. Волосы его по сравнению с прошлым годом еще больше поседели, и казалось, что он еще тяжелее опирается на свою толстую сучковатую трость с изогнутой ручкой.
Завидя своего благодетеля, Стаффи начал дрожать и скулить, как ожиревшая болонка при приближении уличного пса. Он бы с радостью спасся бегством, но даже сам Сантос-Дюмон не сумел бы поднять его со скамейки. Мирмидоны двух старых леди добросовестно сделали свое дело.
- С добрым утром, - сказал Старый Джентльмен. - Я рад видеть, что превратности минувшего года пощадили вас и что вы по-прежнему бродите в полном здравии по прекрасному белому свету. За это одно да будет благословен объявленный нам День Благодарения! Если вы теперь пойдете со мной, любезнейший, то я накормлю вас таким обедом, который приведет ваше физическое состояние в полное соответствие с состоянием вашего духа.
Все девять лет Старый Джентльмен произносил в этот торжественный день одну и ту же фразу. Сами эти слова превратились уже в традицию, почти как текст Декларации независимости. Раньше они всегда звучали дивной музыкой в ушах Стаффи Пита. Но сейчас взгляд его, обращенный на Старого Джентльмена, был полон муки. Мелкий снег едва не вскипал, падая на его разгоряченный лоб. А Старый Джентльмен поеживался от холода и поворачивался спиной к ветру.
Стаффи всегда удивляло, почему его благодетель произносил свою речь грустным голосом. Он не знал, что в эту минуту Старый Джентльмен особенно жалел, что у него нет сына - сына, который бы приходил сюда после его смерти, гордый и сильный, и говорил бы какому-нибудь последующему Стаффи: «В память моего отца...» Вот тогда это была бы настоящая традиция!
Но у Старого Джентльмена не было родственников. Он снимал комнаты в семейном пансионе, в ветхом каменном особняке на одной из тихих уличек к востоку от Парка. Зимой он выращивал фуксии в теплице размером с дорожный сундук. Весной он участвовал в пасхальном шествии. Летом он жил на ферме в горах Нью-Джерси и, сидя в плетеном кресле, мечтал о бабочке ornithoptera amphrisius, которую он надеялся когда-нибудь найти. Осенью он угощал обедом Стаффи. Таковы были дела и обязанности Старого Джентльмена.
Полминуты Стаффи Пит смотрел на него, беспомощный, размякший от жалости к самому себе. Глаза Старого Джентльмена горели радостью жертвования. С каждым годом лицо его становилось все морщинистей, но его черный галстук был завязан таким же элегантным бантом, белье его было так же безукоризненно чисто и кончики седых усов так же изящно подвиты. Стаффи издал звук, похожий на бульканье гороховой похлебки в кастрюле. Этот звук, всегда предшествовавший словам, Старый Джентльмен слышал уже в девятый раз и был вправе принять его за обычную для Стаффи формулу согласия.
«Благодарю, сэр. Я пойду с вами. Очень вам признателен. Я очень голоден, сэр»
Прострация, вызванная переполнением желудка, не помешала Стаффи осознать, что он является участником создания традиции. В День Благодарения его аппетит не принадлежал ему - по священному праву обычая, если не по официальному своду законов, он принадлежал доброму Старому Джентльмену, который первым сделал на него заявку. Америка, конечно, свободная страна, но для того, чтобы традиция могла утвердиться, должен же кто-то стать повторяющейся цифрой в периодической дроби. Не все герои - герои из стали и золота. Есть и такие, которые размахивают оружием из олова и плохо посеребренного железа.
Старый Джентльмен повел своего ежегодного протеже в ресторан, к югу от Парна, к столику, за которым всегда происходило пиршество. Их уже знали там.
- Вот идет этот старикашка со своим бродягой, которого он каждый День Благодарения кормит обедом, - сказал один из официантов.
Старый Джентльмен уселся у стола, с сияющим лицом поглядывая на краеугольный камень будущей древней традиции. Официанты уставили стол праздничной едой - и Стаффи с глубоким вздохом, который был принят за выражение голода, поднял нож и вилку и ринулся в бой, чтобы стяжать себе бессмертные лавры.
Ни один герой еще не пробивался с таким мужеством сквозь вражеские ряды. Суп, индейка, отбивные, овощи, пироги исчезали, едва их успевали подавать. Когда Стаффи, сытый по горло, вошел в ресторан, запах пищи едва не заставил его обратиться в позорное бегство. Но, как истинный рыцарь, он поборол свою слабость. Он видел выражение лучезарного счастья на лице Старого Джентльмена - счастья более полного, чем давали ему, даже фуксии и ornithoptera amphrisius, - и он не мог огорчить его.
Через час, когда Стаффи откинулся на спинку стула, битва была выиграна.
- Благодарю вас, сэр, - просвистел он, как дырявая паровая труба, - благодарю за славное угощение.
Потом, с остекленевшим взором, он тяжело поднялся на ноги и направился в сторону кухни. Официант крутнул его, как волчок, и подтолкнул к выходной двери. Старый Джентльмен аккуратно отсчитал один доллар и тридцать центов серебром за съеденный Стаффи обед и оставил пятнадцать центов на чай официанту.
Они расстались, как обычно, у дверей. Старый Джентльмен повернул на юг, а Стаффи на север.
Дойдя до первого перекрестка, Стаффи остановился, постоял с минуту, потом стал как-то странно топорщить свои лохмотья, как сова топорщат перья, и упал на тротуар, словно пораженная солнечным ударом лошадь.
Когда приехала скорая помощь, молодой врач и шофер тихонько выругались, с трудом поднимая грузное тело Стаффи. Запаха виски не чувствовалось, оснований отправлять его в полицейский участок не было, и поэтому Стаффи со своими двумя обедами поехал в больницу. Там его положили на койку и начали искать у него какую-нибудь редкую болезнь, которую на нем можно было бы попробовать лечить с помощью хирургического ножа.
А час спустя другая карета скорой помощи доставила в ту же больницу Старого Джентльмена. Его тоже положили на койку, но заговорили всего лишь об аппендиците, так как внешность его внушала надежду на получение соответствующего гонорара.
Но вскоре один из молодых врачей, встретив одну из молодых сестер, глазки которой ему очень нравились, остановился поболтать с нею о поступивших больных.
- Кто бы мог подумать, - сказал он, - что у этого симпатичного старого джентльмена острое истощение от голода. Это, по-видимому, потомок какого-нибудь старинного, гордого рода. Он признался мне, что уже три дня не имел ни крошки во рту.

0

25

Эл Дженнингс. С О. Генри на дне.

На крытом крыльце приземистого деревянного бунгало, в котором помещалось американское консульство, восседал внушительных размеров мужчина, преисполненный достоинства и облаченный в ослепительно белый костюм. У него была большая голова, благородно посаженная; покрытая шевелюрой цвета нового каната, и прямой взгляд серых глаз, которые глядели без малейшей искорки смеха. Восседая на консульском крыльце с таким видом, точно все здесь принадлежало ему, он произвел на меня впечатление какого-то важного чиновника. Вот, подумал я, человек, который достоин чести быть американским консулом.
Я почувствовал себя точно мальчишка-газетчик, заговаривающий с миллиардером.
- Послушайте, господин, - спросил я его. - Не могли ли бы вы посодействовать мне насчет спиртного? Я всю глотку обжег себе «Хеннесси - три звездочки». Нет ли у нас другого сорта?
- У нас есть здесь некое питье, которому приписывается свойство возбуждать в человеке бодрость, - ответил он полушепотом, придававшим, казалось, чрезвычайную значительность каждому его слову.
- Вы американский консул? - рискнул я спросить его таким же шепотом.
- Нет, я случайно остановился здесь, - соблаговолил он сообщить мне. Затем его спокойный взор остановился на оборванных полах моего фрака. - Что заставило вас пуститься в путь с такой поспешностью? - спросил он.
- Верно, то же, что привело и вас сюда, - ответил я. Едва заметная усмешка промелькнула на его губах.
Он поднялся, взял меня под руку, и общими усилиями мы заковыляли по уличке, узкой, точно лесная тропа.
Такова была моя первая встреча с Уильямом Сидни Портером. Вместе пустились мы в долгий, долгий путь, который на много лет затерялся в мрачном ущелье. Когда же тропа наша вышла вновь на свет божий, она вывела нас на широкую, проторенную дорогу жизни. Человек, который странствовал тогда рядом со мною, не был уже больше Билем Портером, беглецом, бывшим каторжником: это был О. Генри, величайший из американских писателей-рассказчиков.
Но для меня, на каждой извилине нашего пути, он оставался все тем же спокойным, остроумным Билем - порой непонятным, скрытным, но всегда любимым. Тем Билем, который в мексиканском кабачке поднес мне мой первый бокал в этом раю беглецов.
В мрачной глинобитной «эстанции» я нашел питье, которому приписывалось свойство придавать бодрость. Но эту бодрость я почерпнул не в сладкой густой смеси, которую заказал для меня этот «важный чиновник из американского консульства», но в речах его, полных оригинального, спокойного юмора и произносимых размеренным, слегка заикающимся, но чрезвычайно чистым английским выговором. Облокотившись о расшатанный деревянный стол и. осушая вместе с ним бесчисленные стаканы смеси, я внимательно слушал его.
Несмотря на весьма внушительную, преисполненную достоинства внешность, меня сразу потянуло к нему, и я принялся развивать ему мой план обосноваться окончательно в этой стране.
- Это замечательный край для тех, кто не хочет слишком много работать, - заметил он.
- А чем бы вам хотелось заняться? - спросил я.
- Право, я над этим не задумывался, - ответил он. - Пока что я развлекаю вновь прибывающих.
- Чертовски занятой же вы, должно быть, человек, - сказал я.
- Вы первый мой клиент со дня моего приезда. Он наклонился ко мне:
- Вас, верно, занимает, кто я и почему я здесь?
- Боже мой, да нисколько! - быстро возразил я. - Здесь ведь никто не интересуется ни именем человека, ни его прошлым. Будьте совершенно спокойны.
- Спасибо, полковник, - он как-то втянул в себя нижнюю губу характерным для него движением. - Можете звать меня Билем. Мне это будет приятно.
С четыреста семнадцатью долларами в кармане - всем, что осталось от нашего капитала в тридцать тысяч, - мы с приятелем высадились в Сан-Антонио (Мексика), все еще снедаемые жаждой тихой жизни на ранчо. Там я встретил некого ковбоя, моего старого друга, и он повез нас к себе. Его ранчо было в пятидесяти милях от города и состояло из невысоких холмов, долин, лугов и лесистых участков. Лучшего ранчо не снилось ни одному пионеру. Ковбой предложил нам купить это ранчо вместе с рогатым скотом и лошадьми за пятнадцать тысяч долларов.
Это было весьма выгодной сделкой, и мы с Франком решили немедленно заключить ее. Что же касается финансовой стороны предприятия, то, по уверениям ковбоя, она легко могла быть устроена через местный банк, в нескольких сотнях миль от ранчо. В кассе этого банка находилось, по меньшей мере, пятнадцать тысяч долларов, которые нетрудно будет извлечь оттуда. Это был, право, прекрасный совет.
Положение наше было не лишено оригинальности. Правда, мы с Франком решили бросить нашу разбойничью жизнь, но для этого у нас не было денег, другого же случая добыть с такой легкостью и быстротой такую сумму не предвиделось. К тому же искренний пыл нашего покаянного настроения давно уж поостыл, а тут еще представившаяся необходимость довершила этот охладительный процесс.
Единственно, что нас несколько смущало, это вопрос о Портере. Каковы бы ни были причины, побудившие его странствовать с нами, мы были убеждены, что Биль не совершил никакого преступления.
То, что заставило нас открыть ему наши планы, была именно его хорошо нам известная гордость. Мы знали, как сильно нуждается он в деньгах и как унизительна была для него необходимость занимать их.
Я не раз уже ссужал его различными денежными суммами со дня нашего бегства из Гондураса, но давались они всегда заимообразно. Нам не хотелось, чтобы Биль чувствовал себя обязанным перед нами, и самое лучшее поэтому было дать ему возможность самому заработать свою часть ранчо.
Единственно, что нам оставалось делать, это предложить ему принять участие в нашей банковской авантюре. Если бы вы только могли видеть лицо Биля Портера и выражение беспомощного изумления, промелькнувшее на нем при моем предложении, вы поверили бы, точно так же, как и я, что он никогда не мог быть виновным в той краже, за которую он провел около четырех лет своей жизни в каторжной тюрьме в Огайо. Ему недоставало ни безрассудной отваги, ни хладнокровия, свойственных преступнику.
Под вечер я направился к корралю. Там сидел Портер, наслаждаясь окружавшей нас мирной тишиной, и крутил папиросу из шелухи маиса. Может быть, мне следовало бы как-нибудь осторожнее подойти к предмету нашего разговора и подготовить его, так как ничто в эту мирную и тихую октябрьскую ночь не наводило на мысль о грабежах. Я убежден, однако, что никакая осторожность, никакая ангельская прелесть не могли бы соблазнить Биля Портера на это дело.
- Биль, - объявил я, - мы собираемся купить это ранчо за пятнадцать тысяч долларов, и нам очень хотелось бы, чтобы и вы вошли с нами в компанию.
Он бросил наполовину не докрученную папиросу.
- Полковник, - ответил он, - я не желал бы ничего лучшего, как поселиться навсегда в этой чудной стране и зажить, наконец, спокойно, не скрываясь и не опасаясь ничего и никого. Но у меня ведь нет ни гроша.
- Вот в том-то и дело: У нас тоже не больше вашего, ню мы как раз собираемся достать денег. В банке, в соседнем городке, хранится в подвалах пятнадцать тысяч долларов, которые не мешало бы, наконец, пустить в оборот.
Табак высыпался из маисовой шелухи. Портер внимательно изучал выражение моего лица. Ему пришлось убедиться, однако, что я говорю вполне серьезно. Он не хотел принять участие в нашем предприятии, но ни за что на свете он не позволил бы себе чем-нибудь оскорбить нас или даже дать понять нам, как строго он нас осуждает.
- Полковник! - и его большие глаза лукаво подмигнули мне. Он чрезвычайно редко улыбался, а смех его я слыхал всего только один раз. - Мне бы очень хотелось быть пайщиком в этом ранчо, но прежде всего скажите: придется ли мне стрелять в кого-нибудь?
- Что же, может быть, и придется, хотя вернее всего, что нет.
- Коли так, дайте мне ваш револьвер. Если я возьмусь за это дело, я не хочу ударить лицом в грязь. Придется поупражняться в стрельбе.
Никогда ни один бандит не попросит у другого его револьвера. Самый больший знак уважения, который может оказать ковбой человеку, вполне заслуживающему его доверие, это протянуть ему для осмотра свое оружие.
Портер, однако, весьма легкомысленно отнесся к этой чести и держал мой револьвер так, точно то был живой скорпион. Я забыл предупредить его, что я снял собачку и что курок, таким образом, не может оставаться на взводе. При помощи этого трюка я мог стрелять гораздо быстрее на близком расстоянии, достигая почти такой же скорости стрельбы, как в современных автоматических револьверах.
Как и все новички, Биль взвел курок большим пальцем, затем принялся разгуливать взад и вперед, опустив вдоль бедра руку вместе с моим револьвером. Невольным движением он изменил положение руки, спустив большой палец с курка.
Раздался внезапный резкий звук выстрела, и небольшой земляной фонтан забил к небу. Когда пыль рассеялась, мы увидели порядочную дыру, величиной с кошачью голову, зиявшую у его ног, а в ней мой револьвер. Портер, живой и невредимый, но сильно перепуганный, с изумлением разглядывал эту картину.
- Полковник! - и он взглянул на меня с легким смущением. - Я полагаю, что я явился бы только помехой в вашем финансовом предприятии.
Мне очень хотелось, чтобы Портер отправился с нами. Не потому, что он был нам нужен, а потому, что за это время я успел сильно привязаться к нашему задумчивому, необщительному, интеллигентному товарищу. Мне не хотелось, чтобы он материально зависел от нас, и в то же время я хотел, чтобы он жил с нами на ранчо.
- Ну что же, вам не нужно будет брать в руки револьвера. Вы должны будете просто ждать нас в условленном месте с лошадьми. Право же, вы этим окажете нам большую услугу.
Он колебался с минуту.
- Я не думаю, чтобы я мог пригодиться даже на это, - ответил он наконец.
- Биль, - произнес я, - наши пути здесь расходятся. Мы поселяемся в округе, где нас многие хорошо знают, и, верно, не миновать нам в один прекрасный день беды. Кто знает, что может случиться с нами. Мне хотелось бы написать вам обо всем, а для этого мне необходим ваш адрес.
- Я не слишком был откровенен с вами, не так ли? - ответил он. - Простите меня за это.
Такая скрытность, почувствовал я тогда, таила нечто большее, нежели историю несчастной любви. Я понял, что неприятности Портера были более серьезного характера, нежели я подозревал до той минуты.
- Прощайте, полковник! Дай нам бог встретиться при более счастливых обстоятельствах, - прибавил он.
Но когда я встретил его опять - почти через три года, - самое слово «счастливый» было вычеркнуто из его лексикона.

В каторжной тюрьме Огайо каждое воскресенье служитель больницы делал обход по камерам с запасом пилюль и хинина. Каждому каторжнику предназначалась его порция, независимо от того, нуждался он в ней или нет.
Больничный служитель стоял у моей двери. Я чувствовал на себе его взгляд, но не поднимал глаз. Вдруг голос, тихий и размеренный, точно луч солнца, прорвавшийся сквозь тучи, прозвучал в моих ушах.
Эти низкие, бархатные звуки раздвинули, казалось, стены тюрьмы. Волнистые прерии, мягкие очертания холмов Техаса, приземистый бунгало в Гондурасе, тропическая долина Мексики - все это вновь стало перед моими глазами.
- Полковник, вот мы и вновь свиделись с вами.
Во всю мою жизнь я не переживал более напряженной минуты, нежели та, когда Биль Портер произнес эти простые слова приветствия. Меня они поразили точно ударом ножа в самое сердце. Я готов был заплакать, но не мог решиться взглянуть ему в лицо.
Я не хотел видеть Бил я Портера в полосатой арестантской одежде. Долгие месяцы мы делили с ним хлеб и соль и кошелек. Вместе объехали мы с ним Южную Америку, но ни одним словом не обмолвился он о своем прошлом. И вдруг это прошлое внезапно и грубо обнажили предо мною, и тайна его, которую он так тщательно скрывал, стала без слов ясна мне при одном взгляде на его серую арестантскую одежду с черными продольными полосами на штанах. Самый гордый человек, которого я когда-либо знал, стоял у тюремной решетчатой двери и раздавал каторжанам пилюли и хинин.
- Полковник, у нас с вами общий портной, но, видно, шьет он нам по разному фасону, - протянул давно знакомый шутливый, полный юмора голос.
Я взглянул на него, но его невозмутимое лицо не отражало ни тени волнения. Портер счел бы унизительным для себя проявить свои переживания каким-либо внешним образом. Тот же отпечаток серьезного, внушительного высокомерия лежал на нем, но светлые глаза его казались затуманенными тайной скорбью.
Вероятно, это был единственный раз в моей жизни, когда я не был в настроении говорить. Биль глядел на плохо сидевшую на мне одежду, доставшуюся мне с плеча какого-то другого арестанта. Она болталась на мне, точно отрепье на огородном пугале. Рукава были подкатаны, штаны засучены, а башмаки велики мне на целых четыре номера. Когда я двигался, подымался грохот, точно от целого отряда конницы.
- Ну, ничего. Скоро вы будете произведены в первый разряд, - сказал Портер, который специально взял на себя раздачу пилюль, чтобы иметь возможность дать мне кое-какие советы.
- Полковник! - Он говорил торопливо, так как всякие разговоры были воспрещены, а стражник мог в любую минуту подойти к решетке. - Будьте осторожны при выборе друзей. На воле, быть может, и безопасно знакомиться без особого разбора, - во всяком случае, я весьма доволен, что вы были так общительно настроены в Гондурасе, - но каторжная тюрьма в Огайо совсем другое дело. Не доверяйте здесь никому.
Это был весьма ценный совет, и, если бы я последовал ему, я избежал бы шести мучительных месяцев в одиночной камере.
- Когда же вы перейдете в первый разряд, - продолжал он, - я посмотрю, что можно будет сделать для вас при протекции. Быть может, удастся поместить вас в лазарет.
Это было все. Крадущиеся шаги конвойного послышались в коридоре. Мы посмотрели друг на друга долгим взглядом, после чего Портер сунул мне несколько пилюль в руку и спокойной походкой отошел от моей двери.
Когда он удалился, безнадежное одиночество тюрьмы мне показалось еще более жутким. Стены моей камеры, казалось, сомкнулись надо мною, точно мрачный, черный колодезь, и я почувствовал, что никогда, никогда больше не увижу Портера.
Он ни слова не сказал о самом себе. Я знал, что его обвиняют в растрате, но никогда его об этом не расспрашивал. Много лет спустя он сам, в Нью-Йорке, заговорил об этом. Он брился у себя в комнате, в отеле «Каледония», и мы разговорились о былых днях, проведенных в каторжной тюрьме. Он просил меня рассказать ему об одном из налетов на банк, произведенных мною в старину.
- Аза что вы попались, Биль? - спросил я.
Он бросил на меня полный юмора взгляд и, продолжая втирать пену в подбородок, промолчал с минуту, прежде чем ответить.
- Полковник, я ждал вот этого самого вопроса уж много лет. Я занял в банке четыре тысячи, ибо до меня дошел слух, что хлопок должен подняться в цене. Хлопок, однако, упал, и это стоило мне пяти... лет тюрьмы.
Но это было лишь его обычной шуткой. Я уверен, да и все его друзья разделяют мое убеждение, что Портер не был виновен в том, в чем его обвиняли. Обвиняли же его в присвоении тысячи ста долларов из Первого национального банка в Остине. Я твердо убежден, что его, как и многих других, невинно засадили в тюрьму.
И в то воскресенье, когда я стоял у двери моей камеры, я думал не об его проступке, а о горячей дружбе и его манере говорить, отличающейся такой странной, чарующей серьезностью. Слова его захватили меня, как и в тот первый день нашего знакомства, когда я встретил его в Гондурасе.
Но после того как он ушел, полные горечи мысли омрачили эти счастливые воспоминания. Вот уже четыре недели, как я в тюрьме, и Биль знал это, но он не слишком спешил, видно, со своим посещением. Если бы я был на его месте, я прибежал бы при первой малейшей возможности.
Я попытался написать ему письмо. Портер был значительным лицом в тюрьме. Прежде чем поступить в Остинский банк, он служил в аптеке в Гринсборо. Этот факт доставил ему завидный пост заведующего аптекой при тюремной больнице. Немало привилегий смягчали горечь его тюремной жизни: у него была хорошая постель, приличная пища, к тому же он пользовался сравнительной свободой. Почему же он так долго откладывал свой визит ко мне?
Я знал, что он очень занят, знал также, что только самая крайняя необходимость могла заставить его просить какого-нибудь одолжения у стражника: до того сильно страдало его самолюбие от малейшего отказа со стороны этих людей, стоявших настолько ниже его. Быть может, он просто ждал удобного случая повидаться со мною, не прибегая к этому унижению?
В те дни я еще не понимал так хорошо Биля Портера, как научился понимать его позже... Теперь я знаю причину долгого промедления. Я чувствую всю горечь тяжкого унижения, которое пришлось испытать О. Генри в тот день, когда он стоял у моей решетки, такой же каторжник, как и я. Портер знал, как глубоко я его уважаю. Он скрывал от меня свое прошлое, и гордость его потерпела глубокую рану от необходимости встретиться со мною не в роли джентльмена, как прежде, а сотоварища по заключению.

Меня перевели в четвертый разряд, нарядили в белую одежду с черными поперечными полосами, записали в кузнечную команду и отправили в мастерские, где выделывались замки, болты и засовы.
Лишение свободы, одиночество, жестокая дисциплина совершенно убили во мне бодрость. Я не получал ни от кого вестей. Никому не позволяли навещать меня. Газеты, книги, посещение друзей - всего этого меня лишили.
Тогда я притворился больным, чтобы перемолвиться хоть одним словом с Портером.
Врач мерил мне температуру. Биль вышел из конторы, где писались рецепты, но ему не разрешили говорить со мною. С меня достаточно было, однако, его взгляда, полного горечи, отчаяния и беспокойства. Он кивнул мне головой и вышел из комнаты. Тогда я понял, что все попытки его кончились неудачей, что он бессилен помочь мне.
Я вновь вернулся к своей работе. Это самый тяжелый труд в тюрьме. Частные подрядчики платят правительству около тридцати центов в день за наем рабочей силы. Если заданная работа не кончена к сроку, арестанта запирают в наказание в одиночку. Маленького Джима, негра, два раза за три дня пытали водой.
Для этой пытки берется рукав с маленьким краном, четверть вершка в диаметре, и струю воды с ужасающей силой направляют прямо на арестанта. Голова его крепко привязана, и струя воды, режущая, точно сталь, бьет прямо в глаза, в лицо, в ноздри несчастного. Сильное давление заставляет его открыть рот; быстрым, неудержимым потоком врывается вода в его горло и разрывает желудок на части. Ни один человек не может выжить после двух таких пыток.
Маленький Джим прошел однажды утром мимо моей скамьи.
- Мистер Эль, они опять мучили Маленького Джима водой, - прошептал он, сделал еще один шаг, затем упал на пол, и кровь алым фонтаном забила у него изо рта. Прежде чем его успели доставить в больницу, он уже скончался.
Это совсем доконало меня. Я потерял всякую надежду, всякое желание бороться, но тут Портер спас меня.
По «воздушной почте» он послал мне весточку. Она переходила от одного заключенного к другому, пока мне не шепнули тихонько на ухо:
«Не теряйте надежды, я вас не забываю. В тюрьме новый начальник».

Я все еще работал в кузнечной мастерской. Дежурный стражник подошел к моей скамье и тихонько вызвал меня. Есть что-то злобно-зловещее в заглушённых голосах и бесшумной поступи обитателей тюрьмы. Не говоря ни слова, не зная даже, куда меня ведут, я последовал за ним. Когда я подходил с ним к вещевому складу, я знал уже, что меня повысили в разряде.
- Сможете вы сыграть соло на тромбоне в будущее воскресенье? - спросил меня стражник. - Вы займете свое прежнее место в оркестре.
Музыканты довольно редкое явление в тюрьме. Я занимал одно из первых мест в оркестре до того, как меня засадили в одиночную камеру.
В воскресенье новый начальник тюрьмы должен был публично вступить в исполнение своих обязанностей. При этом должно было присутствовать несколько сот приглашенных. Новый начальник должен был произнести речь перед 1700 заключенными, а тюремный оркестр должен был украсить торжество музыкой.
Когда я проходил через канцелярию капеллана, направляясь в библиотеку, где должен был собраться весь состав оркестра, чтобы оттуда уже отправиться к кафедре оратора, в дверях я наткнулся на Портера. Он держался, как и всегда, с чувством полного достоинства, но на лице его ясно отражалось уныние, почти отчаяние. Он обратился ко мне.
- Полковник, вы теперь лучше выглядите. Благодарю бога, что им понадобилось это соло на тромбоне! - Он понизил голос, и так слегка заикающийся и тихий. - Мне кажется, дружище, что вас обуяло религиозное рвение? В канцелярии капеллана есть вакансия. Как вы думаете, вы сумеете молиться?
Я не знаю, что наполнило меня большей радостью - надежда ли покинуть мастерскую или же уверенность, что это именно Портер добился моего возвращения в оркестр и что он остался мне так же верен, как был бы и я по отношению к нему при подобных обстоятельствах.
- Молиться? Черт подери, Биль... ну, конечно, я могу молиться, если только это освободит меня от мастерской.
Как часто мы молились только ради того, чтобы избавиться от работы! Биль улыбнулся:
- Не думайте никогда, полковник, что я могу хотя на минуту забыть о вас. Верьте, каждый раз, когда до меня доносятся вопли этих несчастных, которых истязают в подвале, я вспоминаю о вас.
Я взглянул на Портера, изумленный сильным волнением, которое слышалось в его голосе. Губы его задрожали, и, казалось, серая тень легла на его лицо.
- Я не вынесу этого кошмара, - промолвил он.
Это был один из немногих случаев, когда Портер громко высказал все отвращение и ненависть, которую внушали ему практикуемые в тюрьме наказания, а между тем ему, быть может, было больше, нежели всем остальным заключенным, известно об этих чудовищных истязаниях.
Портер прослужил целых полтора года на ночных дежурствах в больнице. Он видел истерзанные, искалеченные тела, которые приносили из подвала, где людей замучивали почти насмерть свирепыми избиениями, пытками водой и подвешиваниями. Он видел также, как трудились доктора над этими замученными жертвами, стараясь подлечить их хотя бы настолько, чтобы можно было продолжать терзать их.
Когда же какой-нибудь жалкий бедняга, доведенный до полного отчаяния и безумия, пытался покончить с собой в своей конуре, Портер был принужден сопровождать тюремного врача и помогать ему приводить несчастного в чувство. Подобные покушения на самоубийство повторялись почти каждую ночь. Нередко они удавались.
Хотя служба в больнице была сравнительно легкой, но ни один самый тяжелый физический труд не мог бы действовать таким удручающим образом на человека с темпераментом Биля Портера, как это постоянное, ежечасное столкновение с людскими страданиями. Он часто приходил в почтовую контору и целыми часами просиживал неподвижно и безмолвно, терзаемый мрачным, гнетущим отчаянием. В самые блаженные минуты своего успеха в Нью-Йорке Партер не мог избавиться от мрачной, навязчивой тени тюремных стен.
Портер устроил меня в канцелярии капеллана, но я не сумел там удержаться. Я никак не мог войти в молитвенное настроение, и капеллан обозлился на меня на второй же день после моего поступления. Дело было в среду. Священник в сопровождении двух арестантов проходил через канцелярию в личный свой кабинет... Один из этих арестантов был типичным хвастуном и забиякой, осужденным за конокрадство, другой - мелкий водевильный актеришка, перерезавший горло своей жене. В общем, неподходящая для меня компания.
- Мы идем молиться, - объявил мне капеллан.
- Что ж, скатертью дорога!
Он грозно взглянул на меня; лицо его побледнело от злости, и он пропищал:
- А вы не собираетесь помолиться с нами?
- Нет, не желаю идти с этой сволочью.
Конокрад, убийца и священник вошли в молельню; капеллан остался стоять, тогда как каторжники бросились на колени и немедленно же принялись причитать и бормотать молитвы.
Через час меня позвали к помощнику начальника тюрьмы; мне были поставлены на вид дерзость и неповиновение. Но он отпустил мне мои прегрешения.
- Можете не молиться, если нет охоты. Вас вовсе не затем посадили в каторжную тюрьму
Мне дали службу в почтовой конторе тюрьмы. Билли Рэйдлер, тоже «специалист» по налетам на поезда, был заведующим этим отделением, так что на этой новой должности я пользовался значительной свободой, да к тому же я находился поблизости от больницы. Биль Портер, Рэйдлер и я заключили дружеский союз, который продолжался до самой смерти, сначала Портера, а затем и Рэйдлера.
Рэйдлер пользовался всеобщей любовью в тюрьме, а в былые дни своей вольной жизни был грозой всей Индейской территории. Он был строен, белокур и обладал нежным, точно девичьим, голосом; к тому же он был замечательно остроумен и всегда был рад оказать любому человеку услугу. Во время своей последней схватки с полицейскими он потерял три пальца на правой руке, а две пули ранили его в шею, повредив ему позвоночный хребет. После этого он двигался так, как будто страдал нарушенной координацией движений.
Биль Портер держался так же обособленно, как и в Гондурасе и в Мексике. Он вообще нелегко сходился с людьми; между ним и остальным миром точно была воздвигнута какая-то непреодолимая преграда, и никому не позволялось перешагнуть через эту стену, за которой он скрывал свои надежды, свои мысли, свои горести. Вот почему среди всех арестантов он больше всего любил былых разбойников с большой дороги. Эти последние постигли в совершенстве великую премудрость не вмешиваться в чужие дела.
Билли Рэйдлер, Портер и я провели немало счастливых часов в почтовой конторе. Там впервые открыл я иного Портера, того самого, который сделался затем О. Генри, великим юмористом.
Открытие это произошло довольно курьезным образом.
Я начал писать воспоминания о моей жизни бандита. Каждый заключенный непременно пишет, каждый из них считает, что жизнь его - истинная трагедия, необычайное приключение, полное захватывающего интереса. Я придумал необыкновенное заглавие для моей книги. Рэйдлер пришел от него в восторг, точно так же, как и от моей продуктивности.
Мои «наездники прерий» мчались вперед диким галопом. В некоторых главах было сорок тысяч слов и ни единого события, зато в других было не больше семи фраз, но зато столько же убийств.
Рэйдлер настаивал, чтобы в каждой главе было хотя бы по одному убитому, заявляя, что это создает успех книги. Наконец я принужден был остановиться.
- Если я еще кого-нибудь пристрелю, - заявил я, - у меня людей не останется!
- Я научу тебя, что делать, - ответил мне Рэйдлер, - лучше всего посоветуйся с Билем Портером: он ведь тоже что-то пишет.
В то время я считал себя несравненно более талантливым писателем. Я и не подозревал, что Портер помышляет о литературной карьере. В тот же день после полудня он заглянул к нам.
- Билли говорил мне, что вы пишете, - обратился я к нему.
Портер метнул на меня быстрый взгляд, и яркий румянец залил его щеки.
- Нет, я не пишу по-настоящему, а только пытаюсь, - отвечал он.
- Ах, вот как!
Во мне шевельнулась к нему искренняя жалость - к человеку, которому суждено было написать самые увлекательные рассказы, увидевшие когда-либо свет в Америке.
- Ну, а я тут задумал написать кое-что. Правду сказать, моя книга уже почти кончена. Зайдите к нам, и я вам прочту ее вслух.
Портер быстро вышел из комнаты, и я не видел его целых две недели.
Конторка, стул да решетка тюремной аптеки, а вокруг этой аптеки все пять палат больницы. В палатах этих от пятидесяти до двухсот больных самыми разнообразными болезнями. В тишине ночи раздаются стоны истерзанных людей, кашель истощенных чахоткой, предсмертный хрип умирающих. Ночная «сиделка» бесшумно скользит из одной палаты в другую, изредка возвращаясь в аптеку с лаконичным заявлением, что еще один из пациентов приказал долго жить. Тогда по коридорам разносится грохот тачки, на которой негр-вечник отвозил мертвецов в покойницкую. Конторка и стул эти помещались воистину в самом сердце леденящего отчаяния.
За этой самой конторкой ночь за ночью сидел Портер, и в этой жуткой тюремной обстановке смерти и жестокости расцветал ласковой улыбкой его гений - улыбкой, рожденной болью сердечной, позором и унижением, улыбкой, которая могучей волной, несущей с собой надежду и утешение, проникала во все людские сердца.
Когда волна эта впервые докатилась до Билли Рэйдлера и меня, мы искренне, без всякого стеснения, всплакнули. Я думаю, эта минута была одна из счастливейших в жизни О. Генри; А было так. Однажды в пятницу, после полудня, он зашел к нам в контору. Это случилось недели две спустя после того, как я предложил ему прочитать мои воспоминания.
- Полковник, соблаговолите выслушать меня, - заявил он со свойственной ему шутливой торжественностью. - Мне чрезвычайно ценно мнение моего товарища по перу. У меня здесь с собой кое-какая безделица, которую я хотел бы прочесть вам и Билли.
Портер был обычно так молчалив и так предпочитал слушать, в то время как говорили другие, что вас невольно охватывало искреннее чувство удовольствия при малейшем поползновении с его стороны к откровенности. Билли и я повернулись к нему и приготовились слушать.
Портер уселся на высоком табурете у конторки и осторожно вытащил из кармана пачку оберточной бумаги. Она была вся исписана крупным, размашистым почерком: едва ли можно было бы найти хотя бы одну помарку или поправку на многочисленных листах.
С той минуты, как Портер начал читать своим низким, бархатным, слегка заикающимся голосом, воцарилась мертвая тишина. Мы положительно замерли, затаив дыхание. Наконец Рэйдлер громко вздохнул, и Портер, точно очнувшись от сна, взглянул на нас. Рэйдлер ухмыльнулся и принялся тереть глаза своей искалеченной рукой.
- Черт вас подери, Портер, это впервые за всю мою жизнь. Разрази меня господь, если я знал, как выглядит слеза.
Странно было видеть, как два грабителя хныкали над немудреным вымыслом.
Быть может, арестанту вообще свойственна чрезмерная сентиментальность, но было какое-то странное очарование в этом рассказе Портера, которое так и проникало вам, казалось, в самое сердце, согревая его приятной теплотой. Он читал нам «Рождественский подарок по-ковбойски». Билли Рэйдлеру и мне были так понятны чувства ковбоя, отвергнутого любимой девушкой, так понятна также его жгучая ревность к фермеру, который добился ее любви. Мы были уверены, что он сдержит свою клятву, что он вернется, чтобы убить своего соперника. Когда же он возвращается в канун Рождества, переодетый Дедушкой Морозом, с револьвером в кармане, чтобы внести смерть в дом на ранчо, где царит безоблачное счастье, мы вполне сочувствовали ему. Тут он подслушивает, как защищает его жена фермера, слышит, как она вспоминает о его добром сердце в те далекие, мирные годы его жизни, и он подходит к ней. «В соседней комнате находится подарок, который я приготовил для вас», - говорит он и покидает дом, не выпустив той роковой пули, которая предназначалась для ее мужа.
Рассказ ведется так, как только умел это делать О. Генри. Билли и я чувствовали себя на месте ковбоя. Нас тоже тронула сердечная теплота молодой женщины, точно солнечный луч озарившая на миг суровое сердце ковбоя. Все это мы чувствовали, и слезы катились по нашим старым, огрубелым щекам.
Портер сидел молча. Он был вполне удовлетворен произведенным впечатлением; глаза его блестели от радостного чувства. Наконец он свернул свою рукопись и слез со стула.
- Милостивые государи, приношу вам свою благодарность. Я никогда не ожидал, что рассказ мой вызовет слезы умиления у таких старых, опытных профессионалов, как вы, - проговорил он.
Тут мы начали строить самые радужные планы о том, сколько денег принесет этот рассказ и куда его следует послать. Мы принимали живейшее участие в его судьбе. «Наездники прерий» с их бездонными реками, крови померкли пред чарами «Рождественского подарка».
С пылом настоящих поклонников таланта мы с Рэйдлером приветствовали в лице Биля Портера гениального писателя. Мы решили послать рассказ в «Черную кошку». В то время в тюрьме находился один образованный француз, банкир из Нью-Орлеана. Через посредничество его сестры рассказ Портера был отправлен в редакцию.

0

26

продолжение

Когда «Рождественский подарок» был отослан, мы с Билли Рэйдлером едва могли дождаться, пока пройдет наконец несколько недель. Мы были уверены, что рассказ этот будет немедленно принят, и надеялись, что Портер получит за него, по меньшей мере, семьдесят пять долларов. Увы, рассказ вернулся обратно.
Несколько лет спустя мне пришлось таскать мою собственную книгу от издателя к издателю, но даже тогда я не испытал того приступа разочарования, смешанного с гневом, которое охватило меня, когда замечательный рассказ О. Генри не был принят.
Я знал, что и он также был огорчен не менее моего. Он сильно рассчитывал на эти деньги. На них ему хотелось послать небольшой подарок своей дочери Маргарет; теперь же ей придется долго ждать. И эта неудача еще больше поразила его отцовское сердце.
Однако же, когда Билли протянул ему конверт, он не промолвил ни слова. Мы были до такой степени возмущены отказом редактора «Черной кошки», что уговаривали его в дальнейшем совершенно бойкотировать этот журнал.
- Полковник, быть может, настанет день, когда и я смогу отказывать издателям, но в данную минуту боюсь, что решающий голос в этом деле принадлежит не мне.
После этого он вновь вернулся к своей конторке и принялся писать, писать без конца. Он вернулся опять к унылой тюремной больнице, к своим ночным обходам камер, везде черпая материал и «превращая свойственными лишь О. Генри чарами это уныние и печаль в радостную улыбку, которая озаряет все его рассказы. Многие из них он читал нам в те счастливые часы, которыми мы наслаждались украдкой по воскресеньям после обеда в «Клубе затворников».
В тот день, когда я рассказал ему о Дике Прайсе, нашем товарище по заключению, он долго сидел и молчал.
- Из этого выйдет замечательный рассказ, - заметил он наконец.
Дик Прайс - это прообраз бессмертного Джимми Валентайна.
Портер зашел к нам как раз после того, как был совершен этот изумительный трюк. Дик Прайс, начальник тюрьмы и я только что вернулись из той конторы, где Прайс вскрыл кассу в десять секунд.
В своем рассказе Портер описывает один-единственный миг удачи, которого не было в действительной жизни Дика Прайса. История настоящего Джимми Валентайна, обойденного, обиженного, раздавленного насмерть в житейской сутолоке, была одним из тех трагичных происшествий, которым суждено было рассеять иллюзии Биля Портера и показать ему во всей наготе жестокую, кровожадную душу так называемых высших слоев.
Дик Прайс находился в тюрьме с того дня, как ему исполнилось одиннадцать лет. За это время, правда, он провел каких-нибудь два-три жалких года на воле, но настоящей свободы он никогда не знал.
Биль Портер взял для своего рассказа один только факт из всего этого трагического существования.
Его Джимми Валентайн, в общем, довольно добродушный жулик, но, когда он сбрасывает куртку, берется за свои инструменты и начинает взламывать кассу, в одной этой минуте сосредоточивается весь трагизм его жизни, полной борьбы, полной жертв и лишений. Вас невольно хватает за душу, когда надежда Джимми на спасение как будто ускользает от него, и вы радостно переводите дух, когда в конце концов он побеждает. Портер заставляет звучать все струны человеческого сердца с таким мастерством лишь благодаря тому, что на заднем плане рассказа незримо витает призрак загубленной жизни настоящего Дика Прайса.
Дик был нелюдим; он так долго просидел в каторжной тюрьме, что невольно сделался угрюмым, озлобленным, сосредоточенным. В глубине же души это был один из самых честных и порядочных людей, которых мне приходилось видеть. Дик был именно тем самым моим другом, который пытался спасти меня от телесного наказания и принудительных работ после моего неудачного бегства. Я оказал ему небольшую услугу, и в благодарность за это он готов был дать засечь себя до полусмерти.
Он попал под действие закона о «неискоренимых преступниках», действующего в штате Огайо, закона, по которому человека, привлекаемого в третий раз к ответственности по уголовному преступлению, приговаривают к пожизненному заключению с лишением каких бы то ни было привилегий. Только тот, кто почти потерял зрение в одиночной камере, кого томили в отвратительной дыре, лишив его даже возможности читать и писать, только тот, в ком убита последняя капля бодрости доносящимися до него воплями пытаемых людей, - только тот может понять весь ужас произнесенного над Диком Прайсом приговора.
Ему было едва двадцать лет, когда после третьей судимости его бросили в тюрьму. И за то, что он провинился в третий раз, его лишили самых элементарных человеческих удобств. Ему не полагалось ни книг, ни бумаги, не разрешалось не только писать письма, но даже получать их. Если там, на воле, томилась добрая тоскующая душа, жаждавшая повидать его, получить хоть маленькую весточку о нем, это не принималось совершенно во внимание. Шестнадцать лет ни единого звука, ни единого, хотя бы случайного, слова ободрения не проникло к нему из внешнего мира. Мне никогда не приходилось видеть ничего более ужасного, нежели те сердечные муки, которые терзали бедного парня. Его неотступно преследовало желание получить хоть какую-нибудь весть о своей старушке матери, и мучительное желание это без пощады растравляло его раны. Ему хотелось знать, жива ли она, так же ли круто приходится ей, как и раньше, вспоминает ли она о нем. Это становилось у него навязчивой идеей, которая медленно сводила его с ума.
Мне удалось получить для него желанную весточку, в благодарность за что он и готов был отдать за меня жизнь. Это же побудило его и открыть упомянутую кассу.
В первый раз я встретил Дика ночью, когда я прогуливался по коридорам между камерами. Я работал тогда еще в распределительной конторе, и меня обычно запирали в камеру одним из последних. Дик же так много лет провел в тюрьме, что надзиратели относились к нему с полным доверием и разрешали ему выходить из камеры и бродить по ночам в коридорах. Мне часто приходилось встречать его невысокую нервную фигуру, шагавшую бесцельно взад и вперед. У него было живое смуглое лицо и беспокойный взгляд серых глаз. Однажды ночью я наткнулся на него. Он сидел в углу и ел кусок пирога.
- Не хотите ли попробовать, дружище? - предложил он мне.
Остальные заключенные держались от него в стороне, недолюбливая его за угрюмый, неровный характер, а также побаиваясь его острого, блестящего ума, благодаря которому он стоял гораздо выше обычного арестантского уровня.
Я принял его приглашение, и тогда-то он поведал мне о своем страстном желании узнать что-либо о матери.
- Когда я подумаю только, как эта несчастная страдает, клянусь вам, я схожу с ума. Бьюсь об заклад с вами, что она все ночи простаивает под этими дьявольскими стенами, что она с радостью отдаст последнюю каплю крови, чтобы получить хоть весточку от меня. Вы знаете ведь...
И Дик рассказал мне всю свою жизнь. Арестанты обычно так томятся по человеческой речи, что готовы рассказать всю свою историю любому, кто только захочет выслушать их.
Маленький Дик был настоящее дитя улицы. Отец его, солдат федеральной армии, умер от белой горячки, когда Дику было всего только несколько лет. После смерти его малыш сделался такой же неотъемлемой принадлежностью улицы, как и жестяные ящики для отбросов. Мать его занялась стиркой, выбиваясь из сил, чтобы прокормить мальчика. Ей удалось послать его в школу. Иногда к обеду бывала похлебка да краюха хлеба, чаще же всего Дику приходилось добывать себе пропитание из мусорных куч.
И вот случилось однажды, что изголодавшийся маленький оборвыш забрался в ларек и стащил оттуда коробочку бисквитов ценою в десять центов.
- И за это меня на всю жизнь упекли в этот ад, - выражение горечи, точно темной волной, залило его лицо. - А ведь я мог употребить ее на что-нибудь путное, если бы мне дали только возможность.
И при этих словах он взглянул на свои руки, самые сильные и самой совершенной формы, какие мне когда-либо довелось видеть, с длинными, тонкими, мускулистыми и в то же время нежными пальцами.
- На суде сказали, что мать моя не умеет смотреть за мною, и послали меня в Мэнсфилдское исправительное заведение, откуда я вышел восемнадцати лет с дипломом механика в кармане.
Оказалось, однако, что диплом этот не имеет ни малейшей цены. Один человек по имени Леман заведовал всеми кузнечными мастерскими в каторжной тюрьме в Огайо. Заключенные ненавидели его, и он, понимая опасность, которая угрожала бы ему, если бы кто-либо из них поступил к нему на службу после выхода из тюрьмы, взял себе за строгое правило никогда ни одного бывшего арестанта не принимать в свои собственные мастерские. Дику Прайсу удалось, однако, поступить туда, но кто-то пронюхал, что он воспитывался в исправительном доме, и его немедленно прогнали.
Ему никак не удавалось найти работу. Его познания в механике позволяли ему с легкостью открыть любой замок, и вот он взломал кассу, забрал оттуда несколько сот долларов, но попался и угодил в тюрьму.
Та же самая история повторилась после того, как его выпустили на волю. Никто не давал ему работу. Несчастному не оставалось другого выхода, как умереть с голоду или же красть. Он взломал еще одну кассу, был опять пойман и осужден на пожизненное заключение.
- Знаете, ведь старушка моя явилась на суд, - рассказывал он мне. - Черт подери, у меня и до сих пор в ушах стоит ее вопль, когда меня уводили в тюрьму. Это ужасно. Знаете, Дженнингс, если бы вы только могли написать ей, я бы всю свою жизнь отдал за вас!
Мне удалось тайком передать ей записку. В ответ пришли самые жалкие, бессвязные, безграмотные и трогательные каракули, которые мне пришлось когда-либо видеть.
И когда эта старуха мать, вся согнувшаяся под бременем горя, спотыкаясь, прошла по гауптвахте и остановилась у решетки, потрясая ее своими слабыми руками, я готов был умереть на месте. Я не мог промолвить ни единого слова. Она также молчала.
Она безмолвно стояла у решетки, а слезы ручьем струились по ее огрубевшим щекам и бледному, дрожащему подбородку.
Вокруг головы ее был повязан полинялый красный платок. Вся она как-то скрючилась и согнулась, клок седых волос, грубых и вьющихся, падал ей на ухо. Видно, она постаралась принарядиться, надеясь хоть мельком увидеть своего мальчика.
- Неужели они не позволят старухе матери повидать мальчика, повидать моего бедного маленького Дика, бедного моего ребенка?
Рыдание теснилось в ее груди; прижавшись лицом к решетке, она трясла железные прутья своими искривленными, исхудалыми руками.
Жалкое старое создание с ума сходило от желания повидать своего сына, который был всего в ста ярдах от нее. Но этим несчастным отказывали даже в этом последнем проблеске счастья. Никогда, во многие миллионы лет, не понять правосудию, как беспощадно оно истерзало эти бедные человеческие сердца.
- А я думала, что хоть на минутку, хоть случайно смогу повидать его.
Она глядела на меня с жалобной надеждой, все еще таившейся в ее погасших глазах. Сердце разрывалось у меня при мысли огорчить бедную старушку, и все же мне пришлось сообщить ей, что Дик не сможет прийти, что послал за ней я и что я в свою очередь передам Дику все, что только она захочет, но только она не должна говорить стражникам, кто она такая.
- Дик работает надсмотрщиком в механических мастерских; он пользуется всеобщим уважением и любовью в тюрьме, - сказал я ей.
Горделивая улыбка, точно луч солнца, озарила старческое лицо.
- Я так и думала. Ведь недаром он был у меня таким шустрым мальчишкой. - Она порылась в кармане и вытащила оттуда конверт, перевязанный красной ленточкой. В нем хранилась пара карточек, тщательно завернутых в оберточную бумагу. На одной из них изображен был большеглазый смеющийся малыш лет четырех или пяти.
- Не было ребеночка красивее его. Как хорошо нам жилось в то время! Это было еще до того, как мой бедный Джон запил.
На другой карточке Дик был снят перед тем, как его арестовали в последний раз. Это был юноша девятнадцати лет с впечатлительным, открытым и решительным лицом.
- Верно, теперь он сильно изменился, - промолвила она, глядя на меня с тайной надеждой услышать опровержение своих слов. - Уж такой он был всегда быстрый на язык, всегда веселый да смеющийся. А какие небылицы он, бывало, рассказывал мне про тот хорошенький домик, который он для нас когда-нибудь купит. Скажите, очень плохо приходится моему бедному мальчику? Ведь он так мечтал о приветливом и веселом домике!
Она забрасывала меня десятками вопросов. Каждый ответ мой был ложью. Правда убила бы ее, точно так же, как она медленно убивала Дика.
Я рассказал ей, что Дик доволен, рассказал, что ему живется хорошо, что он надеется на скорое помилование. Что оставалось мне делать, как не лгать? Я знал, что Дик обречен на смерть, знал, что организм его истощен чахоткой. Обещания мои, однако, придали ей немного бодрости. Она с минуту помолчала.
- Скажите моему бедному мальчику, что его старая мать постоянно молится о нем. Да скажите ему еще, что каждую темную ночь я прихожу сюда, к этим стенам, чтобы быть поближе к нему.
Бедняжка Дик! Всю эту ночь он поджидал меня в коридоре. Увидя меня, он не произнес ни слова, а только жадно глядел на меня. Я передал ему слово в слово все, что она говорила. Рассказал, какая она славная, красивая старушка, рассказал, как по ночам она приходит к стенам тюрьмы, чтобы молиться за него. Он молча отошел от меня. Четыре раза возвращался он обратно, тщетно пытаясь выговорить слово благодарности. Наконец он опустился на скамью, закрыл лицо руками и горько зарыдал.
Через несколько месяцев после этого меня поймали во время попытки бежать, и Дик Прайс решил взять всю вину на себя. Он отправился к помощнику начальника тюрьмы и поклялся ему, что дал мне пилу. На самом деле пилу дал мне стражник, который сам бы угодил на десять лет в тюрьму, если бы я донес на него.
Помощник начальника знал, что Дик солгал. Я объяснил ему, что Дик солгал из благодарности: я передал письмо его матери, и за это он хочет избавить меня от тяжелых работ.
Таким образом, мне удалось снять с него подозрение, но все же он был низведен в четвертый разряд и записан в кузнечную артель. Тут ему пришлось туго. Работа в мастерской была не под силу ему; порой с ним случались такие приступы кашля, после которых он оставался без сил целый час.
Когда меня перевели в почтовую контору, я часто приходил в мастерские навестить Дика. У меня тогда водились деньги, и нам иногда удавалось достать пироги и разные лакомства. Дик рассказывал мне о детском исправительном доме. То, что он говорил, было так жутко, что меня охватывала страстная ненависть. Малыши одиннадцати и двенадцати лет воспитывались в условиях, после которых им оставалась одна дорога - к самому черту в пекло.
Не раз пытался я переслать опять письмо его старушке матери, но каждый раз мне что-нибудь мешало.
После того как меня назначили личным секретарем к начальнику тюрьмы, казалось, что и для Дика явилась наконец надежда на спасение. Он оказал очень значительную услугу правительству штата тем, что спас бумаги одного крупного предприятия, и губернатор обещал ему за это полное помилование.
В правлении этого общества произошли крупные злоупотребления. Ходили слухи о растратах. Обворованные акционеры обвиняли директоров предприятия, а те, в свою очередь, сваливали вину на казначея и добились приказа об его аресте, но последний запер сейф и бежал.
Поднялся страшный скандал, в который были замешаны некоторые виднейшие граждане. Суду необходимо было достать бумаги из сейфа, и вот кому-то из властей пришло в голову, что какой-нибудь взломщик, заключенный в каторжной тюрьме, мог бы вывести их из затруднительного положения. Начальнику тюрьмы очень хотелось быть им полезным.
- Есть у нас парень, который мог бы это сделать? - спросил он меня. Начальник Дэрби был прекрасным человеком. Он значительно улучшил тюремный быт и пользовался всеобщими симпатиями.
- Да у нас добрых сорок человек возьмутся за это. Я и сам справлюсь. Немного нитроглицерина - и замок открыт.
- Они не могут рисковать со взрывом. Им необходимо извлечь бумаги целыми и невредимыми.
Тогда я подумал о Дике Прайсе. Он рассказывал о способе открывания касс, который он придумал сам, и уверял, что может открыть любой сложный замок в десять- пятнадцать секунд без всяких инструментов. Десятки раз похвалялся он мне своими подвигами.
- Вот глядите, я провожу черту напильником по самой середине ногтей и спиливаю их до тех пор, пока не обнажатся нервы. После такой операции пальцы мои приобретают такую чувствительность, что ощущают малейшее сотрясение. Эти самые пальцы я держу на циферблате замка, а правой рукой тихо пробую различные комбинации. Легкое дрожание затвора, когда он проходит через ту отметку, на которую поставлена комбинация, передается моим нервам; тогда я останавливаюсь и начинаю крутить назад. Этот фокус всегда мне удавался.
И вот мне пришло на ум, что этот же самый фокус Дик мог бы повторить теперь ради блага государства.
- Могли бы вы устроить для него помилование? - спросил я начальника тюрьмы. - У несчастного чахотка в последней стадии.
- Если только он откроет кассу, клянусь вам, я землю рыть буду, а добьюсь его освобождения.
Тогда я отправился к Дику и рассказал ему, что, быть может, удастся получить помилование. Его худое лицо залило волной краски.
- Как она будет счастлива! Клянусь честью, Эл, я все сделаю для вас.
Нам подали закрытый фургон, и вскоре после полудня мы все трое - Дик потребовал, чтобы и я был с ними, - отправились в контору этого общества. Мы почти не разговаривали. Какое-то напряженное, нервное молчание нависло над нами. Начальник тюрьмы беспокойно ворочался, зажег сигару и вновь дал ей потухнуть, ни разу даже не затянувшись. Он сильно волновался, так же, как и я. Меня мучил страх, что Дик не сумеет исполнить возложенного на него поручения, что благодаря такому продолжительному бездействию он потерял необходимую для этого ловкость и сноровку. Затем у меня мелькнула мысль, что все его рассказы могли быть сильно преувеличены: ведь шестнадцать лет тюремного заключения могут кому угодно расстроить воображение.
Начальник тюрьмы послал телеграмму Джорджу Нашу, губернатору штата Огайо, и тот обещал помиловать Дика, если ему удастся открыть кассу. Какое глубокое это будет унижение для начальника Дэрби, если попытка Дика кончится неудачей!
Хотя я не выдал ни единым словом моих опасений, Дик взглянул на меня со своей юной, привлекательной улыбкой.
- Не беспокойся, Эл, - ухмыльнулся он. - Я открою эту чертову кассу, из чего бы она ни была сделана.
Уверенность его в себе успокоила меня.
- Дай мне напильник! - Он предупредил меня заранее, чтобы я достал ему маленький круглый напильник с как можно более острыми краями. Я протянул ему напильник, и он принялся внимательно разглядывать его, точно ювелир, который ищет трещину в драгоценном камне. Затем он принялся за работу. Начальник тюрьмы и я - мы оба невольно вздрогнули.
Он провел напильником поперечную линию по самой середине ногтя. Ногти его были удлиненной и замечательно красивой формы. Линию эту он углублял до тех пор, пока тонкая алая полоска не отделила верхней части ногтя от нижней. Тогда он принялся спиливать всю верхнюю часть ногтя до живого мяса, и вскоре на пальце осталась лишь нижняя половинка ногтя.
Его чувствительная рука продолжала легко и ловко работать. Я наблюдал за его лицом, но не мог подметить ни единой гримасы боли. Он был так поглощен своим занятием, что, казалось, совершенно забыл о нашем присутствии. Только раза два он сильнее сжал зубы и с трудом перевел дыхание. Из пальцев его слегка сочилась кровь, он вынул свой платок и насухо вытер их. Затем он откинулся на свое сиденье. Он был готов.
Я взял его руку и поглядел на нее. Жестокая операция эта была произведена с. чрезвычайной аккуратностью. На указательном, среднем и безымянном пальцах его левой руки он точно вылущил половину ногтя на каждом пальце, а обнаженное мясо имело такой вид, как будто его сильно натерли наждачной бумагой.
Дик был так полон с трудом сдерживаемого возбуждения, что, как только мы подъехали, он выскочил из кареты и зашагал так поспешно, что мы едва поспевали за ним. Когда мы вошли в контору, там нас ожидало уже человек двенадцать.
- Это еще что за представление, Эл? - резко вырвалось у Дика.
Он был полон нетерпения. Нам пришлось подождать минут с десять. Дик сердито на меня поглядел; и без того мучимый всевозможнейшими опасениями, я истолковал его взгляд как предупреждение, что пальцы его потеряют свою чувствительность, если только мы не поторопимся. Я подбежал к начальнику тюрьмы, толкнув по дороге двух каких-то болтливых, глупых чиновников:
- Скорей, а не то все полетит к черту.
На побледневшем лице начальника выразился испуг, какого мне не приходилось еще у него видеть. Дик прикрыл рукой рот и тихонько засмеялся. Я шепнул начальнику, что все присутствующие должны будут остаться за дверью. Только два представителя власти, начальник тюрьмы, Дик и я вошли в комнату, где стояла касса.
- Вот она, - произнес один из присутствующих.
Дик подошел к кассе. Когда он заговорил, в голосе его не слышалось ни малейшей неуверенности.
- Следи по часам, Эл!
В вызове его звучала, казалось, торжествующая нотка. Его худое лицо было неподвижно, точно маска: лишь на скулах горели два лихорадочных пятна да глаза неестественно блестели.
Он опустился на колени перед кассой, приложил свои истерзанные пальцы к циферблату, подождал с минуту, затем принялся поворачивать замок. Я внимательно наблюдал за малейшим движением его сильных, чувствительных рук. Минутная пауза - правая рука его сделала обратный поворот. Он еще раз повернул циферблат, затем тихонько потянул ручку к себе. Касса была открыта.
Чудо это, казалось, поразило всех точно громом. В комнате воцарилась гробовая, магическая тишина. Представители власти стояли как окаменевшие. Я взглянул на часы - прошло как раз двенадцать секунд с тех пор, как Дик принялся за работу.
Он поднялся и отошел в сторону. Начальник тюрьмы Дэрби бросился к нему; в глазах его стояли слезы, лицо покраснело от гордости. Он положил свою руку на плечо Дика:
-- Это был благородный поступок, милый мальчик! Да благословит вас бог за это!
Дик кивнул головой - похвалы не особенно трогали его.
На обратном пути начальник тюрьмы склонился к Дику и взял его за руку.
- Вы самый благородный человек на свете, - промолвил он. - Если бы со мной поступили так, как с вами, сам черт не заставил бы меня открыть эту кассу!
Дик пожал плечами и попытался заговорить, но губы его лишь беззвучно дрожали. Он глядел в окно кареты, внимательно рассматривая людей и дома. Казалось, он не мог оторвать взгляда своего от уличного движения и весь подался вперед, точно притягиваемый непреодолимой силой.
- Смотри-ка, смотри!
Он вдруг схватил меня за руку и показал пальцем на мальчишку лет десяти, который нес на руках весело барахтавшегося малыша трех или четырех лет. Ничего особенного в этом зрелище я не видел, но Дик откинулся на свое сиденье, точно перед глазами его мелькнуло видение потустороннего мира.
- Это первый ребенок, которого я вижу за шестнадцать лет.
Больше он не выглядывал из окна, и никто из нас не заговаривал с ним, пока мы не доехали до тюрьмы.
На следующее утро все газеты были полны этим сенсационным происшествием. Дэрби дал слово Дику, что способ его работы не будет открыт публике; даже чиновники, которые следили за ним, не знали, каким образом он достиг успеха. Им все показалось настоящим колдовством. Газеты объясняли это каждая по-своему.
«Некий арестант из каторжной тюрьмы в Огайо, отбывающий пожизненное заключение и поступивший туда еще мальчиком (теперь он находится при смерти), вскрыл кассу при помощи стальной проволоки» - так говорилось в одной утренней газете. Другая утверждала, что он пользовался для этого ножом для разрезывания бумаги. В общем, все газеты были чрезвычайно заинтригованы. Только в одной из них упоминалось об обещанном помиловании. Я отправился к начальнику тюрьмы поговорить относительно этого.
- Кашель у Дика становится с каждым днем хуже. Нужно поторопиться с его помилованием.
- Я заставлю властей поторопиться, - обещал мне Дэрби.
Я знал, что он на ветер слов не бросает, и тотчас же передал нашу беседу Дику. Он опять вернулся в механические мастерские.
- Наплевать мне! - заявил он в припадке мрачного безразличия. - Не верю я им. Все это я сделал только ради тебя, Эл. - Он быстро взглянул на меня: - Интересно, читала ли моя старушка газету? Мне хотелось бы, чтобы она узнала об этом. Будет ей хоть чем похвастаться перед соседями. Не можешь ли ты как-нибудь сообщить ей об этом? - Он направился к себе в камеру, но по дороге обернулся.
- Эл, - проговорил он, - не беспокойся обо мне. Я знаю, что никогда мне не получить этого помилования. Да, впрочем, ведь мне недолго осталось тянуть.
Когда дверь камеры захлопнулась за Диком, я долго стоял и глядел на эту дверь, надеясь, что он еще выйдет ко мне. В тюрьме все становятся суеверными, и я невольно спрашивал себя, не является ли предчувствием его горькая уверенность в том, что ему будет отказано в помиловании. Я вернулся в свою канцелярию, но ледяное дыхание страха отравило во мне страстную надежду, разгоревшуюся было после обещания начальника тюрьмы.
В тюрьме все арестанты до одного знали о замечательном успехе Дика и обсуждали это на все лады, высказывая самые невероятные предположения относительно его способа работы. Той же ночью Биль Портер зашел в канцелярию начальника тюрьмы. Посещения его мы всегда встречали с радостью. В его сердечном, тихом юморе таился, казалось, какой-то источник радостной бодрости, веселой приподнятости, которая заставляла нас забывать всю мелочную, мучительную повседневность тюрьмы.
Когда ни Билли Рэйдлеру, ни мне не удавалось хоть немного ободрить друг друга, мы невольно напрягали слух, стараясь уловить за дверью голос Биля. Входя в комнату, он обычно сразу чувствовал уныние в воздухе и тотчас же рассеивал его своей бьющей ключом жизнерадостностью.
Юмор Биля шел не от какой-то счастливой жизни, а от его умения проникать в истинную сущность вещей. Он отнюдь не был неисправимым оптимистом, наоборот, часто случалось, что мрачное уныние окутывало его точно черным облаком. И все-таки он постоянно сохранял глубокую веру в ценность жизни и здоровый устойчивый взгляд на людей, который не могла поколебать даже вопиющая несправедливость его тюремного заключения.
Биль умел брать жизнь такой, какая, она есть. В нем не было ни следа той мелочной трусливости, которая вечно торгуется с жизнью, высмеивает, презирает ее и растрачивает все свои силы на жалость к самому себе. Для него жизнь представлялась колоссальным экспериментом, встречающим на пути своем целый ряд неизбежных неудач, но конечным результатом которого явится полная победа.
Сердце его терзалось и томилось в тюрьме, но разум его сохранил всю свою ясную и свободную от предрассудков прозорливость. Одним словом, одной меткой фразой умел он рассеять охватившее нас недовольство. Фантастический, уродливый мир, созданный нашим унынием, мгновенно разлетался, и мы невольно смеялись, успокоенные этой оригинальной, свойственной Билю, беспристрастностью.
- Полагаю, полковник, что при вскрытии этой злосчастной кассы вы играли роль того самого чертенка, который подстрекал в былое время Пандору. - Он протянул мне отчет о происшедшем, который он вычитал в одной из вечерних газет. В первый раз заметил я в нем легкие следы любопытства. Я рассказал ему про Дика. Ему хотелось знать подробно, как была открыта касса. Рассказ о человеке, который спилил себе ногти до живого мяса и не переставал пилить до тех пор, пока не обнажились нервы, сильно поразил его. Портер засыпал меня вопросами.
- По-моему, он мог бы более легким способом достигнуть того же результата, - заметил Биль. - Предположим, что он просто натер бы себе кончики пальцев наждачной бумагой? Это было бы не так мучительно, но только, как вы думаете, достаточно ли сильно это подействовало бы? Было ли ему больно? У этого молодца, видно, недюжинная сила воли. Брр... Я не мог бы сделать этого, если бы это даже открыло предо мною двери этой чертовой тюрьмы. Каков он из себя, этот Дик Прайс? Каким образом зародилась в нем впервые эта мысль?
Я был изумлен его любопытством и болтовней.
- Черт подери, дружище, да вы, верно, в тесном родстве с испанской инквизицией! - воскликнул я. - Отчего это вас так интересует?
- Полковник, да ведь это необыкновенное происшествие, - ответил он, - и из него получится замечательный рассказ.
А я даже и не подумал об этом! Биль был всегда начеку. Мозг его, точно какой-то чудодейственный фотографический аппарат, всегда держал объектив в фокусе. Люди, их мысли и поступки - все это мгновенно запечатлевалось в не ведающем усталости аппарате.
Вся жизнь, как он говорит в «Коварстве Харгрейвза», принадлежит ему. Из нее он черпает то, что ему нужно, и претворяет, как умеет.
То, что он раз взял, навсегда уже принадлежало ему, и он бережно хранил воспоминания в своей памяти. Когда же он вызывал этот образ к жизни, то последний появлялся неизменно отмеченный клеймом его глубокой самобытности.
Биль никогда не делал заметок. Изредка лишь случалось ему набросать пару слов на клочке бумаги, на уголке скатерти. За все наши долгие совместные странствования я очень редко видал карандаш в его руках: он предпочитал иметь дело со своей непогрешимой памятью.
В мозгу его, казалось, было неограниченное пространство для его многочисленных идей. Там он хранил их рассортированными и снабженными этикетками, готовыми по первому требованию появиться на свет божий и быть пущенными в оборот. Прошло несколько лет, прежде чем он увековечил память Дика Прайса в рассказе о Джимми Валентайне. Я спросил его как-то, отчего он не использовал этой темы раньше.
- У меня все время было это намерение, полковник, с того самого дня, как вы рассказали мне эту историю, - ответил он. - Но я боялся, что рассказ мой не будет иметь успеха. Каторжники ведь не приняты в высшем свете, даже если они только герои вымышленной повести.
Портер никогда еще не встречался с Диком Прайсом. Однажды ночью я свел их вместе в канцелярии начальника тюрьмы, и любопытно было наблюдать, как мгновенная симпатия вспыхнула между двумя этими нелюдимами.
Оба держались в стороне от остальных заключенных: Дик из-за своей угрюмости, а Биль благодаря своей сдержанности и скрытности, - а тут они мгновенно, казалось, поняли и оценили друг друга.
Портер принес новую книжку журнала - ему позволялось получать сколько угодно книг - и протянул ее Дику. Тот окинул ее жадным взглядом, и выражение печали промелькнуло по его покрасневшему лицу.
- Это почти первая книга, которую я вижу за все годы, проведенные здесь, - заметил он, быстро схватив журнал и засовывая его под куртку. Портер не мог понять, в чем дело, и только после того, как Дик вышел из комнаты, я рассказал ему про приговор, который был произнесен над ним и лишал его права на свидания, на получение книг и даже писем.
- Полковник, неужели возможно так терзать человека, отказывая ему в пище умственной и духовной? - вот все, что он сказал.
Мой рассказ, казалось, потряс его и наполнил его душу горечью. Вскоре он встал и направился из комнаты, но у порога остановился:
- Хорошо еще, что ему недолго осталось жить.
Слова эти привели меня в ярость, и вновь мною овладел безотчетный страх. Каждую ночь отправлялся я по коридорам, чтобы повидать Дика, которому становилось все хуже. Я попросил начальника тюрьмы ускорить по возможности его дело.
Настал наконец день, когда губернатор должен был произнести свое решение по этому делу. Ему оставалось только подписать бумагу о помиловании. Дик честно выполнил свою часть сделки, и теперь пришла очередь правительству выплатить свой долг чести. Я рассказал об этом Дику.
- Послезавтра вы сможете попировать на славу с вашей старушкой, - сказал я.
Он ничего не ответил - он не хотел показать мне, как сильно он на это надеялся, - но помимо его собственной воли дыхание его участилось, и он быстро отвернулся от меня.
Я только тогда понял, как страстно этот молчаливый и признательный парень ждал и надеялся на помилование; я понял, что лишь мысль провести мирно на свободе немногие оставшиеся ему годы жизни поддерживала его во всех испытаниях этих последних месяцев.
На следующее утро начальник тюрьмы сказал мне, что в помиловании отказано.
Когда Дэрби сообщил мне это известие, мне показалось, что высокая черная стена выросла передо мною и отрезала меня от солнечного света и от чистого воздуха; я почувствовал, как что-то навалилось на меня, давит, гнетет, лишает дара-слова.
Что будет теперь с бедным Диком? Что подумает он обо мне? Если бы он не знал, что сегодня решительный день, я мог бы повременить, подготовить его. Но, к сожалению, я сам сказал ему об этом, и теперь он будет ждать меня и весь день думать только об этом. Сегодня же вечером мне придется повидаться с ним в коридоре.
Когда я направился туда, он уже ждал меня, шагая взад и вперед по коридору. Я посмотрел на его сгорбившуюся, изможденную фигуру. Тюремная одежда висела на нем точно на вешалке. Он повернул ко мне свое исхудалое лицо и бросил на меня взгляд, преисполненный такого трогательного порыва, такого нетерпения, что мужество мое покинуло меня и меня охватило холодное, безмолвное отчаяние. Я пытался заговорить, но слова не вылетали из судорожно сжатой глотки.
Краска постепенно сбежала с его лица, покрывшегося пепельно-серой, мертвенной бледностью, среди которой, точно раскаленные уголья, пылали его неестественно горящие глаза. Он понял все без слов и стоял предо мною, точно человек, услыхавший только что свой собственный смертный приговор. Я никак не мог заставить себя сказать ему хоть одно слово. Прошла минута, мучительная и бесконечная, точно целая вечность... Он коснулся меня рукой.
- Ничего, Эл, - произнес он прерывистым шепотом. - Право, я ничуть не огорчен. Для меня ведь это безразлично.
Но это не было для него безразлично. Наоборот, эта последняя неудача разбила его сердце и окончательно доконала его. У него не было уже ни сил, ни желания бороться со своей участью, и месяц спустя его отправили в больницу.
Медленно угасал он, и на выздоровление не было ни малейшей надежды. Мне хотелось написать его старой матери, но это только причинило бы ей напрасные страдания - все равно ей не позволили бы повидаться с ним. Даже сам начальник тюрьмы не посмел бы нарушить закона. Все, что я мог сделать для него, это почти каждую ночь приходить к нему в больницу и болтать с ним. Когда я подходил к его койке, он неизменно протягивал мне с улыбкой руку, и каждый раз, когда я глядел в его глаза, в которых видны были живость, ум и честность, острая боль хватала меня за душу. Он никогда теперь не упоминал о своей матери.
В то время положение мое в тюрьме было довольно привилегированное. В качестве личного секретаря начальника тюрьмы я мог свободно посещать любой корпус: если бы не это, Дик мог бы умереть, прежде чем мне удалось бы хоть раз повидаться с ним.
Когда кого-нибудь из заключенных отправляли в больницу, всякое сношение его с остальным тюремным миром прекращалось. Порой несчастные проводили долгие месяцы на своих койках, не перемолвившись ни единым словом со своими немногими друзьями; они страдали и умирали без единого проблеска человеческого сочувствия. Я был единственным посетителем Дика в больнице. Остальные товарищи недолюбливали его за его непостоянный, угрюмый характер, а также и за его прямо-таки сверхъестественные способности к механике. Между тем во всей тюрьме не найти было более кроткой, более ласковой души, нежели у этого бедного малого, который с каждым приступом кашля медленно приближался к могиле. Равнодушно, точно посторонний наблюдатель, глядел он на свои страдания и на неизбежную смерть, а в голове его зарождались порой странные и непонятные мысли. Однажды ночью он обратился ко мне тоном, в котором слышалась какая-то ироническая мечтательность.
- Эл, как ты думаешь, для чего я родился на свет? - спросил он меня. - Можно ли сказать вообще, что я жил?
Я не мог найти на это ответа. Я знал, что я жил и что в жизни моей было немало счастливых минут, но относительно Дика у меня не было подобной уверенности. Не ожидая моего ответа, он продолжал:
- Помнишь ли ты книгу, которую дал мне твой друг Биль? Я прочел ее от начала до конца, и только тогда я понял, как жестоко поступили со мною люди. Из нее я впервые узнал, какой может быть настоящая жизнь, а я - мне ведь только тридцать шесть лет, - а я умираю, никогда даже не отведав этой настоящей жизни. Погляди-ка на это, Эл. - Он протянул мне клочок бумаги, на котором был занесен целый ряд коротеньких фраз. - Это все то, чего я никогда не видел, никогда не делал. Подумай только, Эл: я никогда не видел океана, никогда не пел, никогда не танцевал, никогда не был в театре, никогда не видел хорошей картины, никогда не любил... Да, да, Эл, ведь я ни разу за всю мою жизнь не заговаривал с девушкой. Никогда ни одна женщина не бросила на меня даже ласкового взгляда. Мне хотелось бы знать, для чего только я родился?
Случилась как-то неделя, когда я был так занят, что не мог навестить его. Однажды поздно ночью я забежал в почтовую контору поболтать с Билли Рэйдлером. По коридору, направляясь к мертвецкой, брел рослый негр-носильщик, шаркая ногами и насвистывая. Билли и я обычно выглядывали из конторы и осведомлялись машинально об имени умершего, чтобы тотчас же перестать о нем думать. В тюрьме все свыкаются со страданиями и со смертью. В эту ночь негр постучал к нам в окно:
- Масса Эл, угадай-ка, кого я везу сегодня?
- А кого, Сэм? - отозвались мы.
- Маленького Дика Прайса.
Маленького Дика Прайса! Его тоже швырнули в тачку, небрежно завернув в старую тряпку; голова его болталась с одного конца, а ноги свешивались с другого. Сэм загрохотал дальше, к мертвецкой.
Эту ночь я провел с Билли. Мы оба очень любили Дика. Никто из нас не мог никак сомкнуть глаз. Наконец Билли приподнялся на своей кровати.
- Спишь, Эл? - спросил он.
- Какого черта!
- Боже мой, у тебя, верно, тоже мороз по коже подирает при одной только мысли о бедном маленьком Дике, брошенном там внизу в это проклятое корыто.
На следующее утро я отправился в мертвецкую. Дика уже заколотили в грубый деревянный ящик, и запряженная одной лошадью телега на рессорах ждала, чтобы отвезти его на кладбище. Я один явился провожать его. Телега тронулась рысцой. Я побежал, опередив ее, к восточным воротам, но старый Томми, привратник, остановил меня.
- Вам что здесь надо, мистер Эл?
- Мне просто хочется проводить как можно дальше моего старого товарища, - объяснил я ему.
Ворота открылись; было холодное туманное утро. Я выглянул. Прислонившись к дереву, стояла жалкая, сгорбленная фигура со старой красной шалью на плечах. Судорожно сжав руки, упираясь локтями в грудь, она беспрестанно то вскидывала руки вверх, то опускала их вниз, качая при этом головой с выражением такой безграничной, такой безнадежной скорби, что даже старый Томми прослезился.
- Иди поговори с ней, Томми, - попросил я. - Это мать Дика.
- Ах ты, господи, вот ужас! Бедная, бедная старушка!
Раздался грохот телеги. Томми остановил за рукав возницу:
- Эй ты, тварь бессердечная, потише езжай. Не видишь, что ли, это мать бедного парнишки.
Возница попридержал лошадь. Мать Дика бросилась к телеге и жадно оглядела деревянный ящик. Она раскачивалась из стороны в сторону, точно потеряв рассудок.
Все, что она имела на свете - несчастный сын, чья трагическая, исковерканная жизнь была ее тяжким крестом, - все это лежало перед ней в грубом ящике. Телега затрусила дальше, и дрожащая, невыразимо жалкая старушечья фигурка бросилась за ней вслед, поминутно спотыкаясь и падая посреди дороги.
Общество до последнего гроша взыскало свой долг с Дика Прайса, и в результате этой ужасной, жестокой расправы его старая мать лежала раздавленная и распростертая в придорожной пыли.
Такова настоящая история Джимми Валентайна, как она прошла на наших глазах в каторжной тюрьме в Огайо. Из всей его бесцельной, пропащей жизни О. Генри взял только один эпизод и при помощи его сумел вызвать слезы на глазах и улыбку благодарности на устах всего читающего мира. В ту минуту наивысшего напряжения, когда бывший каторжник открывает кассу и тем спасает от удушения сестренку любимой девушки, пред вами не настоящий, реальный Джимми, тот Джимми, которым он мог бы быть при других обстоятельствах. У немногих из читателей, которые, затаив дыхание, следили за этой захватывающей минутой, хватило бы духу отнять у Дика Прайса эту последнюю надежду на спасение, отказать ему в помиловании и тем самым обречь его на одинокую, скорбную смерть в тюремной больнице.
Таланту Биля Портера недоставало мрачных красок для того, чтобы описать миру эту жуткую действительность со всеми ее подробностями. Он всегда любил хороший конец. Он не сумел даже точно и подробно описать сцену вскрытия кассы. Слишком много в ней было жестокости и трагичности для его легкого и изящного дарования.

0

27

продолжение

Такова была его обычная манера писать. Факты он брал из жизни, но чрезвычайно вольно обращался с ними. Как-то раз, много позже, я затронул с ним эту тему. В рассказе герой, вместо того чтобы спилить себе ногти, открывает кассу при помощи целого набора усовершенствованных и дорогих инструментов.
- У меня мороз по коже подирает, полковник, как только я подумаю об этой ужасной операции, - ответил он мне. - Право же, я предпочитаю мои инструменты. Я не люблю причинять излишних страданий моим героям. Да кроме того, моя поэтическая вольность дает возможность Дику подарить весь свой набор товарищу, а подарок этот лишний раз подчеркивает ту терпимость, которая свойственна всякому, кто побывает в тюрьме. Хотя Джимми и решил бросить свое ремесло, он, однако, не рассчитывает, что благому примеру его последует весь остальной преступный мир, и вот, вместо того чтобы уничтожить эти орудия своей былой профессии, как несомненно поступил бы обыкновенный раскаявшийся грешник, он немедленно посылает их в подарок своему старому товарищу. Мне лично очень нравится эта черта характера моего героя.
Портер редко намекал на свои честолюбивые замыслы в области литературы. Мы разослали, правда, несколько его рассказов, но он дал нам понять, что относится к этому занятию просто как к развлечению. Новая служба давала ему полную возможность испытать свое дарование. Все свободные минуты он посвящал «упражнениям», как он сам называл это.
Теперь мы очень часто вели беседы о литературе и ее задачах, ибо у меня досуга было еще больше, чем у Биля. Втроем, вместе с Рэйдли, мы болтали, оглушая Портера рассказами о своих разбойничьих подвигах прежних дней, и при этом наворачивали кучу небылиц на изысканнейшем бандитском жаргоне. Он слушал завороженный. Эти рассказы, казалось, возбуждали в нем массу новых мыслей. В своих произведениях он никогда не пользовался ими в том виде, в каком мы их преподносили ему.
- Вы могли бы поразить мир, - сказал он мне однажды.
- Чем? Взорвав его на воздух?
- Нет, полковник, своими чудесными рассказами. Вы имеете возможность рассматривать жизнь с тысячи различных точек зрения.
Я часто дивился методу Портера. Мне казалось, что он, благодаря своей отчужденности, пропускает бесчисленное количество тем. Он, по-видимому, не чувствовал ни малейшего желания рыться в тайнах обитателей тюрьмы. Арестант в качестве материала для литературного произведения совершенно не интересовал его.
Я убежден, что он считал себя несравненно выше рядового преступника. Только после того, как Портер вернулся в свет и испытал на себе его холодность, симпатии его расширились и предрассудки смягчились.
Одно очень странное происшествие открыло мне эту черту характера Портера. Каждое воскресенье я играл в тюремном духовом оркестре нашей церкви. Раз утром с женского клироса раздалось звонкое пение.
Это было самое прекрасное контральто, какое я когда-либо слышал. В его мощных звуках таилась бездна чувства, а глубокий мрачный пафос достигал по временам потрясающей силы и проникал в самую глубь души, точно раздирающий стон...
Я посмотрел наверх, стараясь разглядеть обладательницу голоса. Наконец я остановился на высокой девушке с гордой осанкой. Это была южанка исключительной красоты. Кожа ее блестела снежной чистотой и белизной; у нее были великолепные серые глаза, а золотые волосы лучезарным сиянием окружали ее лицо. Меня она сильно заинтересовала.
- Здесь, в тюрьме, есть одна необыкновенная девушка, - сказал я Портеру. - Вы непременно должны прийти в воскресенье в церковь и послушать, как она поет.
- Полковник, надеюсь, что вы шутите. Я не пошел бы в церковь, даже если бы там пели все семь ангельских хоров, а не то что ради какой-то несчастной каторжанки.
Смотрительницей женского отделения была некая мистрис Мэтти-Броун. Меня послали к ней по делу, и я воспользовался этим, чтобы удовлетворить свое любопытство.
- Кто эта певица, которая поет у вас по воскресеньям? - спросил я.
- Не хотите ли повидать ее? - сказала смотрительница, взглянув на меня со спокойным любопытством. - Быть может, вам удастся замолвить за нее словечко, а там, пожалуй, добиться и помилования. Она хорошая девушка.
Мистрис Броун всегда старалась по мере сил облегчать участь арестанток. Ее сочувствие согревало, как солнце, и было глубоко, как море.
- Много тяжелого пришлось ей пережить, - сказала смотрительница. - Она находится здесь за убийство, но ей все же сохранили жизнь.
Девушка спустилась вниз. У нее была гибкая, стройная фигура, и дешевое, ситцевое в горошек платье совсем не гармонировало с ее пышной красотой.
Она показалась мне юной королевой, лохмотья которой не в состоянии скрыть ее превосходства над окружающими.
Лишь только она очутилась предо мной, я почувствовал смущение. Мне было неприятно задавать ей вопросы, но на этот раз - единственный раз в моей жизни - любопытство побороло во мне скромность. Я так и сказал ей:
- Мне очень нравится ваше пение. Я каждое воскресенье с удовольствием слушаю его.
Печальная тень, словно уродливое пятно, пробежала по ее лицу. Девушка подняла на меня свои ясные глаза, омраченные выражением глубокого самоуничижения.
- Пение? О да, я пою! - В голосе, сладком как мед, слышалась насмешка. - Пение-то и довело меня до пропасти. Я не собираюсь рассказывать вам, как это произошло. Люди редко интересуются мной настолько, чтобы выслушать мою историю. Родные боятся даже приблизиться ко мне. Они считают, что я опозорила их. Может быть, они и правы, но мне это безразлично. Я уже четыре года не видела ни единой живой души из внешнего мира. Однако и тюрьма имеет свою хорошую сторону: в ней недолго живут.
Безнадежное, откровенное отчаяние этой девушки, которой было не более двадцати пяти лет, окончательно вывело меня из равновесия. Я не мог ничего придумать, что бы сказать ей в утешение. Она была хорошо воспитана и, по-видимому, очень нервна.
- Разве не ужасно видеть, как над вами насмехаются, и слышать, как друзья, прикрывая рот рукою, шепчут друг другу «убийца», когда вы проходите мимо? - Она вздрогнула. Ее губы и подбородок вдруг жалобно задрожали. Она повернулась и, всхлипывая, быстро побежала по коридору.
Когда грубое ситцевое платье девушки скрылось за поворотом, смотрительница покачала головой:
- Я сделала ошибку. Не следовало вызывать ее сюда. Но я не думала, что это так на нее подействует. Теперь она целую неделю будет в меланхолии. Не правда ли, она вызывает жалость? Я так хотела бы чем-нибудь помочь ей.
- А она действительно была виновна?
- Трудно сказать. Этот мужчина косвенно был причиной смерти ребенка Салли. Он был отцом этого ребенка. Салли выстрелила ему прямо в сердце. Она нисколько не жалеет об этом. Я хочу сказать, не жалеет о том, что убила его. Ее мать и сестра отнеслись к ней в беде самым отвратительным образом. На суде она была одна-одинешенька, и никто даже не подошел к ней после приговора. Ее отвезли в тюрьму точно какую-нибудь бездомную бродягу. А между тем Салли поддерживала и мать и сестру. Своим пением она спасала их от голодной смерти.
Салли Кэстльтоун была прислана для пожизненного заключения из Гамильтонского графства, в Цинциннати. Война разорила ее родных, но не уменьшила их высокомерия. Они считали пристойнее для себя умереть с голоду, чем разрешить дочери работать.
У Салли был голос. Она пела в хоре в соборе, и семья ухитрялась существовать на ее заработок.
Сын одного банкира из Цинциннати начал усердно посещать церковные службы. Повторилась старая история. Он увидел Салли. Оба были молоды. Девушка была много привлекательней обыкновенных хорошеньких барышень. Они полюбили друг друга.
- Молодежь часто устраивала пикники в окрестностях. Сын банкира всегда старался быть вместе с Салли. Иногда они катались в кабриолете, и тогда старые женщины бросались к окнам, чтобы увидеть, как сын банкира проедет мимо с первой красавицей города. Это была прекрасная пара, которой гордилось все общество.
Через некоторое время сын банкира стал все реже и реже посещать Гамильтонское графство. И в одну ночь Салли убежала из дому и больше не вернулась.
Она отправилась в Цинциннати и поступила там в прачечную. Она откладывала каждый грош и ни к кому не обращалась за помощью.
Смотрительница рассказала мне половину истории Салли, а докончила ее сама Салли неделю спустя, когда я встретил ее в канцелярии смотрительницы.
- Почему я не пошла к нему? О, я знала... - Салли стиснула руки. Они напоминали нежные белые цветы. - Я знала, - продолжала она после минутной задумчивости, - как он не любит, чтобы его беспокоили. Я не хотела услышать, как он станет гнать меня... Видите ли, пока у меня не было в этом полной уверенности, я могла утешать себя тем, что он все еще думает обо мне и беспокоится о том, где я. Я часто лежала ночью без сна, так как усталость мешала мне заснуть. И вот тогда я представляла себе, как он мечется по городу и ищет меня. В конце концов он найдет меня и успокоит. Все будет прекрасно. Но я отлично сознавала, что одурачиваю самое себя. Я знала, что он безжалостно отвернется от меня. Его обращение резко изменилось, как только он узнал обо всем. Он взглянул на меня с таким отвращением и ненавистью, что мне показалось, будто я леденею под этим взглядом. Он схватил свою шляпу и бросился прочь. Затем он вернулся обратно, стараясь быть ласковым. «Салли, я позабочусь о тебе, я приду в следующее воскресенье», - сказал он. Я поверила ему и ждала, ждала... Я придумывала всевозможные причины, которые могли бы извинить его отсутствие, но в конце концов я поняла, что он никогда не придет. Я не могла переносить взглядов матери и сестры. Раз ночью, когда они все улеглись спать, я связала в узел кое-что из своих вещей и выскользнула черным ходом.
Салли скопила достаточно денег, чтобы покрыть необходимые расходы. Когда ребенку минуло несколько недель, она снова стала на работу в прачечную. Старушка, у которой она снимала комнату, присматривала за малюткой. Но когда ему исполнилось пять или шесть месяцев, ребенок заболел, и Салли пришлось оставить место, чтобы ухаживать за ним.
Все шло сравнительно хорошо, покуда ее маленькие сбережения не истощились. А капитал Салли был очень невелик. Она почти совсем отказалась от еды, чтобы покупать для ребенка лекарства. Здоровье его, однако, не улучшалось. Она не имела возможности позвать доктора и была вне себя от горя.
- О, если бы вы видели его в это время! - Салли сжала руки, и глаза ее наполнились слезами. - У него было такое прелестное белое личико и огромные голубые глаза: Он вертел головкой, и его маленький ротик кривился, точно он хотел заплакать, но не мог от слабости. Его вид разрывал мне сердце. Я просто обезумела. Я держала малютку на руках, он прижимался личиком к моей груди, и были минуты, когда я с трудом улавливала его дыхание. Я бегала взад и вперед по комнате. Я боялась взглянуть на него, боялась увидеть, что он умирает на моих руках.
О господи, вы не знаете, как это ужасно, когда единственное дорогое вам существо тает на ваших глазах, а вы не в силах чем-нибудь помочь ему! Я совсем перестала спать и молилась все ночи напролет, чтобы бог сохранил мне мое дитя.
И вот однажды у него сделались судороги. Я решила, что это конец. Я уже не думала о том, что делаю. Я поползла бы по грязи, чтобы спасти его. И вот я отправилась к банку и стала сторожить Филиппа на улице. Вскоре он спустился с лестницы. Я пошла за ним, выжидая, пока вблизи никого не останется; затем я тихо поравнялась с ним. «Фил», - сказала я. Он замер, точно пораженный электрическим током, и обернулся ко мне. «Зачем вы преследуете меня?» - спросил он раздраженно и презрительно. У меня хватило сил только на то, чтобы подавить рыдание. Он поспешно направился дальше, и я, спотыкаясь, поспешила за ним. Я поймала его за рукав:
«Фил, ребенок умирает. У меня нет ни одного цента. О, я не стала бы тебя ни о чем просить, если бы могла сама сохранить ему жизнь. Я уже несколько недель питаюсь только хлебом и чаем, а теперь я истратила свой последний грош. Фил, дай мне денег на доктора. Ведь это твой сын, Фил, твой родной сын! Он так похож на тебя. У него совсем твои глаза».
Одну минуту мне показалось, что на лице его отразилось волнение, но, должно быть, это только почудилось мне, ибо он оторвал мои пальцы от своего рукава с таким отвращением, точно я была прокаженная.
«Умирает, в самом деле? Что ж, и пусть умирает! Я не могу удержать его в живых. Разве я виноват, что кто-то вздумал умирать?»
«Нет, нет, это не твоя вина. Но не можешь ли ты помочь мне заплатить врачу - помочь мне сохранить твоего сына...»
«Ну, хватит, убирайся к черту и живо!» - ответил он.
Я не верила своим ушам. Я продолжала идти рядом, умоляя его. Не помню, что я говорила. Мы прошли мимо полицейского. Он остановился.
«Будьте добры, - сказал он, - арестуйте эту попрошайку».
Салли арестовали и отправили в Цинциннатскую тюрьму.
Фил показал под присягой, что она пыталась шантажировать его. Время шло, а дело все не назначалось к слушанию.
Каждый день был для Салли мучительной пыткой. Мысль об умирающем ребенке, словно раскаленное железо, жгла душу молодой женщины. Она обратилась к смотрительнице, и та отправилась навестить ребенка. Вернувшись, она сказала Салли, что поместила его в больницу.
Армия Спасения часто посещает тюрьмы и заставляет арестантов петь гимны. Салли принимала участие в хоре. Один из заключенных услышал ее. На следующий день его перевели в тюрьму в Огайо, где он должен был прожить до конца своих дней. Уходя, он оставил Салли подарок. «Передайте, пожалуйста, эти два доллара девушке, которая поет, - сказал он в полиции. - Ее пение очень сильно подействовало на меня».
Салли наконец вызвали в суд. Фил не явился, и ее отпустили, ограничившись выговором. Когда она проходила мимо судебного пристава, тот протянул ей эти самые два доллара. Подарок окончательно погубил и без того уже разбитую жизнь Салли...
Салли помчалась со всех ног по коридору, а надзирательница бежала рядом с ней.
- Это было очень скверно с их стороны засадить вас сюда, голубушка. Вы не заслуживали этого. Мне ужасно жаль вас.
Когда Салли была уже у дверей, надзирательница тронула ее за локоть:
- Голубушка, мне очень тяжело сказать вам это, но бедный малютка умер.
Эти слова оглушили Салли точно удар кулаком. Она остановилась, обесиленная и дрожащая. Ребенок был мертв!
Со слабым мучительным рыданием она схватилась за голову руками и начала метаться по коридору, словно целая толпа мужчин и женщин преследовала ее, забрасывая камнями.
- Послушайте, милочка, - сказала надзирательница, стараясь успокоить ее. - Вы можете остаться здесь. Ничего путного не выйдет, если вы выйдете сейчас на свободу. Ребенок умер три дня тому назад. Побудьте здесь немного.
- О господи, нет! Пустите меня.
Дверь раскрылась, и полубезумное существо выбежало оттуда, поглощенное одной лишь мыслью: броситься в реку. Пронизывающий ветер чуть не срывал с нее платье. Холод проникал до самого мозга костей.
Из окна магазина падал свет; девушка задержалась на минуту в теплом луче. Старинные драгоценности, гербы, серебряные блюда блестели в витрине. В одном углу лежали три револьвера. Салли, словно привороженная, не отрывала от них глаз. Холодная жажда мщения овладела ею.
До этой минуты ее всецело поглощала горечь утраты; она не видела ничего, кроме страдающего личика ребенка. Теперь перед ней встал образ мужчины с выражением уничтожающего презрения на красивом лице. Она вошла и купила один из револьверов.
Как только он очутился у нее в руках, ей показалось, будто оружие тянет ее вниз, точно тяжелый гроб. Она спрятала свою покупку за пазуху и вышла. Она бесцельно слонялась по улицам, вся застывшая, поглощенная одним чувством, с безумным нетерпением дожидаясь утра. Она не сознавала даже, что плачет и громко стонет от боли, пока какая-то пьяная старуха не остановила ее и не увлекла к себе в темную, грязную дыру.
Наконец настало утро. Ей нужно было ждать до полудня. Решение ее было твердо. Она не испытала ни минуты колебания. Салли отправилась прямо к банку и стала за колонной, поджидая Филиппа. Когда пробило двенадцать, все, казалось, устремились вон из здания, все, кроме Филиппа Остина.
Салли начала дрожать. Она опустила руку в карман. Револьвер был там. «Пошли его скорее, скорее, - бормотала она безумную молитву. - Пошли его прежде, чем я утрачу мужество».
По улице прошел полицейский. Салли вся съежилась за каменным столбом. Полицейский посмотрел на нее, сделал несколько шагов, оглянулся и пошел дальше. «Теперь нет никого, никого, - бормотала Салли про себя. - Пошли его теперь».
В глубине коридора показалась высокая фигура, и в следующую секунду Филипп Остин вышел из дверей. Он шел великолепный, точно принц. Он шел так же, как в тот радостный день, когда он с глубоким поклоном снял свою шляпу перед Салли, спускавшейся по лестнице собора. Та же царственная улыбка играла и теперь на его губах.
Нервы Салли ослабели, словно туго натянутая струна, когда один конец ее внезапно освобождается. Она побежала к нему, жалкая, обезумевшая, не помня себя от горя.
«Фил, о Фил, ребенок умер! Ты посадил меня в тюрьму, и он умер. Умер один, умер потому, что ты не хотел о нем позаботиться».
Отдавшись целиком своему жестокому горю, не сознавая, что делает и говорит, Салли бросилась на грудь к Остину:
«Он умер, умер, умер. О Фил, он умер!»
Быстрым гневным движением он грубо схватил ее за кисти рук:
«Пошла прочь, потаскуха! Проваливай, чертова ведьма, что мне за дело до твоего отродья? Убирайся, не смей виснуть на мне и пачкать меня своими соплями!»
Холодное, надменное выражение искривило его черты. Остину наконец удалось оттолкнуть от себя Салли. Послышалось легкое рыдание, шум борьбы, крик боли, мучительный стон, и револьвер оказался приставленным к животу Остина.
«Тебе все равно? О господи!..» - Курок щелкнул.
- Он посмотрел мне прямо в глаза. Вид у него был испуганный, растерянный. Он понимал, что я делаю. Я видела это по его глазам. Он смотрел на меня одно мгновение, затем свалился, как мешок, словно позвоночник у него внезапно выдернули.
Отовсюду по улице бежали мужчины и женщины. Они столпились над распростертой фигурой. Убедившись наконец, что сын банкира мертв, толпа накинулась на Салли с кулаками, а один гигант неистовым ударом рассек ей щеку.
- Да, Остин понял, что я делаю: я увидела это по его последнему взгляду. - Лицо Салли было мокро от слез, но глаза ее при воспоминании о смерти Остина загорались торжеством. - Для меня этого вполне достаточно. Я с радостью готова закончить здесь свою жизнь.
Суд над девушкой длился только один день. Судьи признали ее виновной. Ей было девятнадцать лет. Это обстоятельство спасло ее от смертной казни.
Салли была южанка, и в жилах ее текла горячая мстительная кровь истинной уроженки Кентукки. Ее история взволновала меня больше всех ужасов, о которых я слышал в тюрьме. Я вполне понимал смертельную ярость, которая овладела девушкой, когда этот негодяй оттолкнул ее. Я отправился в канцелярию начальника и выложил ему все.
- Когда я слышу подобные вещи, мне хочется без оглядки бежать из этого проклятого места, - часто говаривал Дэрби, которому и без того было всегда невыносимо тяжко присутствовать при казнях осужденных. - Надо же кому-нибудь торчать здесь. Кажется, я хорошо исполняю свое дело.
Дэрби сказал, Что он постарается добиться помилования. И оно несомненно было бы подписано на основании его поручительства, если бы о том не прослышала семья убитого. Им мало было зла, которое принес уже их негодяй сын. Они начали действовать и всячески чернить Салли, пока не добились своего. Прошение о помиловании отклонили.
Всякий раз, как я слышал в церкви ее голос, - этот поток золотых звуков, лившийся сверху из женского яруса, - мне казалось, будто меня колют кинжалами.
Этот рассказ показался мне достойным таланта Биля Портера, и на следующий день я передал ему историю Салли. Биль выслушал ее довольно равнодушно, некогда я кончил, он спокойно обернулся к Рэйдлеру:
- Я принес вам коробку сигар.
Его несокрушимая холодность привела меня в ярость. Я сердито повернулся к нему спиной, чувствуя себя оскорбленным. Я хотел, чтобы Портер написал рассказ о Салли и заставил бы мир содрогнуться от ужаса, а вместо этого я убедился, что слова мои не произвели на него ни малейшего впечатления. В это время мои вкусы целиком склонялись к мелодраме, и я не мог понять более тонкой разборчивости Портера.
У него были определенные теории относительно цели, которой должен удовлетворять маленький рассказ. Мы часто спорили с ним об этом. Теперь мне показалось, что он сам сознательно отказывается от осуществления своих идей.
- Маленький рассказ, - говорил он, - может иметь огромное воспитательное значение. В нем должны сочетаться юмор и глубокое чувство. Он должен разрушать предрассудки, объясняя их. Я хочу ввести в гостиные «всемогущих» - павших и отверженных и при этом обеспечить им там радушный прием. Мир нуждается только еще в капельке сострадания. Я хочу, чтобы наши четыреста побывали в шкуре четырех миллионов.
Портер говорил это задолго перед тем, как он написал первый рассказ из сборника «Четыре миллиона».
- Но ведь в истории Салли трепещет живое человеческое сердце. Неужели вы этого не чувствуете?
- Полковник, оно бьется слишком громко, - зевнул Портер. - Все это чересчур банально.
- В таком случае и вся жизнь чересчур банальна! - вспылил я. - Для того-то и существуют таланты: вы должны взять пошлое и обыденное и претворить его в жизнь так, чтобы наша старая, дряблая плоть загорелась новым огнем!
Я в те дни тоже писал рассказы, и у меня были свои методы и теории. Они, впрочем, бесследно испарялись, как только я пытался передать их чернилами на бумаге.
Бесполезно было пытаться вовлечь Портера в беседу, когда он не желал этого. Если какой-нибудь предмет не привлекал его внимания сразу, то это значило - и навсегда. Никакие убеждения на него не действовали. Мельчайшая деталь иногда целиком поглощала его и вызывала в нем прилив вдохновения. А в другой раз, когда на глазах его разыгрывалась настоящая драма, он равнодушно проходил мимо нее. Я хорошо знал в нем эту черту. Но на этот раз в меня вселился бес упорства.
- У Салли лицо Дианы, - сказал я.
- А когда вы встречались с этой богиней, полковник? - Портер шутил, сосредоточенно стряхивая полоску пыли, приставшей к его рукаву. - С меня достаточно арестантских штанов, а уж от этих арестантских юбок увольте.
Прошло несколько лет. Я увидел, как этот самый человек, обходя притоны Нью-Йорка, оказывал всем женщинам, как бы низко они ни стояли, самое изысканное внимание. Однажды он на моих глазах отнесся к одной старой ведьме с рыцарством, достойным настоящей королевы.
Его равнодушие к Салли было исключением. Если бы Портер увидел бедняжку и поговорил с ней, она, я уверен, сумела бы растрогать его.
Портер заметил, что я глубоко уязвлен, и с той чарующей мягкостью, которая являлась его особенностью, подошел ко мне, чтобы снова привлечь к себе мое сердце.
- Пожалуйста, полковник, перестаньте дуться. Вы не поняли меня. Я совсем не думал о Салли сегодня вечером. Мои мысли были далеко, - засмеялся он. - Там, в Мексике, быть может, где лежит ваша беспечная роскошная долина и где мы могли быть так счастливы... Полковник! - Лицо Портера озарилось юмористической усмешкой. - Как вы думаете, удалось бы нам выколотить те семь тысяч долларов, которые вы заплатили за нее? Мне бы очень пригодился сейчас небольшой капиталец.
Немногие могли устоять против захватывающей привлекательности Биля Портера, когда он желал быть привлекательным. Как только он заговорил, я понял, что его гложет какое-то тайное горе. Портер много потрудился над одним рассказом, и Билли Рэйдлер отослал его обычным порядком. Рассказ вернулся. Портер шутил по этому поводу.
- Заурядный редактор, - говорил он, - никогда не узнает хлопушки, пока она не разорвется и пока он не услышит шума... Это шайка невежд. Будь они прокляты!
Портер прочел свой рассказ Билли и мне, и мы отправили его с сердечным ликованием. Мы были уверены, что мир должен будет признать Портера так же, как сделали это мы.
- Единственное, что меня огорчает, это напрасная трата марок, которые Билли вынужден был украсть у казны, чтобы отослать рукописи. Это может испортить репутацию служебного персонала каторжной тюрьмы в Огайо, - заметил Портер, но, несмотря на шутливый тон, он был явно разочарован. Возвращение рукописи ни сколько не поколебало его веры в себя, но пробудило в нем опасение насчет будущего.
- Я не хотел бы быть нищим, полковник, - часто говорил он, - а ведь перо единственный капитал, на который я могу рассчитывать. Я постоянно плачу за него налоги. И я хотел бы собрать хоть немного дивиденда.
Этот самый рассказ принес свой дивиденд позднее. Портер подправил его в нескольких местах, и он имел большой успех.
- Я объясню вам, почему Салли не заинтересовала меня, - сказал он, возвращаясь к прежней теме с внезапностью, которая поразила меня. - Ей живется здесь гораздо лучше, чем жилось бы по ту сторону этих стен. Я знаю, что это место проклято, но что может ждать в мире девушку с прошлым Салли? О чем вы думаете, полковник, когда вы собираетесь извлечь ее отсюда? Разве вы не понимаете, что там ее тотчас же втопчут в грязь?
Приблизительно то же самое сказала мне Салли, - когда я сам, очутившись на свободе, попытался добиться для нее помилования. Я отправился в тюрьму навестить ее.
- О мистер Дженнингс! - Лицо ее за время моего отсутствия сильно осунулось и приобрело какую-то особенную прозрачную белизну, придававшую ей что-то неземное, духовное. - Не тревожьтесь обо мне. Я погибшее существо. Вы сами это знаете. Неужели вы думаете, что они дадут мне возможность выкарабкаться? Ведь я дурная женщина. У меня был ребенок, на что я не имела никакого права, а разве свет прощает когда-нибудь такое преступление? Оставьте меня здесь. Я конченый человек. Для меня нет прощенья на земле.

Портеру оставалось отбыть в тюрьме меньше года. Он уже строил планы относительно своего возвращения в свободный мир.
Для меня в то время этот вопрос не существовал. Я был приговорен к пожизненному заключению. Но я чувствовал, что за этими стенами над головой его будет постоянно висеть обнаженный меч. Страх перед тем, что его прошлое может обнаружиться, уже заранее преследовал его и почти трагически отравлял ему жизнь.
- Когда я выйду отсюда, я схороню имя Биля Портера в безднах забвения. Никто не узнает, что тюрьма в Огайо когда-либо снабжала меня кровом и пищей. Я не желаю и не могу выносить косых взглядов и подозрительного вынюхивания этих невежественных человеческих псов.
В эти дни Портер казался мне загадкой. Его настроение совершенно не поддавалось учету. От природы это был самый мягкий и терпимый из людей, а между тем он разражался иногда таким потоком брани в адрес человечества, какого можно было ожидать лишь от сердца, отягченного глубоким презрением и ненавистью к своим ближним. Я только позднее научился понимать его. Он любил людей и ненавидел их низость.
Лишь принадлежность к братству честных давала безусловное право на его дружбу. Портер одинаково охотно выбирал себе товарищей в трущобах и в гостиных. Он был аристократ по культуре и темпераменту, но этот аристократизм не считался с материальными верительными грамотами общества.
Деньги, красивое платье, положение не могли ослепить его. Он не переносил снобизма или лицемерия. Он любил встречаться с людьми и охотно сходился с ними, но не с их платьями или с их банковскими счетами. Он узнавал равного в человеке, покрытом лохмотьями, и чуял низшего под оболочкой роскоши, великолепной одежды и тонкого белья.
В своих отношениях с людьми Портер всегда считался прежде всего с их основными свойствами. Он проникал под кожу. Поэтому он и насмехался так над общепринятыми мерилами оценки мужчин и женщин. Он отвергал те жалкие условности, на которых ограниченные существа основывают свой предполагаемый престиж.
- Полковник, - насмехался он, - я могу гордиться своей родословной. Она насчитывает тысячи тысяч лет. Я могу проследить ее до Адама. Хотелось бы мне встретить человека, семейное древо которого не имело бы корней в саду Эдема. Вот было бы необычайное существо - нечто вроде самопроизвольного создания. Эх, полковник, если бы эти наиболее родовитые семьи могли заглянуть достаточно далеко назад, они увидели бы, как их несчастные, жалкие прародители барахтались некогда в. морской тине.
Одна мысль о том, что кто-нибудь из этих потомков тины может посмотреть на него сверху вниз, казалась ему невыносимой. Он чувствовал себя равным всякому. Его пылкая, гордая независимость не позволяла ему примириться ни с чьим покровительством.
- Я не хочу быть кому-нибудь обязанным. Выйдя отсюда, я стану действовать свободно и смело. Никто не смеет держать надо мной дубину как над бывшим каторжником. Да, другие говорили то же самое (я чувствовал, что словам Портера не хватает твердости), и все-таки находился кто-нибудь, чтобы травить их. От этого не уйдешь. Если обнаружат, что ты был некогда «номером», твоя игра проиграна. - Портер откинулся назад, раздраженный и негодующий оттого, что внутренне ему приходится защищаться. - Единственный способ выиграть заключается в том, чтобы скрыть свое прошлое.

- Вы чувствуете себя здесь не совсем в своей стихии, Биль? - спросил я его однажды.
- Приблизительно так же уютно и приятно, как муха в объятиях паука. Неужели вы думаете, что общество станет хоть сколько-нибудь лучше оттого, что несколько тысяч человек посадили за решетку? Если бы мы имели возможность отобрать «несколько тысяч» истинно достойных людей, общество, несомненно, выиграло бы от этого. Я ничего не имел бы против тюрем, если бы туда попадали только отъявленные негодяи. Но это не в наших силах. Люди, которые убивают легионы себе подобных и воруют семизначными цифрами, слишком великолепны в своей преступности, чтобы трусливое око законности и порядка могло изобличить их. Но люди вроде вас... ну, впрочем, вы-то получили по заслугам.
Портер закончил свои рассуждения шуткой. Он любил поболтать, даже несмотря на то, что сидел уже почти три года. Но он не любил говорить о тюремных делах. Его равнодушие в этом вопросе до такой степени раздражало меня, что я никогда не пропускал случая кольнуть его.
- В тюрьме и деньги и жизнь пропадают зря. Подумайте только, сколько энергии убивается здесь. При другой системе можно было бы карать преступников, не обращая их, однако, в париев.
- Полковник, вы фантазер! Какую еще тюрьму четвертого измерения вы желали бы увидать здесь на земле?
- Я не стал бы швырять людей в свинарник и надеяться, что они выйдут оттуда очищенными. Ни одно государство не должно позволять себе роскоши содержать рассадники преступности и вырождения. А современные тюрьмы являются именно такими рассадниками. Людей отрывают от их семей. Их заключают в позорные, унизительные клетки, санитарные условия которых привели бы в ужас уважающую себя свинью. Их заставляют пресмыкаться перед грубыми тюремщиками... Что же удивительного, если, выходя отсюда, они больше походят на зверей, чем на людей? Они отрезаны от всего, что» облагораживает и возвышает душу. А между тем все ждут, чтобы они вышли исправившимися.
- Свет очень не логичен, - возразил Портер. Он откинулся на высоком стуле, затем потянулся к письменному столу, взял журнал и начал читать.
- Выйдя отсюда, вы сможете вынести все это на суд общества. С вашим талантом вы без труда сокрушите существующую систему.
- Ничего подобного я не сделаю.
Это было больное место Биля. Он быстро нагнулся вперед и бросил журнал на стол.
- Я никогда ни словом не обмолвлюсь о тюрьме. Никогда не заведу речи о преступлении и наказании. Повторяю вам, что я отнюдь не собираюсь лечить общественные язвы. Я постараюсь забыть о том, что когда-либо дышал за этими стенами.
Тут я отказывался понимать Портера. Я знал, что его нельзя причислить к холодным или эгоистичным людям, и тем не менее он, я бы сказал, почти стоически закрывал глаза на ужасы, совершавшиеся в тюрьме. Он не выносил никаких намеков на пытки. Он не желал встречаться с Салли и почти грубо отказывался пойти в церковь, чтобы послушать ее пение. Но зато когда еще одна судьба завершилась мрачной трагедией, он целиком отдался волне гнева и презрения к этой зверской системе. Для меня все это было в нем загадкой.
- Вы правы: тюрьма мрачная шутка, но смеяться следует над тем, кто в нее попадает.
Биль Портер распахнул дверь в почтовую контору. Никаких приветствий, ни намека на дружескую шутку, на веселую насмешку. Резкость была в моих глазах совершенно новой чертой даже для этого прихотливого хамелеона.
- Я на краю пропасти. Я хочу прыгнуть.
Я посмотрел на него, изумленный этим поразительным признанием. Должно было стрястись что-нибудь особенно жуткое и волнующее, чтобы заставить замкнутого, самолюбивого, сдержанного Портера так откровенно обнаружить перед кем-нибудь свое отчаяние. Осунувшееся лицо его было измучено, обычно спокойные, внимательные серые глаза горели тревожным, недобрым огнем, а шелковистые светлые волосы в первый раз за все время нашего знакомства беспорядочно падали на лоб.
- По сравнению- с нами звери в клетках свободные существа. Мало того, что они сковали наши тела, им хочется еще умертвить наши души. Я должен во что бы то ни стало выбраться отсюда.
Портер грузно опустился на стул с прямой спинкой и молча устремился на меня.
- Эл, сегодня я наткнулся на такое гнусное свинство, что прокаженный и тот в смущении отвернулся бы от него. А они хотят, чтобы я приложил к нему свою руку. Вы были правы. Преступления, которые люди искупают за этими стенами, - чистая безделка по сравнению с чудовищным развратом свободных людей, живущих по ту сторону. Они спокойно отправляются в государственное казначейство, набивают себе карманы народным золотом, выходят оттуда, и никто даже словом не заикнется об их воровстве. А я должен подписывать свое имя под их гнусными делами. Полковник, вы будете в самом деле карманным воришкой в сравнении с ними, если этот неслыханный грабеж осуществится. - И Портер сердито и нетерпеливо потряс головой. - Это трагедия. Не изображайте, пожалуйста, шута на похоронах. Помните требование на мясо и бобы, которые вы отправили? Знаете, что произошло и что должно произойти?
Я сразу сообразил, в чем дело. Занятия в канцелярии начальника давно уже умудрили меня на этот счет. В качестве секретаря Дэрби я передавал распоряжения о закупке всего необходимого для тюрьмы. Если вещевой склад нуждался в сукне, кузница в железе или кухня в мясе, то требования направлялись в канцелярию начальника. Я же пересылал их эконому, а Биль Портер, как его секретарь, должен был, согласно правилам, назначить торги, в результате которых купцы брали на себя обязанность снабжать нас в течение определенного срока теми или иными продуктами.
Многие крупные дельцы усиленно домогались чести сделаться нашими поставщиками. Как только объявлялись торги, все они присылали свои предложения, причем цены, которые они назначали, значительно превышали рыночные. Торги по правилам должны были производиться втайне, и поставка передавалась тому, кто назначал самую низкую цену. Однако на деле торги являлись лишь пустой формальностью. У государственных и тюремных чиновников были друзья. Запечатанные предложения вскрывалась, и если друг попадал не совсем в точку, ему сообщали об этом и разрешали ему сделать новое предложение, которое обычно бывало лишь на самую малость дешевле наиболее низкого. Получив право на поставку, он начинал снабжать тюрьму самыми низкосортными продуктами, назначая за них невероятно высокую цену... То же самое повторялось и со всеми остальными товарами, которые приобретались для нужд тюрьмы.
- Знаете, что случилось? - повторил Портер. В тихом голосе его чувствовалась какая-то царапающая жесткость. - Сегодня поступили предложения. Цены чудовищные. Ознакомившись с рыночными ценами, я решил' вернуть поставщикам их предложения «и потребовать, чтобы они назначили более сходные цены. Мое предложение было оставлено без всякого внимания. Но это еще не худшее. Поставку дали не тому, кто предложил самую низкую цену, а другому. Ему сообщили цену, назначенную конкурентом, и он скостил свою так, чтобы она оказалась на один цент ниже цены первого. А это значит, что налогоплательщиков здешнего округа на одном этом договоре совершенно сознательно ограбят на тысячи и тысячи долларов. А здесь некий заключенный, обвиняемый в присвоении несчастных пяти тысяч долларов, из которых он и цента в глаза не видел, окажется участником этого грабежа. Вы знакомы уже с такими штуками, Эл?
Возбужденному Портеру казалось, что я мало потрясен его рассказом.
- Разумеется, Биль. Ну-ка, хлебните глоток в утешение. - Я налил ему стакан прекрасного старого бургундского. - Недурно, правда? Это от того малого, который получил последний раз поставку на бобы. Мой предшественник оставил это вино мне в наследство. По всей вероятности, мы тоже будем получать подарки от воров, которым поможем набивать кошельки.
Портер оттолкнул от себя стакан:
- Вы хотите сказать, Эл, что будете покрывать такое гнусное преступление? Но ведь арестанты, живущие здесь, безгрешные агнцы по сравнению с этими разбойниками с большой дороги!
- Вот вы, Биль, возмущаетесь этим. А между тем было бы гораздо благоразумнее смотреть на их дела сквозь пальцы. Ведь вы скорее повалите голыми руками эти каменные стены, чем сокрушите железную твердыню общественной испорченности. Чего вы добьетесь своим протестом? Система узаконенного воровства существовала здесь задолго до нашего появления. Она переживет нашу жалкую оппозицию.
- В таком случае я предпочитаю отказаться» от своей должности у эконома. Я завтра же подам в отставку.
Портер встал, чтобы выйти. Он был достаточно горячим и порывистым человеком, чтобы совершить этот безумный шаг. Я знал, к чему это приведет его. Мне совсем не нравилась перспектива увидеть опрятного, безукоризненного Биля в вонючей, отвратительной одиночке. Еще меньше улыбалась мне мысль, что его разложат и засекут до бесчувствия.
- Сядьте, Биль, безумный вы человек, и послушайтесь здравого совета. - Я поймал его за руку и усадил обратно на стул. - Государство знает об этих, преступниках и ничего не имеет против них. Оно дает им богатство и почести. Это виднейшие персоны в государстве. Они произносят речи на всех общественных собраниях. Это столпы общества.
Портер посмотрел на меня с отвращением.
- Как же вы собираетесь бороться с этим? - спросил я.
- Я пойду к лицам, которые стоят во главе этого учреждения. Я скажу им, что я не вор, хотя и арестант. Я скажу им, что не согласен подписывать эти гнусные договоры. Пусть ищут себе другого секретаря.
- И на следующий день вы очутитесь в отвратительной крошечной камере, а через неделю за какую-нибудь вымышленную вину перекочуете в одиночку. А затем вас начнут мучить... Вот к чему приведет вас ваша безрассудная гордость.
Мрачная тень, точно багровая туча, затуманила красивое лицо Биля. Он с отвращением поджал губы.
- Клянусь богом, для меня это было бы равносильно концу.
Он встал, стремительно вытянув вперед руки, точно вдруг увидел себя покрытым ненавистными рубцами от побоев стражников. - Я сверну им их проклятые шеи. Пусть только попробуют проделать это со мной.
- Вы только в собственных глазах имеете какое-либо значение. И вам следовало бы побольше думать о самом себе. Если вы станете протестовать, все ваше будущее погибнет безвозвратно. Люди, которых вы хотите свалить, - крупнейшие тузы в штате. Они попросту сотрут вас в порошок.
Портер сидел молча, точно ледяное молчание внезапно сковало его язык. Раздался девятичасовой гонг. Это был сигнал для того, чтобы тушить огни. Он нервной походкой направился к дверям, затем снова вернулся с горьким смехом.
- Я совсем забыл, что у меня есть ночной пропуск в канцелярию эконома, и испугался, как бы ворота не заперли передо мной.
- Заперли перед вами? О нет, Биль! Не рассчитывайте на такое счастье! Мы прочно заперты за ними.
Он кивнул головой:
- И душой и телом!
Он взял стакан вина, подарок мошенника, подержал его минуту против света и опорожнил одним глотком. Напряженное молчание воцарилось между нами, молчание, которое сковывает язык, в то время как мысли стремительно передаются от одной души к другой. Казалось, этот удар лишил Портера сил.
- Какое ужасное одиночество испытываешь здесь, в этой тюремной жизни, - сказал он после тяжелой паузы, давившей нас, точно камень. - Друзья, которых мы оставили по ту сторону, забыли о нас, а друзья, приобретенные здесь, стараются использовать нас по-своему.
Мне было известно, что у Портера есть жена и ребенок. Но я не знал, что после того, как мы расстались в Техасе, он пробрался к ним и нашел жену при смерти.
Несмотря на близость, установившуюся между нами в тюрьме, Портер никогда не упоминал в разговоре со мной о своих семейных делах. Он ни разу не обмолвился словом о ребенке, который, однако, постоянно занимал его мысли. Мы с Билли отправляли бесчисленное множество писем маленькой Маргарет. Только раз Портер упомянул о ней. Это случилось, когда ему возвратили один из его рассказов. Он был огорчен - так он сказал нам, - потому что хотел послать подарок одной своей маленькой приятельнице.
- Быть может, нас еще не совсем забыли там, - сказал я.
- Забыли или отвернулись, не все ли равно? Я оставил по ту сторону этих стен много друзей. Это все были влиятельные люди. Они могли бы выхлопотать мне помилование.
Он посмотрел на меня взволнованно и нерешительно:
- Эл, вы верите в мою виновность?
- Нет, Биль. Я готов в любую минуту присягнуть, что вы невинны.
- Спасибо. Значит, у меня все-таки есть один друг. Я очень рад, что они забыли обо мне. Я не хочу быть кому-нибудь обязанным. Я сам хозяин своей судьбы. Если я сбился с пути и угодил сюда, тем хуже для меня. Когда я выйду отсюда, я не буду ничем обязан ни одному из них.
Многие из этих друзей сегодня сочли бы для себя величайшей честью помочь О. Генри в то время, когда он был просто арестантом Билем Портером.
- Мне уже недолго осталось пробыть здесь, полковник... Как вы думаете, много ли договоров о поставке придется еще заключить за это время?
- О, сущие пустяки.
- Мы, может быть, сумеем найти какой-нибудь выход?
- Для вас выход может быть только один: побольше думать о себе и держать язык за зубами.
После этого мы проглотили еще немало стаканов вина, немало рюмок виски и еще долго беседовали, невзирая на то, что огни были уже давно погашены. Портер сдался, признав себя побежденным, но эта сдача терзала его, точно безобразный червяк, то и дело жаливший его сердце. Он старался, как мог, сохранить тайну торгов, он боролся за то, чтобы договоры заключались с теми, кто предложил наиболее низкую цену. Ему приказали открыть тайну торгов. Он значил в их глазах не больше, чем любой из предметов обстановки в канцелярии эконома. Он должен был поступать так, как этого хотело начальство, и не рассуждать.
- Гнусные негодяи! - говорил он мне.
- Не обращайте на них внимания: в тюрьме честность далеко не лучшая тактика.
- Разумеется, я буду плевать. Мы здесь только рабы, отданные во власть мошенников.

Портеру оставалось отбыть в тюрьме около четырех месяцев. Мы составили календарь и каждый вечер вычеркивали по одному дню. Грустно следить за тем, как приближается с каждым днем час разлуки - разлуки, которая будет окончательной и бесповоротной, как смерть. В то время мы разговаривали об этом равнодушно, почти легко, и именно потому, что это нас так глубоко затрагивало.
- Решение мое твердо. Я сделаю так, как сказал. А как бы поступили вы, полковник, если бы вышли отсюда?
- Я подошел бы к первому встреченному на улице человеку и сказал бы ему: «Я бывший арестант. Я только что вышел из тюрьмы. Если это вам не по вкусу, можете убираться к черту».
(Я так и сделал несколько лет спустя.)
Портер расхохотался. Я в первый раз видел, как он смеется от всей души. Из горла его вырывалось не то журчание, не то пение, звучное и мелодичное.
- Я много отдал бы, чтобы обладать вашей дерзкой независимостью. Интересно знать, пожалею ли я когда-нибудь о своем решении?
Не думаю, чтобы Биль когда-нибудь раскаялся в этом, даже в те черные дни в Нью-Йорке, когда он думал, что не в силах будет переносить дольше угнетавшую его неопределенность.
- Что сильнее: страх перед смертью или страх перед жизнью, Эл? Вот я собираюсь выйти отсюда и терзаюсь при мысли о том, что общество догадается о моем прошлом.
Портер не ждал от меня ответа на свой вопрос. Он был в задумчивом настроении и охотно думал вслух.
- Сколько энергии и труда мы тратим на то, чтобы выработать себе маску и скрывать за ней от наших же братьев свое настоящее «я». Знаете, иногда мне кажется, что мир двинулся бы вперед с молниеносной быстротой, если бы люди видели друг друга такими, каковы они на самом деле, если бы они могли, хоть на короткое время, отбросить ложь и лицемерие.
Мудрецы, полковник, молятся о том, чтобы видеть себя такими, какими их видят другие. Я стал бы скорее молиться, чтобы другие видели нас такими, какими мы сами себя видим. Сколько ненависти и презрения растворилось бы в чистом источнике взаимного понимания. Мы могли бы стать достойными жизни, если бы энергично взялись за это. Как вы думаете, сможем ли мы когда-нибудь без трепета смотреть в лицо смерти?
- Я видел, как люди, смертельно раненные, со смехом испускали последнее дыхание. Я скитался с разбойничьей шайкой, и все мы знали, что каждый час может быть для нас последним. Но никому и в голову не приходило хныкать по этому поводу.
- Но эта неизвестность поддерживала в вас надежду. Я же говорю о неминуемой смерти, столь же верной, как мое освобождение из этой тюрьмы. Возьмите, например, приговоренных к смерти: ведь их, как вы знаете, преследуют чудовищные кошмары. Вам приходилось видеть, как умирали некоторые из них. Разве вы припомните хоть одного, который не испытывал бы в эту минуту страха? Я не говорю о напускной бодрости, о браваде, а просто об отсутствии тревоги. Разве кто-нибудь из них улыбался в когтях смерти, как улыбается, скажем, человек, отправляющийся в богатое приключениями путешествие?
- Биль, вы говорите сейчас о тех молодчиках, которые расплачиваются за поминки на собственных похоронах. Это уже другого поля ягода.
- Я хотел бы поговорить с человеком, который смотрит смерти в глаза. Мне хотелось бы узнать, что он чувствует.
- Не потому ли Христос воскресил Лазаря? Быть может, ему хотелось узнать, в чем заключается этот прыжок через бездну? - Я догадывался, что Портер пишет рассказ и хочет развести краски на реальной действительности. Он никогда не гонялся за фактами, но зато выбивался из сил, чтобы придать пейзажу возможно большее правдоподобие. - Я не могу воскресить Лазаря, чтобы удовлетворить ваше любопытство, но здесь есть один малый, которого должны казнить через неделю-другую. Приходите завтра, и я досыта накормлю вас этим блюдом.
- Кто он такой? - Биль словно ослабел, и его бойкий голос вдруг заколебался и сделался нетвердым.
- Не знаю. Но дней через десять он сядет на стул. Несколько месяцев назад он тоже переправил в Великое Ничто одного малого. Но он, разумеется, утверждает, будто это клевета и что он чист как голубь.
В душе каторжника очень мало красивого. Люди в тюрьме зубоскалят над смертью. Обыкновенно мы за несколько недель узнавали, кому предстоит сесть на электрический стул. Мы следили за тем, как этот человек гулял по двору под особой охраной, пока его не запирали под конец в камеру смертников. Там его начинали откармливать на убой.
«Я бы охотно поменялся с ним местами и согласился бы умереть, только бы нажраться за неделю вкусных блюд!»
Много раз я слышал в корпусах и мастерских, как костлявые арестанты с голодными глазами бросали этот вызов.
По мере того как срок узаконенного убийства приближался, вся тюрьма точно подергивалась мрачной серой тенью. В такие дни это холодное и липкое дыхание смерти становилось почти осязаемым в ледяных и мрачных коридорах тюрьмы. Казалось, будто утопленники с прилипшими мокрыми волосами носятся кругом, вытягивают костлявые пальцы и ледяным прикосновением замораживают человеческие сердца.
В подобные дни мы никогда не разговаривали, но часто среди ночи чей-нибудь крик, протяжный, ужасный, задыхающийся, крик, переходивший в смертельные, надрывающие душу стоны, потрясал воздух и будил в нас жуткие предчувствия. Какой-нибудь измученный дневной работой парень видел вдруг во сне смерть.
Вот и теперь в тюрьме начали снова нарастать мрачные шорохи, ибо день казни Кида приближался. В электрическом отделении царила непривычная суета. Немало нужно попотеть, чтобы убить приговоренного к смерти человека.
Портер отправился на двор для прогулок, чтобы побеседовать с человеком, который стоял перед лицом своей смерти.
- Вот он... Вон тот парень, такой кроткий с виду, который гуляет с надзирателем. Он позволит вам потолковать с ним.
Когда человеку остается прожить каких-нибудь семь или восемь дней, ему даже в тюрьме полагаются некоторые льготы: ему позволяют погулять по двору, его кормят ростбифом и цыплятами, разрешают читать и писать, а иногда даже оставляют на всю ночь огонь. Темнота - такая пособница ужасов.
Портер подошел к Киду, чтобы поговорить с ним. Все трое пошли рядом и в течение пяти или десяти минут прогуливались взад и вперед. Осужденный положил свою руку на руку Биля и, видимо, обрадовался, как ребенок, возможности поговорить с товарищем.
Когда Портер вернулся ко мне, лицо его было покрыто болезненной желтизной, а короткие пухлые руки так сильно стиснуты, что ногти у него впивались в тело. Он ворвался в почтовую контору, опустился на стул и вытер лицо. На лбу его тяжелыми жемчужинами выступил пот.
- Вас, как видно, порядком пробрало, Биль. Ну, нагляделись на Курносую?
Он посмотрел на меня с таким ужасом, точно видел перед собой страшный призрак.
- Эл, пойдите поговорите с ним скорее. Это чудовищно! Я думал, что он мужчина, но ведь это ребенок. Он не боится. «Он как будто не понимает, что его собираются убить. Он не смотрел еще ни разу в лицо смерти. Он слишком молод. Нужно было бы что-нибудь предпринять.
Мне не приходилось еще беседовать с этим арестантом. Я знал, что он осужден за убийство. Я думал, что ему около двадцати пяти лет.
- Полковник, вы видели, как он положил свою руку на мою? Ведь это просто маленький, несмышленый мальчик. Ему всего семнадцать лет. Он говорит, что невиновен. Он уверен, что в последнюю минуту произойдет что-нибудь неожиданное и он будет спасен. Господи боже, может ли человек верить во что-нибудь хорошее на земле, где совершаются такие хладнокровные убийства? Этот мальчик наверное невиновен. У него ласковые голубые глаза, Эл. Такие глаза я видел только у моей маленькой приятельницы. Это неслыханный срам - убивать ребенка.
В качестве секретаря начальника тюрьмы я должен был присутствовать при казнях и составлять о них рапорты. Смотреть на казнь кроткого семнадцатилетнего юноши было для меня далеко не приятным долгом.
Я был знаком с обстоятельствами этого дела. Против Кида имелись тяжелые улики. Раз в воскресенье он отправился с товарищем купаться на реку Сиото. Кид вернулся домой один - товарищ его пропал. Три недели спустя его тело нашли в тине далеко на низовьях реки. Процесс разложения зашел так далеко, что опознать труп не представлялось возможным. Все лицо было съедено рыбами.
Родители пропавшего явились в морг. Они осмотрели останки, нашли родимое пятно на разложившемся теле и заявили, что это и есть их сын. Кида арестовали. На суд вызвали свидетелей. Те показали, что видели в день исчезновения юноши на берегу Сиото двух мальчиков, и одним из них был Кид.
Мальчики ссорились. Вдруг Кид схватил своего товарища за руку и потащил его к реке с криком: «Вот погоди, я тебя утоплю за это!» Эту угрозу слышали двое мужчин и одна женщина. Кид был осужден на основании косвенных улик.
- Да, сэр, это правда. - Юноша посмотрел на меня кроткими глазами и положил свою руку на мою, точно так же, как он сделал это с Портером. - Все это так... да только не совсем.
Кид продолжал держать меня, словно боялся, что я уйду прежде, чем он успеет рассказать мне свое дело. Его тяготение к людям трогало и волновало меня. Мы прогуливались на солнце, и он смотрел на небо и на верхушку дерева, ветви которого свешивались через стены. Он говорил, что совсем не боится предстоящей казни, и в голосе его не слышалось никакого озлобления - одна только признательность за то, что с ним беседуют.
- Видите ли, мистер Эл, мы с Бобом Уатнеем спустились в то воскресенье к реке и начали баловаться и возиться на берегу. Мы совсем не ссорились, а только так оно, может быть, и вправду казалось со стороны. Он повалил меня и уселся на мне верхом, а я вывернулся, вскочил и крикнул: «Погоди же, я утоплю тебя за это!» Я потащил его, и мы оба бухнулись в воду. На берегу были люди, и они слышали мои слова, да только не поняли, что мы дурачились. Мне нужно было вернуться на работу и я оставил Боба там. Больше я никогда не видал его. А немного спустя выбросило это тело, и они сказали, что это Боб и что я утопил его; потом потащили меня в суд, да так и скрутили меня. Я сказал им, что мы просто-напросто баловались, и еще, что, когда я уходил, Боб преспокойно плавал в воде. Но они смотрели на меня так, точно я все врал, и судья сказал: «Я приговариваю вас к смерти», или что-то такое в этом роде... Но я смерти не боюсь.
Все время, пока Кид говорил, его грубая веснушчатая рука лежала на моем плече.
Я чувствовал холодную ползучую дрожь, которая поднималась у меня от плеча к шее. Мне никогда не приходилось видеть более кротких, ласковых глаз, чем глаза этого глупого, неразвитого семнадцатилетнего мальчика, так упорно обращавшиеся ко мне. Чем больше Кид говорил, тем труднее было представить себе, как его поведут к электрическому стулу.
Я чувствовал себя совершенно больным при одной мысли, что придется делать заметки о предсмертной агонии Кида. Солнце в этот день светило тепло и ласково, и Кид остановился, как бы наслаждаясь его сиянием. Он то и дело переводил глаза с дерева на меня. У него были совсем детские щеки и подбородок, а в курносом носе не чувствовалось и тени лукавства. Он совсем не был похож на убийцу.
Я с трудом представлял себе, что он может вообще рассердиться. С каждой фразой он казался мне все моложе и моложе.
- Посмотрите только на это дерево... точно сияние на нем. Когда я был маленьким, у нас на заднем дворе было такое же точно дерево. Я не стану праздновать труса. Я совсем не боюсь смерти. Когда я был мальчиком, у меня была сестренка. Я продавал газеты и часто поздно возвращался домой. Мы были круглые сироты и жили со старой мачехой.
Маленькая Эмми висела на мне и спрашивала: «А тебе не страшно так поздно ходить по улице, Джим? Ты принес мне гостинцы?» Мы часто славно проводили время, угощаясь пряниками.
Потом маленькая Эмми заболела, и старая ведьма - мы всегда так называли ее - поколотила девочку. Я взбесился, и мы оба улизнули из дому и поселились в подвале. Мы очень счастливо жили там, только маленькая Эмми вечно всего боялась.

0

28

продолжение

Она боялась выходить на улицу, боялась оставаться дома и всегда бегала за мной, пока я продавал газеты. Около десяти часов мы возвращались домой. Она цеплялась за мою руку и спрашивала шепотом: «Ведь ты ничего не боишься, Джим, правда?» Эмми варила кофе, я покупал пряники, и мы делали все, что хотели.
Потом Эмми заболела и умерла. У нее были маленькие белые ручки, а один пальчик на правой руке она отрубила себе, когда была еще совсем крошкой. И перед самой смертью она протянула мне свои ручки и сказала: «Джим, ведь ты ничего не боишься. Ты не боишься смерти?»
Я и вправду не боюсь. Вот увидите, что я подойду к этому стулу все равно как к плюшевому дивану перед камином.
В этом отношении он был словно одержимый.
- Я достал для вас пропуск на казнь Кида, - сказал я Портеру накануне.
Он посмотрел на меня так, как будто какой-нибудь каннибал приглашал его полакомиться мясом ребенка. Затем он вскочил, словно его подбросил электрический ток:
- Неужели же это случится? Боже, да эта тюрьма просто какое-то логово извращенных зверей. Я скорее соглашусь увидеть у своих ног труп единственного дорогого мне существа, чем присутствовать при холодном убийстве бедного ягненка. Простите меня, полковник. - Портер взял свою шляпу и вышел из почтовой конторы. - Я хочу прожить еще несколько недель после того, как выйду отсюда.
Я охотно поменялся бы с Билем.
Смертная казнь, та изощренная церемония, в которую они обращали свои убийства, не внушала мне ужаса. Но на этот раз мне предстояло присутствовать при казни ребенка.
Он вошел в камеру, где совершалось электрокутирование, между двумя стражниками. За ними шел священник, невнятно читая нараспев по открытой библии. Кид двигался так, точно утратил вдруг способность владеть своими мускулами; он казался совсем размякшим и вялым; курносый нос как будто торчал больше обыкновенного; его кроткие глаза были широко раскрыты и глядели остекленевшим, полным ужаса взором; мальчишеское лицо покрывала пепельная бледность, а подбородок трясся так, что я отчетливо слышал, как зубы его колотились друг о друга. Стражник налил стакан виски и протянул его Киду.
Это была традиция - подбодрить человека перед последней встряской.
Кид оттолкнул стакан, расплескав виски по полу. Он покачал головой, его трясущаяся челюсть отвисла.
- Мне ничего не надо, спасибо.
В лице юноши не было ни кровинки, точно его посыпали мукой, а испуганные глаза перебегали со стула на начальника. Он заметил меня. Никогда еще я не чувствовал себя таким низким животным, участником такой гнусной оргии, как в этот раз.
- О мистер Эл, здравствуйте, здравствуйте.
Его голова закивала мне, и я увидел большое, круглое, чисто выбритое место на макушке. Один из электродов будет прикреплен к этому блестящему лоскутку кожи.
- Здравствуйте, мистер Эл, видите, я не боюсь... Что я вам говорил? Я ни капельки не боюсь.
Платье Кида было распорото по заднему шву так, чтобы ток мог свободно пройти по телу. Его подвели к стулу, усадили, привязали руки и плечи к ручкам и приладили ремни. К голым икрам и к основанию мозга приложили электроды.
Немного понадобилось времени, чтобы привести все в порядок, но мне чудилось, что этому гнусному делу никогда не будет конца. Несчастный юноша, казалось, готов был вот-вот соскользнуть на пол, словно кости его вдруг превратились в студень, но жесткие ремни заставляли его сидеть прямо.
Дэрби подошел к Киду и назвал его по имени.
- Сознайтесь, Кид, - начальник пыхтел и отдувался, словно готовый к отходу паровоз. - Только сознайтесь, и я спасу вас. Я добьюсь для вас помилования.
Кид смотрел на него широко раскрытыми глазами и бормотал:
- Говорю вам, что я не боюсь.
- Сознайтесь, Кид, - орал на него Дэрби, - и я выпущу вас!
Кид наконец услышал. Он сделал усилие, чтобы ответить. Губы его задвигались, но никто из нас не мог расслышать ни единого слова. Наконец раздались слова:
- Я не виновен. Я никогда не убивал его.
Начальник повернул рычаг. Синее пламя метнулось вокруг головы Кида, опалив ему волосы, и лицо его выступило вдруг точно обрамленное молнией. Страшный ток скорчил в судорогах тело Кида; оно затрепетало, словно кусок колючей проволоки, когда один конец ее внезапно отрежут от изгороди. В тот момент, когда ток проходил через тело юноши, с губ его слетел легкий крик. Рычаг повернули обратно. Кид был мертв.
Долго в эту ночь мы с Портером просидели молча, будучи не в силах обменяться ни единым словом. Вся тюрьма, казалось, была подавлена каким-то отвратительным, гнусным кошмаром. Арестанты чувствовали, что на дворе в солнечном пятне не достает Кида. Они знали, что его казнили.
- Полковник, возлагаете ли вы какие-нибудь определенные надежды на потусторонний мир? - Портер держал в руке стакан вина, который он подносил к губам. Мошенники как раз прислали нам новый ящик дорогих вин.
- Дайте-ка мне глоток этого вина, Биль. Оно должно вызвать божественный подъем - раз, два, и взлетишь на небо.
Портер пропустил это мимо ушей. Не время было для шуток.
- Я не говорю, конечно, о поповском рае. Но как вы все-таки представляете себе вечное блаженство?
- В данную минуту оно рисуется мне в виде пещеры, затерянной где-нибудь далеко в глубине пустыни, куда не могут проникнуть люди. Я хотел бы иметь много скота и лошадей, но чтобы вокруг не было никаких следов человеческого рода, за исключением нескольких книг.
- Нет, книги испортили бы все дело. Разве вы не понимаете, полковник, что Змею, который погубил первых обитателей рая, было имя - Мысль. Адам, Ева и все их несчастное потомство до сих пор проживали бы в блаженном неведении на берегах Евфрата, если бы Еву не ужалило желание знать. Это величайшая заслуга женщины. Мамаша Ева была первая мятежница, первый мыслитель.
Портер, по-видимому, сам увлекся своим красноречием. Он кивнул головой, как бы желая подкрепить свой вывод.
- Да, полковник, - продолжал он, - мысль - великое проклятие. Когда мне приходилось бывать на техасских пастбищах, я часто завидовал овцам, щипавшим траву в степи. Они выше людей. Они не знают раздумья, сожалений, воспоминаний.
- Вы ошибаетесь, Биль, овцы умнее людей. Они думают о самих себе. Они не присваивают себе власти, которая принадлежит природе или Провидению - называйте это, как вам будет угодно.
- Вот это именно я и хотел сказать. Они не думают, поэтому они счастливы.
- Как вы глупы сегодня, Биль. Вы могли бы с таким же успехом восторгаться радостями небытия. Если мысль делает нас несчастными, то ведь она же доставляет нам и величайшие радости.
- Если бы я не думал, я находился бы сегодня вечером в самом блаженном состоянии. Меня не давила бы целая тонна бесполезного возмущения и злобы.
- А с другой стороны, если бы вы не думали, вы были бы неспособны переживать величайшие радости.
- В этом мне нужно будет еще убедиться. Пока же я настаиваю: мысль - это проклятие. На ней лежит ответственность за все пороки рода человеческого, за развращенность, которая является монополией царя природы. Полковник, казнь Кида - только лишнее подтверждение порочности мысли. Люди думают, что то-то и то-то было, и заключают отсюда, что иначе и быть не могло. Это своего рода гипноз.
Портер никогда не отличался последовательностью в своих философских размышлениях. Он начинал с какой-нибудь причудливой нелепости и пользовался ею как нитью для четок своей фантазии.
Тут он подбирал какую-нибудь мысль, там парадокс «и нанизывал их одно за другим. В целом же ожерелье напоминало те цепи из причудливо подобранных талисманов, которые делают индейские женщины.
- Эл! - Он повернулся ко мне с беспечным видом, стараясь скрыть тревогу, таившуюся в душе. - Он был виновен?
Та же мысль в этот момент мучила и меня.
Оба мы весь вечер ни о чем другом не думали.
- Полковник, ужасы этого дня состарили меня. Я каждую минуту чувствую на своем плече его ласковую веснушчатую руку. Я вижу, как его кроткие глаза улыбаются мне. Я верю ему. Я убежден, что он был не виновен. А вы? Вам много раз приходилось видеть, как люди встречают смерть. Мужчина может упорствовать во лжи. Но такой мальчик, ребенок, разве он мог бы так упрямо цепляться за нее?
- Большинство преступников, не признавших себя виновными сразу, обычно до последнего вздоха настаивают на своей невиновности. Не знаю, как насчет Кида. Мне кажется, он говорил правду. Я чувствую, что он не виновен.
- О Эл, какой ужас, если они убили ни в чем не повинного мальчика! Какая непростительная наглость - присуждать к смерти на основании косвенных улик. Разве это не доказывает вам, как высокомерна мысль? При наличии одних только косвенных улик не может быть абсолютной уверенности в факте - какое же право мы имеем в таком случае налагать непоправимую кару? Свидетельские показания могут быть опровергнуты; обвинение может пасть, но казненного не воскресишь из мертвых. Это чудовищно. - Он помолчал, потом продолжал: - Я прав, полковник, несмотря на все ваши возражения. Мысль, не сдерживаемая смирением, это кнут, подстегивающий человеческое высокомерие до истинного безумия. С другой же стороны, мысль, не ослепленная верой в свою непогрешимость, является дубинкой, прибивающей все стремления человека и ввергающей его в полное отчаяние.
Портер вдруг быстро подошел ко мне. Он подобрал новую бусинку для своего фантастического ожерелья.
- Случалось ли когда-нибудь в этой тюрьме, чтобы невиновность преступника выплыла на свет после его казни?
- При мне нет, Биль. Но я слыхал о нескольких подобных случаях. Старые тюремные крысы могли бы заморозить вас до мозга костей своими рассказами.
- Некоторые из них должны быть правдивы. Нельзя допустить, чтобы человеческие решения были всегда правильны. Достаточно, если одного человека вырвали из жизни, полагаясь на ложные показания, чтобы вся система умерщвления на основании косвенных улик считалась несостоятельной. Как могут люди, творящие суд над другими, присваивать себе такую страшную власть?
За несколько часов до утреннего гонга в спящей тюрьме водворилась тяжелая тишина. Приглушенное красноречие Портера перешло в молчание. Беспокойные мысли понемногу растворились в вине, и в наши истерзанные души проникло полудремотное сознание некоторого довольства.
Вдруг из корпуса одиночек раздался хриплый раскатистый стон, перешедший в пронзительный крик.
Портер, вскочил на ноги:
- Что это было? Сквозь сон этот вопль прозвучал в моих ушах как весть о конце света. Это место проклято. Мне хотелось бы знать, покоится ли в мире нынешней ночью душа Кида? Полковник, верите ли вы в духов, в будущую жизнь, в бога?
- Нет. По крайней мере, думаю, что нет.
- Ну а я верю до известной степени. Мне кажется, что существует какой-то всемогущий дух. Но человеческий бог не интересуется этой тюрьмой. Он, как видно, не увлекается криминалистикой. Если бы я стал долго раздумывать над сегодняшней историей, я потерял бы всякую веру, всякую способность быть счастливым. Я никогда не смог бы написать ни одной жизнерадостной строки.
Хорошо, что Портер скоро вышел из тюрьмы. Иначе мир понес бы тяжелую потерю, лишившись его бодрящей веры.
Когда потрясающая истина выплыла наружу, Портера уже не было в тюрьме.
Газета «Спешная почта» опять вернулась к этой истории, изложив все обстоятельства дела. Мальчик Боб Уатней, тело которого, как предполагали, выбросила Сиото, нашелся в Портсмуте. Он написал оттуда своим родителям. Он ничего не знал о казни Кида.
Государство сделало маленькую ошибку. Оно отправило на тот свет семнадцатилетнего мальчика за убийство, которого он никогда не совершал. Оно думало, что Кид виновен.

Последний листок календаря перевернулся. Портеру оставалось пробыть в тюрьме еще семь дней. Даже Билли как-то притих. Когда Портер приходил в почтовую контору, мы обычно уже поджидали его; ему пододвигали единственный удобный стул и ставили под ноги скамеечку. А раз даже Билли схватил со своей койки подушку и сунул ее Портеру под голову. Портер потянулся своим полным телом и повернулся к Билли с херувимской улыбкой:
- Ну, Билли, я еще не собираюсь умирать, пощупай-ка мой пульс.
Как ни странно, но под этим шутовством мы старались скрыть мучительную грусть расставания. Мы были исполнены идиотского стремления ублажать Портера, как это часто бывает с людьми, которые чувствуют, что навсегда теряют друга.
Мы собрали для него целую кучу памяток, которые он должен был унести с собой на волю. Мы оба надеялись, что, перебирая их, он хоть изредка вспомнит о двух каторжниках, которых оставил в почтовой конторе тюрьмы.
Прощания почти всегда бывают односторонние судьба предлагает тост: тот, кто уходит, выпивает вино и передает стакан с осадком тому, кто остается.
Прощаясь с нами, Портер, быть может, испытывал некоторое сожаление, но оно вызывало только легкую рябь на буйной волне его радости перед открывавшейся свободой. Он был возбужден и полон нервной веселости. В его тихом, неуверенном голосе появилось что-то, напоминавшее щебетание, а спокойное лицо сияло счастьем.
- Полковник, сделайте мне одолжение. Вам я не боюсь быть чем-нибудь обязанным. Все равно я никогда не отплачу вам за услугу, и вы, я уверен, не поставите мне этого в вину. Видите ли, Эл, меня беспокоит одно обстоятельство. Я не хочу попасть вторично в тюрьму за появление на улице в непристойном виде, а это, несомненно, случится, если вы не окажете мне своей неоценимой помощи. Вот в чем дело. Материя, из которой они обычно шьют платье для выходящих на свободу арестантов, невероятно быстро изнашивается. Она тает на солнце и растворяется под дождем. В результате человек оказывается совершенно беззащитным перед стихиями. Когда я поступил в это заведение, на мне был прекрасный шерстяной костюм. Я хотел бы получить его обратно в качестве приданого, что ли. Не будете ли вы так добры раздобыть его для меня? Я не особенный поклонник излюбленного в тюрьме серого цвета. Боюсь, что он не в моде нынешним летом.
Его большой насмешливый рот - пожалуй, единственная чересчур мягкая черта в этом лице - улыбался.
Портер застегнул свою куртку и с видом денди стал осматривать себя со всех сторон. В глазах его светилась радость.
- Я чувствую себя точно невеста, получающая приданое. Меня бесконечно интересуют дары, которыми этот отеческий кров снабдит меня на прощание.
Оказалось, что платье, принадлежавшее Портеру, было отдано другому вышедшему на свободу арестанту.
- Пустите в ход все ваше влияние, полковник, и достаньте мне приличное платье на каждый день. Я доверяюсь вашему вкусу, но мне хотелось бы что-нибудь темно-коричневое.

- Друзья мои, обыкновенно перед новой постановкой какой-нибудь замечательной драмы устраивают репетицию в костюмах. Давайте занавес.
Биль примерил костюм. На нем был черный котелок и пара ботинок, сшитых одним из пожизненных каторжан. Все тюремные ботинки скрипели так сильно, что их было слышно за милю. Арестанты обычно острили, что это делается нарочно, дабы они не могли улизнуть потихоньку. Обувь Портера не являлась исключением.
- Я подниму в мире невероятный шум, полковник. Я уношу с собой собственный духовой оркестр.
- Вам так или иначе суждено нашуметь там, Биль.
- Попробуйте-ка на них это средство для волос. - Билли достал лекарство, добытое для него Портером. - Оно хоть кого угомонит!
Такой легкой, бессодержательной болтовней мы заполняли драгоценные часы. Это была та самая пена, которую выбрасывают огромные волны, разбиваясь о неприступную скалу. Они набегают с громким ревом, но у подножия утеса смиряются, точно вся мощь их внезапно улетучилась.
Много мыслей и сотни тревожных вопросов теснились в наших душах, волнуемых глубокими чувствами, но язык отказывался передать их, и мы довольствовались этой пеной. Мы говорили обо всем, кроме своих чувств.
Даже начальник Дэрби нервничал, когда Портер явился в канцелярию за пропуском.
- Я целую ночь обрабатывал их, полковник, - Портер указал на свои ботинки. - Их красноречие не поддается никаким репрессиям.
- Если бы вы выглядели хоть чуточку лучше, Биль, дамы просто похитили бы вас.
- Я не хочу снова попасть в неволю к кому бы то ни было.
На лице Портера виднелись легкие морщины. Он постарел за эти тридцать девять месяцев пребывания в тюрьме, но все же голова его и осанка должны были, несомненно, всюду привлекать к себе внимание. В нем чувствовались какая-то уверенность, независимость, достоинство. Он гораздо больше походил на хорошо образованного, культурного, делового человека, чем на бывшего арестанта.
В приемной были посетители. Начальник отошел в сторону и приказал мне выдать Билю его бумаги на освобождение. Как только мы остались одни, мучительное напряжение сделалось невыносимым. В эти последние минуты я готов был послать все к черту. Мне хотелось сказать ему: «Счастливого пути... с богом... проваливайте к дьяволу!»
Но ни один из нас не произнес ни слова. Биль подошел к окну, а я сел у стола. Минут десять он простоял неподвижно. Мне вдруг пришло в голову, что он очень равнодушно расстается с нами.
- Биль, - мой голос звучал хрипло от обиды, и Портер быстро обернулся, - ведь вы и так скоро будете там. Неужели вам трудно в эти последние минуты поглядеть на нас?
С ласковой улыбкой он протянул мне свою сильную короткую руку:
- Эл, вот книга. Я посылал за ней в город, чтобы сделать вам подарок.
Это был экземпляр «Рубайат» Омара Хайяма.
Я протянул ему пропуск и его пять долларов. У Портера было, по меньшей мере, шестьдесят-семьдесят долларов - гонорар за последний рассказ. Он взял пять долларов.
- Вот, полковник, передайте это Биллю: он сможет купить спирту для излечения своей локомоторной атаксии.
Это было все. Он направился к двери и снова вернулся со знакомой искрой смеха в глазах.
- Мы встретимся с вами в Нью-Йорке, полковник. Вы еще, чего доброго, натравите там на меня ищеек. Я буду начеку. До свидания, Эл.
Голос Портера перешел под конец в замирающий шепот.
Он направился к двери и, не оглядываясь, вышел из комнаты. И мне показалось, будто что-то молодое и прекрасное навсегда ушло из моей жизни.
- Конец календарю, Эл, - Билли Рэйдлер перечеркнул последнее число, покачал головой и оторвал листок. Он посмотрел на меня в мрачном молчании: - Еще один день перешел в ночь.

Вот первое письмо Биля Портера - он уже принял тогда имя О. Генри, - присланное мне в тюрьму. Он не забыл нас; он выполнил свое обещание.

«Дорогой Дженнингс! С тех пор как мы расстались, я каждую неделю собирался написать вам и Билли, но все время откладывал, ибо думал двинуться на Вашингтон. Я очень хорошо устроился в Питтсбурге, но все-таки собираюсь через несколько недель уехать отсюда.
«С тех пор как я взялся за работу, мне пришлось иметь немало дел с издателями, и я заработал литературой много больше, чем если бы занимался каким-нибудь другим ремеслом. Питтсбург самая захудалая дыра на всем земном шаре, а жители его самые невежественные, неучтивые, ничтожные, грубые, опустившиеся, наглые, скаредные, подлые, сквернословящие, непристойные, богохульствующие, пьяные, грязные, гнусные и развратные псы, каких я когда-либо мог себе представить. Население Колумбуса - рыцари по сравнению с ними. Я пробуду здесь ровно столько, сколько это будет необходимо. Ни одного часа больше.
Кроме того, у меня есть еще особые причины, чтобы писать вам сейчас. Я завел целую корреспонденцию с издателем «Журнала для всех». Я продал ему в августе две статьи и получил заказ на другие.
В одном из писем я предложил ему статью под заглавием: «Искусство и уменье грабить поезда» или что-нибудь в этом духе; при этом я указал, что, по всей вероятности, смогу получить эту статью от специалиста по данному вопросу.
Само собой разумеется, что я не называл ни имен, ни местностей. Издателя эта идея, очевидно, сильно заинтересовала, и он два раза в письмах запрашивал меня об этой статье. Он боится только, что специалист не сумеет придать статье той формы, которая подошла бы для «Журнала для всех», ибо Джон Уэнемекер, надо вам сказать, очень строго соблюдает правила благопристойности.
Если вы захотите распространиться на эту тему, то рассказ можно будет пристроить, а вместе с тем откроется возможность и для дальнейшей работы. Конечно, нет надобности делать какие-либо указания на то, кто вы такой. Издателя, как я и полагал, интересует, главным образом, точка зрения на этот предмет самого «оператора».
Я представляю себе, что статейка эта должна быть написана разговорным языком, приблизительно так, как вы обычно рассказываете, только в описательной форме; при этом выделите мелкие черточки и детали, чтобы вышло так, точно человек рассказывает о своем птичьем дворе или о своем ранчо, где он разводит свиней.
Если вы согласитесь взяться за это, сообщите мне, и я напишу вам, как я представляю себе эту статью и какие пункты в ней затронуть. Я могу просмотреть ее и обработать применительно к требованиям журнала или представлю вашу рукопись в том виде, как вы ее пришлете. Словом, как хотите. Поскорей сообщите мне ваше решение, потому что я должен ответить ему.
Писать письма для меня сущее наказание. Когда я пишу карандашом, мой почерк становится почти таким же скверным, как ваш.
Если бы я знал, что меня ожидают тридцать дней заключения в нашем заведении, уверяю вас, я, не задумываясь, расколотил бы какую-нибудь из здешних статуй, лишь бы переменить на время общество этих паршивых питтсбургцев на более приличное.
А поскольку речь идет о развлечениях, я предпочел бы сидеть в этом доме скорби и слушать, как стучат крышки параш, чем беседовать с местными гадами. Если бы вместо всех питтсбургцев у меня был бы здесь тот черный малый, который приходит каждый вечер в тюрьму с жестяной бадьей, то смею вас уверить, что его общество доставило бы мне несравненно больше удовольствия.
Передайте Билли Рэйдлеру мое глубочайшее почтение. Скажите ему, что в нем одном больше аристократизма, чем во всем населении Пенсильвании, не исключая воскресной школы Джона Уэнемекера. Да восходит вовеки к небесам дым его папиросы!
Напишите мне, как только вам захочется, и знайте, что я буду очень рад получить от вас весточку. Меня окружают здесь волки и печеные луковицы, так что словечко от одного из тех, кто принадлежит к соли земли, будет для меня точно лепешка из манны, упавшая в пустыне с чистого неба.
Ваш Б. П.».

Письмо Портера не только воскресило во мне веру в друга, но послужило для меня, кроме того, точкой опоры на огромном мосту. Вера в себя и в будущее возродила в душе трепетную жажду жизни. Биль Портер верил в мои силы. Он протягивал мне руку.
В этот же вечер я взялся за работу. Билли помогал мне. Мы были из той породы писателей, которые «пекут рассказы как блины» для того, чтобы редакторы с такой же стремительностью возвращали их обратно.
Уже почти рассвело, когда первый набросок «Налета на поезд» был готов к отправке.
Наша судьба несется вниз точно лавина, увеличивая скорость движения с каждым нашим поступком. Какое-нибудь событие, кажущееся нам вначале ничтожной снежинкой, падает на пути нашей жизни, и, прежде чем мы успеем заметить ее, - глядь, снежинка удвоилась, утроилась и превратилась в ком. Тысячи разнообразных снежинок устремляются на слияние с нею, пока их не соберется наконец несметная грозная сила, властно толкающая нас к уготованному нам жребию.
Так, по-видимому, было и со мной: первой снежинкой явилось письмо Портера, а следующие налетели уже сами собой.
Передо мной открылись новые горизонты.
Мы послали Портеру набросок рассказа. Через два дня пришел ответ:
«Дорогой коллега! Ваш быстрый ответ получен сегодня и прочитан с удовольствием. Уверяю вас, что для человека, находящегося в Питтсбурге, не может быть ничего приятнее, чем весть из тюрьмы.
Неужели же я так люблю тюрьму Огайо? Нет, сын мой, все на свете относительно. Я пытаюсь только с царской щедростью отдать Питтсбургу должное. Единственное отличие между Питтсбургом и тюрьмой заключается в том, что здесь не запрещается разговаривать во время обеда».
Портер с необычайно вразумительными подробностями дал мне указания относительно того, как следует дописать рассказ. Я взял сюжетом и темой мой первый опыт в налете на поезда. Это письмо было настоящей лекцией о том, как писать короткие рассказы. Оно свидетельствовало о бесконечных муках, через которые прошел О. Генри, чтобы добиться в своих произведениях той неподдельной жизненной правды, которой они дышат.
Он не пренебрегал ничем - характеры, положение, окружающая обстановка, особенности, говор - все должно быть принято во внимание. Все должно находиться в полной гармонии с темой. Это письмо служило мне руководством и при дальнейших попытках.
Закончив рассказ, мы с Билли прочитали его. Билли требовал как можно больше кровопускания, чтобы оживить краски, я же старался придерживаться правды. Настоящий бандит убивает только тогда, когда на карту поставлена его собственная жизнь.
- Чудно это, право, Эл, черт побери! А ведь вы с Билем будете дьявольски знамениты!
Портер отредактировал мой очерк, кое-где сократил его, кое-что добавил, придал ему хлесткость, одним словом, сделал из него рассказ.

Прошли две недели. От Портера получили спешный запрос: «Почему вас не видно, полковник? Я уже зафрахтовал кареты». В том же письме он сообщал мне, что отредактированный им рассказ принят «Журналом для всех» и что чек будет выслан по напечатании.
«Как только чек будет получен, я пришлю вам вашу долю «в дуване». Кстати, не открывайте никому моего подлинного имени. Именно теперь я меньше всего хотел бы, чтобы кто-нибудь узнал его.
Получили ли вы маленькую книжонку о том, как писать короткие рассказы? Я спрашиваю потому, что заказал ее в складе и просил непосредственно переслать вам. С этими проклятыми жуликами нужно всегда быть начеку, иначе они как пить дать обведут вас вокруг пальца!»
В ожидании обещанного помилования, я с головой погрузился в писание рассказов. Наконец пришла телеграмма. Я буду свободен!

В начале 1905 года я получил письмо от Биля. Портер уговаривал меня взяться за литературу. Старые честолюбивые мечты вспыхнули снова. Я опять взялся за «Ночных наездников». Это послужило началом длинной корреспонденции. Однажды я получил от него письмо следующего содержания:
«Элджи Дженнингсу, Западному! Дорогой Эл, получил ваше письмо. Надеюсь, что за ним скоро последуете вы сами. Так как мне нечего было делать, то я решил написать вам, а так как мне не о чем писать, то я кончаю. Это шутка...»
В этом письме на четырех восхитительных, остроумнейших страницах меня самыми разнообразными приемами убеждали посетить Нью-Йорк. Окончив чтение, я начал укладывать свой чемодан.
Биль Портер был уже знаменитостью в Нью-Йорке. Это был О. Генри, человек, близкий миллионам сердец за рассказы, напечатанные в сборниках «Четыре миллиона», «Голос города» и в четырех других столь же популярных сборниках. Мысль о том, что я еду навестить этого прославленного Биля, наполняла меня трепетом.
Сделавшись свободным человеком и гражданином, я отправился в Нью-Йорк, чтобы повидать Биля Портера.
Я слишком рассчитывал на славу моего друга Биля. Я знал, что Нью-Йорк большой город. Но мне казалось, что Портер должен возвышаться над толпой, точно белокурый Геркулес в городе карликов.
Мы вместе с моим сообщником Эбернесси отправились в Нью-Йорк. Когда пароход начал спускаться по Гудзону, мы едва ли сознавали, куда держим путь. Но мы твердо знали, что ищем самого Биля Портера. Я потерял письмо, в котором он сообщал мне свой адрес.
Мы странствовали из улицы в улицу и имели, должно быть, очень странный вид в своих широкополых шляпах. От времени до времени я набирался храбрости и хватал за рукав какого-нибудь мужчину, женщину или ребенка:
- Эй, друг, не можете ли вы сказать мне, где живет Биль Портер?
На нас холодно смотрели и проходили мимо. Я слышал, как один молодой парнишка пробормотал: «Бедняги заблудились как в лесу».
Мы не могли найти Биля.
И тем не менее неудержимо веселое настроение не покидало нас.
Наконец мы забрели в Бреслин-отель, не имея никакого представления о том, как мы добрались туда. Устроившись в баре, мы начали угощать всех направо и налево.
Вся публика узнала, что в город прибыли «Бандит» и «Гроза волков».
- Черт возьми, ведь так мы, пожалуй, и не найдем Биля! - Эбернесси разбил свой стакан о стойку.
Я помнил, что Портер живет где-то в окрестностях Грамерси-парка, и мы с Эбернесси, взявшись под руку, побрели к парку. С величайшим трудом сохраняя достойную осанку, мы взбирались на ступеньки каждого дома и звонили, осведомляясь о Биле Портере. Ни одна душа никогда и не слыхала о нем.
Каким-то образом мы забрели в Литературный клуб. Лакедронам, по-видимому, не понравились наши носы, и нам пришлось сунуть им взятку, прежде чем они решились впустить нас.
- Где мистер Уильям Сидни Портер, писатель? - осведомился я у одного из них.
- Не знаю! Никогда и не слыхал о таком. Спросите-ка вон того. Он знает всю мелкую рыбешку. Это Боб Дэвис.
Неуклюжий маленький человечек с полным веселым лицом и живыми серыми глазами стоял у дверей одной из зал. Я подошел к нему:
- Вы знакомы с Билем Портером?
- Никогда не слыхал об этом джентльмене. - Он даже не взглянул на меня. - В мою сферу ведения входят только писатели, лакеи и полицейские.
И тут только я вспомнил, кого я ищу.
- О, благодарю вас! - Я постарался придать своему голосу легкую небрежность. - Быть может, вам попадалось случайно имя О. Генри?
Лицо маленького человечка засветилось, точно дуговой фонарь. Его рука опустилась на мою.
- Знаю ли я его? Еще бы нет! А вы?
- Я?! - Я чуть не закричал на него. - Черт возьми! Это мой старый земляк.
- Вот как? Из какого же он места на Западе? - Пытливость репортера не упустила даже веснушек на моей руке. Но он не узнает моей тайны. С минуту я не отвечал.
- Он южанин родом, - сказал я наконец. - Не знаете ли вы, где я могу найти его?
- Позвоните в гостиницу «Каледония», 28, Запад, 26-я улица.
Наконец Портер был найден.
- Это вы, полковник? - Все тот же чарующий нерешительный призвук в шепчущем голосе. - Я сейчас присоединюсь к вам.
Через очень короткое «сейчас» в комнату вошел безукоризненный Биль. По виду его можно было подумать, что с ним только что случилось или должно случиться что-то волнующее и необычное. На нем был красивый серый костюм, с элегантным синим галстуком, вечные перчатки и тросточка в правой руке.
- Эй, Биль, почему вы не носите 45-й калибр кольта вместо этой безделушки?
- Полковник, 45-й теперь не в моде. Кроме того, в Манхаттане некоторые чудаки - а именно законодательная власть - протестуют против этого обычая.
Как будто с тех пор, как мы разговаривали с ним в последний раз, прошло не пять лет, а пять минут.
Полный горячего, но сдерживаемого чувства, он молча стоял предо мной, изучая мое лицо.
- Это действительно вы, полковник! И все такой же, не правда ли?

Город был владением Биля Портера, а люди, жившие в нем, - его подданными. Он проникал в самую гущу людей и рассматривал их в сильнейший микроскоп своей всеозаряющей проникновенности. Обман, трусливая подлость, все напускное и лицемерное разлетались перед ним, как клочья тумана при сильном ветре. Души выступали наружу, обнаженные и откровенные. Волшебник умел добиваться своего.
На каждом углу его ожидало приключение. Молоденькая девушка, крадучись, скользила за угол, или старый нищий дремал, скорчившись на пороге. Для Портера это все были тайны, которые он стремился разгадать. Но для этого он не становился поодаль и не предавался размышлениям. Нет, он сближался со своими подданными, вступал с ними в тесное общение. Он знакомился с их тайнами, надеждами, разочарованиями. Он пожимал руку Сони-бродяги, и Сами Дульси рассказывала ему, как она окончательно обанкротилась, сидя на шести долларах в неделю. Нью-Йорк был заколдованным лабиринтом, где вас на каждом повороте ожидал трепет неожиданного и чудесного.
И в это свое царство Биль ввел меня.
Веселый, изысканный, прихотливый, он зашел за мной в один из первых вечеров после моего приезда. В петличке у него была маленькая роза «сесиль». Лукаво подмигнув мне, он вытащил из кармана вторую.
- Полковник, мы устроим маленький маскарад. Вденьте эту розу в петличку, и никто никогда не узнает, что вы с Запада.
- Пусть провалятся к черту. Я не желаю никаких переодеваний.
Но когда Биль хотел чего-нибудь, он доводил дело до конца.
Розовый бутон оказался прикрепленным к моему костюму.
- Я заметил, что фараоны бросают на вас чересчур благосклонные взоры. Этот значок отвлечет от нас всякие подозрения.
- Куда мы пойдем?
- Всюду и никуда. Мы можем очутиться в «Адской кухне» или забраться в «Райскую прихожую». Приготовьтесь к возбуждению и опасностям. Мы пойдем туда, куда нас притянет магнит.
Было около полуночи. Мы спустились по Пятой авеню и стали слоняться где-то между 25-й и 26-й улицами. Десятки женщин с бледными, потасканными лицами пробегали мимо нас.
- «Корабли, что проходят в ночи», - прошептал Портер. - В плаванье им угрожают только две скалы: полицейский и хозяйка. Как они истерзаны и разбиты бурей, не правда ли? Их вид преследует меня.
Из темноты выступила оборванная фигура девушки. Ей было на вид около семнадцати.
- Должно быть, прямо из мирного деревенского болота.
- Ерунда. Это бывалая...
- Несомненно, первый выход. - Портер подтолкнул меня локтем. - Она не научилась еще управлять своей ладьей в волнах городской жизни.
- Это ее трюк. Она просто распустила рваный парус для эффекта.
- Нет, вы ошибаетесь. Заговорите с ней, и мы увидим, кто из нас прав. Я подержу пока лошадей. - У Портера была манера вытаскивать вдруг словечко из прошлого и неожиданно бросать мне его в лицо.
Когда мы приблизились, девушка нырнула в подъезд, делая вид, будто завязывает ботинок. Она взглянула на меня, и в ее расширенных полудетских глазах отразился страх.
- Пожалуйста, не забирайте меня. Я никогда не делала этого до сих пор.
- Я не полицейский, я хочу представить вам моего друга.
Биль подошел к нам:
- Вы испугали барышню. Спросите ее, не пожелает ли она пообедать с нами?
Девушка, испугавшись еще сильнее прежнего, отпрянула назад:
- Я не смею пойти с вами.
- С нами вы можете смело пойти куда угодно. - Портер обращался с ней так, точно она в самом деле была принцессой, а он странствующим рыцарем.
В его любопытстве не было ничего личного. У него была одна непобедимая страсть - раскрывать тайны, скрытые в сердцах мужчин и женщин, окружавших его. Он не желал пользоваться процеженными данными, полученными из вторых рук. Это был ученый, и трепещущее человеческое сердце являлось единственным всепоглощающим объектом его любознательности.
Мы отправились к Мукену. Маленькое, худенькое белесое существо, конечно, никогда не бывало там раньше. Глаза девушки сияли от возбуждения. Благодаря стараниям Портера она почувствовала себя настолько свободно, что это начало даже чуточку смущать меня. Я хотел, чтобы девушка сознавала свою ничтожность перед его величием.
- Это известный писатель, - шепнул я ей.
Портер обернулся ко мне с усмешкой.
- Ничего подобного, - возразил он.
- О нет, я верю, - сказала она. - Мне хотелось бы почитать то, что вы пишете. Должно быть, все о замечательных людях, о деньгах и о всяких великолепных вещах, не правда ли?
- Да, - ответил Портер. - О таких вот девушках, как вы, и обо всех странных происшествиях, которые случаются с ними.
- Но в моей жизни нет ничего красивого. Я знаю только низость, нужду и голод, а красивые вещи никогда не случались со мной, до сегодняшнего вечера. С тех пор, как я себя помню, все было одно и то же.
Портер вызвал ее на откровенность. Он оказался вполне прав. Это была обыкновенная деревенская девушка. Ей наскучило однообразие, и она решила отведать настоящей жизни.
В ней не было ничего замечательного. Я не видел тут никакой темы для рассказа. Она загорелась только один раз: когда принесли обед, и в этот момент вдохновенная радость осветила его лицо. Мне показалось, что Портер должен быть, несомненно, разочарован.
- Когда я вижу кораблекрушение, мне всегда хочется узнать, почему оно произошло, - сказал он.
- Ну, что же вы извлекли на этот раз?
- Ничего, кроме сияния, каким озарилось ее лицо, когда подали суп. Вот вам и рассказ. Что скрывается за этим восторженным взглядом? Почему лицо девушки может так разгореться при виде тарелки супа в этом городе, где каждый вечер уничтожается больше пищи, чем потребовалось бы на дюжину армий? Тут столько материала, что его и не упишешь вовеки.
Каждый встречный открывал ему сокровища. Мы побывали с ним всюду - в притонах, шантанах, подвальных кафе. Все то же неуклонное влечение направляло его в этих странствиях. Не удивительно, что Нью-Йорк сбросил с себя маску перед несравненным «полуночным исследователем».
- Я чую сегодня в воздухе идею, полковник. Пойдемте-ка выследим ее.
Это было на другой вечер после того, как мы пообедали с ним в гостинице «Каледония».
Мы пошли по Шестой авеню. Дождь хлестал нас сзади и спереди. Слабые огоньки мерцали у входов в подвальные ресторанчики. Смешанный запах застоявшегося пива, капусты и бобов поднимался оттуда. Мы обошли немало таких жалких кабачков с посыпанным опилками полом и поломанными солонками на исцарапанных, непокрытых столиках.
- Нет, не тут. Пойдем к О'Рейлю. Мне что-то не нравится аромат этих итальянских трактиров.
На 22-й улице Портер закрыл зонтик:
- Здесь мы найдем то, что ищем.
У стойки стояло человек двадцать мужчин. Столики, разбросанные тут и там, были не шире обыкновенных полок. Расфуфыренные, украшенные фальшивыми бриллиантами женщины едва умещали на них свои локти.
Мы заняли свободный столик. Когда Портер уселся, все женщины, находившиеся в баре, окинули его восхищенными взглядами.
- Черт возьми, Биль, неужели вы собираетесь кушать в этом хлеву?
- Только пиво и сандвичи. Посмотрите-ка туда, полковник. Я вижу свою идею.
В одном углу сидели две девушки, миловидные, бедно одетые, худенькие, с упорным пронизывающим голодным огоньком в глазах. Портер сделал им знак.
Девушки подошли и уселись за наш столик. Это был самый низкопробный подвальный танцкласс с салуном. Какой-то малый выводил на аккордеоне мелодию под аккомпанемент разбитого пианино; несколько вычурно одетых пар двигались в гротескном ритме посередине комнаты. У столиков сидели выпрямившись человек двадцать мужчин, тупо глядя перед собой, - большинство из них были наполовину пьяны; остальные горланили резкими голосами какие-то обрывки песен. Шум и гам в этом заведении раздражали еще сильнее, чем тошнотворные испарения.
Портер протянул девушкам грязный клочок бумаги, который сходил здесь за меню. Глаза их приковались к нему. Одна из девушек, она назвалась Сю, была довольно хорошо сложена, но так худа, что мне все время казалось, будто она вот-вот сломается, как яичная скорлупа. Она делала над собой усилие, чтобы как можно равнодушнее просмотреть карточку, но ее впавшие глаза горели жадным огнем. Круги, черневшие под ними, казались еще темнее от румян, которые покрывали пятнами ее прозрачную кожу.
- Заказывай лучше ты, Мэм.
Мэм не стала ломаться. Она была голодна и ухватилась за возможность поесть.
- Послушайте, мистер, - она нагнулась к Портеру. - Можно мне заказать, что я хочу?
- К сожалению, нет. У меня, видите ли, не хватит денег расплатиться.
Он заказал четыре пива.
Я не мог понять, чего он хочет добиться этим экспериментом. Почему Портер выбрал именно этих двух девиц из дюжины столь же выразительных, раскрашенных лиц? Но он знал свой волшебный круг.
Однако мне было не по себе от этого голодного взгляда. Мэм погрузилась в созерцание краснощекой, пухлой женщины, благодушно уплетавшей ложками капусту. Я не выдержал и сунул Портеру свой кошелек:
- Ради бога, Биль, накормите их.
Он таким же манером вернул мне кошелек обратно:
- Подождите. Тут пахнет рассказом.
Он заплатил по счету что-то около 20 центов. Несколько минут Портер беседовал с хозяином заведения. Тот согласился на все, о чем просил мой друг.
- Не хотите ли пойти поужинать с нами как следует?
Мэм нервно оглянулась кругом. Сю встала.
- Благодарю вас, - сказала она. - Это будет очень приятно.
Мы направились к гостинице «Каледония», где находился рабочий кабинет Портера.
- Зря мы идем туда, Сю. Нас застукают. Только мы сунем нос в обжорку вот с этими франтами, как фараоны накроют нас. Мы делаем большую глупость.
- А что мы с тобой делаем, кроме глупостей? Если представляется случай набить брюхо, я ни за что не упущу его.
Речь Сю представляла собой странную смесь достоинства, горечи и жаргона.
- Вы не делаете никакой глупости.
Портер быстро вел их за собой.
- В том месте, куда мы идем, еще не ступала нога фараона.
Был уже второй час, когда мы добрались до гостиницы. Портер заказал бифштекс, картофель, кофе и салат из крабов. Он расставил все это на том самом столе, за которым было создано столько шедевров. Картина получилась преживописная. Мэм устроилась на сундуке, Сю - на кушетке, а Портер с полотенцем на руке, точно лакей, прислуживал нам. И в этой причудливой обстановке зародился один из его рассказов.
- Много выколачиваете? - Биль говорил с ними как равный. Он всегда усваивал в таких случаях язык и мысли собеседника.
- Много там выколотишь, как же!
Мэм уплетала бифштекс и с невероятной быстротой глотала куски, почти не пережевывая их.
- Только и хватает на то, чтобы заплатить два доллара за комнату. Если повезет, мы сыты, если нет, дохнем с голоду. Вот разве только подвернутся когда такие благородные мужчины, как вы.
- Вы не знаете, что такое голод, - спокойно добавила Сю. Она была голодна как волк и с явным усилием воли удерживалась от того, чтобы не проявить такой же прожорливости, как Мэм.
- Вы не страдали так, как мы.
- Думаю, что нет. - Биль подмигнул мне. - А, должно быть, здорово трудно прокормиться здесь?
- Да, уж насчет этого вы угадали. Дело нелегкое. Если шкура крепкая, тогда еще полбеды. А вот когда слаб человек - ну, тогда один конец: подыхай, и баста.
Сю откинулась и посмотрела на свои длинные белые руки.
- Вот Сади так и сделала. Мы с ней вместе приехали из Вермонта. Думали, заработаем пением. Сначала и вправду устроились в хор и жили себе припеваючи. Потом хор распался, а тут наступило лето, и мы остались без куска хлеба.
Мы нигде не могли найти работы и вечно ходили с пустым брюхом. Бедняжка Сади все изводилась и думала о Бобе Пэркинсе; она молилась, чтобы он приехал за ней, как обещал. Она была здорово врезавшись в него, и, когда мы уезжали, он обещал, что приедет и заберет ее, если она не устроится здесь.
Я больше не могла выдержать и пошла на улицу, чтобы как-нибудь прокормиться. Плевать я хотела на всех. Но Сади не пошла. Она сказала, что не может разбить сердце Боба. Он должен приехать. Я вернулась через несколько недель. Мне удалось сколотить немного денег, и я хотела отправить Сади обратно домой, но ее уже не было в живых. Она перестала надеяться на Боба и покончила с собой. Отравилась газом в той самой комнате, где мы жили.
Портер разливал кофе и не пропускал ни единого слова.
- А Боб, должно быть, так носу и не показал?
- Нет, он приехал. Сказал, что перевернул все вверх дном, чтобы отыскать нас. Побывал во всех меблирашках в городе - все искал Сади. Мне было ужасно тяжело сказать ему. Черт! Он потом долго, долго не говорил ни слова. Затем расспросил меня все о Сади, и как она жила, и почему не дала ему знать о себе. Я выложила ему все начисто, а он сказал мне только: «Вот, Сю, купите себе поесть».
Он дал мне пять долларов, и мы с Мэм заплатили за квартиру и живем на них с того времени. Это было неделю назад. С тех пор я не видела Боба. Все это его просто ужас как пришибло.
Сю продолжала говорить короткими, отрывистыми фразами, но Портер не обращал на нее больше никакого внимания. Он вдруг встал, подошел к маленькому столику и вернулся с экземпляром «Королей и капусты».
- Прочтите это, когда у вас будет время, и скажите мне свое мнение.
Ужин был окончен. Портер, по-видимому, горел нетерпением отделаться от всех нас. Девушки были очень довольны вечером. Младшая с сожалением посмотрела на хлеб и мясо, оставшиеся на столе. На стуле лежала бумага. Я завернул в нее еду и завязал пакет:
- Возьмите с собой. Вам пригодится на завтрак. Сю была в замешательстве:
- Мэм! Ради бога... Ну что за жадюга!
- Черный денек может наступить для нас не сегодня завтра.
Портер был озабочен. Он едва заметил, что они ушли. Идея была выслежена. Она овладела им. Он уже чувствовал аромат резеды.
Сю рассказала свою историю волшебнику. Ее бесхитростный рассказ прошел через тонкую призму его ума и вылился в своеобразном реализме «Меблированной комнаты».
Если Портер, как никто, понимал голос города, проникая в сосуды, питающие его сердце, то это происходило оттого, что он был закоренелым старателем, неутомимо вонзавшим свою кирку в жесткий асфальт. Он открывал богатейшие россыпи на улицах и в ресторанах Манхаттана. Проникая сквозь грубый гранит его материализма, он обнаруживал в недрах золотую руду романтики и поэзии.
Сквозь слой пошлости и глупости он видел мягко сияющее золото юмора и пафоса. Нью-Йорк был его золотой россыпью. Но удача достигалась здесь не везением, а неуклонным стремлением к цели. Ни один писатель не работал упорнее, чем О. Генри. Это был ненасытный исследователь.
Человек обычно выбирает себе какую-нибудь профессию или ремесло и с радостью отдает в часы досуга свое внимание другим интересам. Для О. Генри в работе заключался весь смысл жизни. Они были неотделимы друг от друга. Он попросту не мог удержаться от того, чтобы не подмечать, не наблюдать и не запечатлевать в уме своих открытий, точно так же, как негатив не может не фиксировать изображения всякий раз, как на него падает свет. Гений Портера сам, помимо его воли, выбирал и слагал рассказы.
Иногда он сразу наталкивался на промытое золото, как в той истории, которую рассказала ему Сю. Иногда же ему попадалась только жилка. В общем, следует сказать, что он редко пользовался темами в том виде, в каком они доставались ему.
Песок, который он добывал, много раз промывался, прежде чем заблестеть чистейшим золотом О. Генри: то, что казалось бы другому просто измельченным камнем, сверкало у него, как драгоценный самородок. Так было и с алебардщиком из кабачка «Замок на Рейне».
- Я познакомлю вас с пильзенским, - сказал он мне раз вечером, когда мы отправились бродить по городу. - Оно понравится вам больше вашего кофе. Удивляюсь только, как вы можете пить его? По-моему, в нем пули не тонут.
Мы отправились в немецкий ресторан на Бродвее и заняли там маленький столик, недалеко от подножия лестницы. В одном из рассказов О. Генри говорит, что для ньюйоркца «нет большей чести, чем пожать руку хозяину модного итальянского ресторана, где подают макароны, или удостоиться кивка от метрдотеля с Бродвея». Эти знаки уважения часто выпадали на долю Портера.
Пильзенское было не дурно, но любопытство мое привлекала, главным образом, забавная фигура, стоявшая на площадке лестницы в костюме средневекового алебардщика. Я не мог оторвать глаз от этого человека. У него были необычайно хитрые глаза и необычайно слабые руки. Контраст с внушительным рыцарским панцирем получался преуморительный.
- Взгляните на это колченогое чучело, Биль. Представьте себе средневекового оруженосца.
Пальцы алебардщика были совсем желтые от никотина.
Портер посмотрел на него, откинулся на спинку и молча допил свое пиво.
- Славный рассказ.
Вот все, что он произнес. Мы рано вернулись домой, оба вполне трезвые.
В таких случаях мы обычно усаживались в комнате Биля и беседовали до часу или двух. Но на этот раз все шло по-иному.
- Не чувствуете ли вы потребности заснуть, полковник? - сказал он. - Я, кажется, сейчас удалюсь к себе.
Всякий раз, когда ум его был поглощен какой-нибудь идеей, он впадал в этот до крайности напыщенный стиль. Это ужасно раздражало меня. Я уходил в таких случаях почти оскорбленный, с твердым решением никогда больше не беспокоить его. Однако я понимал, что он и сам не сознает в такие минуты собственной холодности. Он отдалялся от людей потому, что мысль его воздвигала стену между ним и внешним миром. Он ни о чем не мог думать, кроме занимавшего его воображение рассказа.
У нас было назначено свидание на двенадцать часов следующего дня. Я решил не являться на него, если Биль сам не вспомнит обо мне. В десять минут первого он позвонил мне по телефону.
- Вы опоздали. Я жду вас, - сказал он.
Войдя в комнату, я увидел, что большой стол, за которым он всегда работал, завален исписанными листами. Весь пол был усеян клочками бумаги, покрытыми его размашистым почерком.
- Если мне удастся заработать на этом, я поделюсь с вами, - Портер взял со стола толстую кипу листов.
- Почему?
- Это вы подали мне мысль.
- Насчет той макароны в латах?
- Да. Я только что кончил рассказ.
Он прочел его мне. Эти стальные латы дали ему только ничтожный намек. Сам алебардщик никогда не оценил бы той драгоценности, которую Портер отшлифовал для него.
Рассказ, в том самом виде, как мы его знаем теперь, был написан Портером между полуночью и полднем. И, однако, вид у Биля был такой свежий и бодрый, словно он проспал добрых десять часов.
- И всегда вы так подхватываете вдохновение и изливаете его без всяких затруднений на бумагу?
Портер открыл ящик в столе:
- Вот взгляните сюда. - Он указал на примятую кучу листов, покрытых его размашистым неровным почерком. - Иногда рассказ мне совсем не удается, и я откладываю его до более счастливой минуты. Тут куча незаконченных вещей, которые пойдут когда-нибудь в переделку. Я никогда не пеку своих рассказов, а всегда обдумываю их и редко берусь за перо прежде, чем вещь не созреет окончательно в моем мозгу. Написать ее недолго.
Я видел, как он иногда просиживал целыми часами с карандашом в руке, выжидая, чтобы рассказ отлился в его мозгу в нужную форму.
О. Генри был в высшей степени добросовестный художник. Он был рабом словаря. Он рылся в нем часами, находя бесконечное удовольствие в том, чтобы открывать какие-нибудь новые оттенки в давно уже затрепанных словах.
Однажды он сидел за столом спиной ко мне. Он писал с невероятной быстротой, точно слова сами автоматически слетали с его пера. Вдруг он остановился. В течение получаса он сидел неподвижно, затем обернулся, как будто удивленный тем, что я все еще тут.
- Не хотите ли выпить, полковник?
- Биль, - любопытство мое было возбуждено. - Что это на вас затмение находит, что ли, когда вы сидите вот так?
Вопрос, по-видимому, показался ему забавным.
- Нет, я разбираюсь в значении слов.
Портер был совершенно лишен тщеславия. Оно не проявлялось ни в его произведениях, ни во время наблюдений. Я никогда не видел, чтобы он делал заметки на виду у публики. Только изредка он записывал какое-нибудь слово на уголке салфетки.
Он не желал, чтобы другие знали, о чем он думает. Ему не нужно было делать заметок, ибо он не принадлежал к кропателям. Он переливал свои мысли в рассказы еще совсем теплыми и трепещущими.
Несмотря на всю кажущуюся беспечность и легкомыслие, подчас даже некоторую безалаберность моего друга, в нем, я уверен, жила твердая и непоколебимая верность цели, непреклонная решимость оградить от всякого постороннего вмешательства свой некогда выработанный план жизни.
Я не раз испытывал на себе, каким замкнутым, отчужденным делало его это страстное стремление оставаться всегда верным самому себе. Он легко сходился с чужими, ибо мог по желанию избавляться от их общества. Он стремился к свободной жизни, не стесняемой никакими условностями. И добивался своего. Это был неисправимый упрямец. Из всех людей, которых я когда-либо знал, Биль Портер, как никто, оставался всегда верен своим природным задаткам.
Как только Нью-Йорк прослышал о золотых россыпях, открытых О. Генри, он тотчас же принес ему дань своего поклонения. Ревностная, бурная толпа почитателем домогалась увидеть его. Двери широко раскрывались перед Портером, и человек, который всего несколько лет назад был отделен от своих близких непреодолимой стеной, теперь стоял в ряду виднейших из них, вызывая у них по желанию смех и слезы. Биль Портер предпочитал одиночество, но не потому, что он презирал общество, и не потому, что боялся гласности, а потому, что он ненавидел обман и лицемерие. А это, как он чувствовал, были неизбежные спутники людей, вращавшихся в обществе.
- Эл, я презираю этих «знаменитых» литераторов. - Он неоднократно выражал это чувство. - Они напоминают мне большие надутые мячи. Если бы кому-нибудь удалось проткнуть их гордую осанку, раздался бы только один громкий вздох, ибо это было бы то же самое, что проколоть булавкой натянутую резину мяча. А затем они исчезли бы бесследно, не оставив по себе даже самой ничтожной морщинки.
Они тщетно забрасывали его приглашениями. Он не мог тратить попусту время.
Портер не был тщеславен и никогда не пытался сознательно произвести на кого-нибудь впечатление. Он не принадлежал также и к тому прямолинейному типу писателей, которые относятся к себе и к своим идеям с тяжеловесной серьезностью, требуя, чтобы весь мир внимал им и исповедовал их убеждения.
Биль Портер был слишком занят наблюдением над другими, чтобы придавать чересчур много значения своим собственным размышлениям. Будучи в высшей степени самодовлеющим человеком, он не мог примириться с тем, чтобы обстоятельства создавали ему друзей, не считаясь с его желаниями.
Но с теми немногими, кого он избирал сам, с теми, которые знали и понимали его, это был все тот же обожаемый шутник и любимый бродяга. Замкнутость исчезала. Он чувствовал себя среди них в своей стихии, этот трубадур прежних времен, и его прихотливый ум сверкал яркими блестками в каждом дыхании его тяжеловатой речи.
- Я приготовил вам сюрприз, полковник. Сегодня вечером вы встретитесь с немногими избранными.
Он ничего больше не сказал мне, с мальчишеским удовольствием следя за тем, как я злился, терзаясь неизвестностью. «Немногими избранными» оказались Ричард Доффи, Гильман Холл и Баннистер Мервин. Мы вместе пообедали в ресторане Гоффмана.
Это был действительно сюрприз, ибо в тот вечер я увидел О. Генри таким, каким он был бы, если бы кипучая жизнерадостность, которая, по-видимому, была заложена в нем от природы, не подверглась давлению и гнету унизительных лет, проведенных в тюрьме.
Портер протянул мне меню. Он был немного привередлив насчет еды.
- Друзья мои, - обратился он к почтенным редакторам, - полковник выищет нам что-нибудь необыкновенное.
Я думаю, что Портер находил меня немного чересчур самоуверенным в тот вечер, видя, что это избранное общество не внушает мне никакого благоговения.
- Я могу заказать грудинку, жаренную на угольях орехового дерева, морскую черепаху, галеты из кислого теста и кофе, настолько крепкий, чтобы в нем не тонули пули, - как вы насчет этого, Биль?
- Пожалуйста, не подвергайте опасности мое будущее литератора намеками на западное происхождение.
Доффи и Холл посмотрели на Портера, точно его осанистая фигура вдруг пронеслась перед ними верхом на лошади, раскачивая лассо. Портер прочел вопрос в их глазах. Он был в задорном настроении в этот вечер.
- Надеюсь, полковник, вы не откажетесь ознакомить наших друзей с этикой ограбления поездов, не так ли?
Все три гостя выпрямились, полные напряженного любопытства. Я любил такие положения. Я испытывал огромную радость, предвкушая изумление и ужас этих пресыщенных ньюйоркцев.
Я рассказывал им один эпизод за другим. Я описывал им забавные приключения, случавшиеся при ограблении поездов на Индейской территории. Они жадно впитывали мои слова. Я обрисовал перед ними бандита не как безжалостного зверя, а как человека в самом настоящем смысле слова, отличающегося от них только несколько иными склонностями или взглядами. Портер сидел, откинувшись назад, спокойный и величественный, а серые глаза его сияли от удовольствия.
- Полковник, сегодня вы затмили меня, - сказал он мне, когда мы направились в «Каледонию».
- Что вы хотите сказать, Биль?
- Друзья, с которыми я вас познакомил, не обращали на меня никакого внимания. Я был для Доффи и Холла своего рода аттракционом, пока не явились вы, а сегодня вечером они забыли про меня. Не будете ли вы иметь что-нибудь против, если мы скажем им в следующий раз, что я держал для вас лошадей?
- Вы в самом деле хотите этого, Биль?
- Да, я думаю, что это увеличит в их глазах мой престиж.
Несколько дней спустя мы снова собрались у Мукена. Я стал рассказывать издателям историю какого-то мрачного преступления. Дойдя до середины, я остановился и обернулся к Портеру с таким видом, словно память вдруг изменила мне и я не могу вспомнить важной подробности.
- Биль, помните, - сказал я, - это было в ту ночь, когда вы держали лошадей.
Доффи выронил вилку и громко расхохотался. Он потянулся и схватил Портера за руку:
- Черт возьми! Я всегда подозревал вас, Биль Портер.

- Благодарю вас, полковник, за эту любезность. Вы оказали мне большую услугу. Благодаря этому предполагаемому сообщничеству с вами я продал сегодня утром два рассказа, - сказал мне Портер на следующий день. - Эти господа вообразили, что я в самом деле принадлежал к вашей шайке. Теперь я сделался героем в их глазах.
И, однако, Портер ни за какие блага в мире не» сознался бы перед этими людьми в том, что провел три года в тюрьме. Я уверен, что Боб Дэвис знал об этом. Он ясно дал мне это понять. Доффи и Холл тоже чуяли, что этого человека окружает какая-то тайна.
- Знаете, полковник, входя в людные кафе, я всякий раз испытываю ужасный страх, что какой-нибудь бывший каторжник вдруг подойдет ко мне и скажет: «Здорово, Биль, давно ли вы выбрались из каталажки?»
Никто никогда не сделал этого. Это нанесло бы невыносимый удар гордости Портера, особенно в то время, когда слава была для него еще новостью. После веселого уюта, которым был отмечен этот обед у Мукена, после всей болтовни и балагурства им овладела тяжелая, давящая тоска. Воспоминания прошлого, страх за будущее, то и другое, казалось, с гигантской силой сдавливало с обоих концов светлое, счастливое настоящее Биля Портера.

Я убежден, что Портер был бы воплощением бурной веселости и яркой фантастики, если бы стены тюрьмы не набросили на него своей мрачной тени. У него была здоровая философия, которая выдержала ужасы тюремной жизни, не покрывшись ржавчиной цинизма.
Я уверен, что, не будь этих гнетущих воспоминаний, светлая прелесть юности, которой было так богато его сердце, восторжествовала бы над жизненными невзгодами.
- Я принял за вас приглашение, полковник.
Он был в одном из своих мягко-светящихся настроений.
- Надевайте ваши ослиные латы, потому что мы отправляемся на турнир с мишурой и шарлатанством. Мы идем смотреть Маргарет Энглин и Генри Миллера в «превосходном и правдивом» пасквиле на Запад под названием «Великий перевал».
После спектакля знаменитая артистка, Портер, я и еще один или двое знакомых должны были ужинать в Бреслин-отеле. Портер, как мне кажется, взял меня для того, чтобы самому сидеть откинувшись на спинку стула и наслаждаться моей беззастенчивой критикой в присутствии знаменитой актрисы.
- Я очень разочарована вами, мистер О. Генри, - сказала Маргарет Энглин Билю, когда мы заняли наши моста за столом.
- Чем же я провинился?
- Вы обещали привести вашего друга с Запада, этого ужасного разбойника мистера Дженнингса, чтобы он раскритиковал пьесу.
- Но ведь я же познакомил вас, - он махнул рукой в мою сторону.
Мисс Энглин посмотрела на меня, и в глазах ее мелькнула тень улыбки.
- Простите, - сказала она, - но я с трудом могу себе представить, что вы действительно сотворили все те немыслимые вещи, о которых мне рассказывали. Понравилась вам пьеса?
Я ответил ей, что нет. Она показалась мне неправдоподобной. Ни один человек с Запада не станет метать жребий за счет женщин, очутившихся в тяжелом положении. Это нечто неслыханное и может прийти в голову только тупоголовому городскому обывателю, который никогда в жизни не бывал по ту сторону Гудзона.
Мисс Энглин весело рассмеялась:
- Нью-Йорк без ума от нее. Все находят, что пьеса превосходная.
Портер откинулся назад, и ясная улыбка осветила его серые глаза.
- Я согласен с моим другом. Запад не знаком с цивилизованным рыцарством.
После этого он только и делал, что подзадоривал всех присутствующих своими остроумными замечаниями.
Я никогда не видел его в более оживленном настроении. Но на следующее утро он погрузился в глубочайшее уныние. Я пришел к нему довольно рано. Биль сидел за своим столом, неподвижный и молчаливый. Я осторожно вошел на цыпочках, решив, что он сосредоточился над рассказом.
- Войдите, Эл. - В руке он держал фотографию. - Это Маргарет, полковник. Я хочу, чтобы вы имели ее карточку. В случае, если со мною приключится какая-нибудь беда, я прошу вас взять ее под свое покровительство.
Вид у него был убитый и безнадежный. Он подошел к окну и посмотрел на улицу.
- А все-таки я по-своему люблю этот старый печальный город умирающих душ.
- Какое, черт возьми, это может иметь отношение к вашему унынию?
- Никакого. Только фарс кончен, полковник. Есть ли у вас чем заплатить? Давайте выпьем. Нам все равно когда-нибудь предъявят счет.
Я не понимал причины этого внезапного припадка уныния, но вино оказалось не в силах разогнать его. Искрящаяся обаятельная веселость прошлой ночи исчезла. Яркие тона спектра сменились темными и мрачными.
Раз ночью - холодной, сырой, жесткой ночью - мы с Билем бродили где-то в восточной части города.
- Помните того парнишку, которого электрокутировали в тюрьме? - сказал он мне. - Я покажу вам сегодня жизнь, еще более трагичную, чем смерть.
Лица, утратившие человеческий облик, до того изрубцованные и изможденные страданием, что кожа на них казалась похожей на паутину, выглядывали из всех закоулков и подвалов.
- Это оборотная сторона «волшебного профиля». Вы не увидите его на нашем божестве. Оно скрывает ее.
В устах Биля - задолго до того, как он написал рассказ под этим названием, - «волшебным профилем» обозначалось лицо, изображенное на долларе.
Мы свернули за угол в темную, грязную улицу. Какой-то ужасный, опустившийся оборванец, тяжело волоча ноги, прошел мимо нас. Он был трезв. Голод (если вы сами когда-либо испытывали голод, вы безошибочно прочтете его на лице ближнего) - голод смотрел на нас из этих жадных глаз.
- Эй, друг! - Биль поравнялся с ним и сунул ему в руку бумажку.
Мы пошли дальше. Через минуту оборванец нагнал нас:
- Простите, мистер, вы ошиблись, вы дали мне двадцать долларов.
- Кто вам сказал, что я ошибся? - Портер оттолкнул его. - Проваливайте.
На следующий день он предложил мне отклониться на четыре квартала в сторону от нашего пути, чтобы всего лишь заглянуть в бар.
- Нам нужно побольше двигаться. Мы начинаем толстеть.
Я заметил, что буфетчик приветствовал Биля дружеской улыбкой. У стойки какой-то большой толстый человек толкнул меня, чуть не выбив из моей руки стакана.
Это привело меня в ярость. Я замахнулся кулаком. Портер схватил меня за руку:
- Эта нью-йоркская свинья не думала вас оскорбить, дружище.
Та же история повторилась и в следующие дни. Когда Портер в четвертый раз пригласил меня зайти все в тот же бар, я почувствовал любопытство.
- Что вам так нравится в этом жалком притоне, Биль?
- Я разорен, полковник, а буфетчик знает меня. Поэтому я пользуюсь там неограниченным кредитом.
Разорен! А выбросил, однако, двадцать долларов на ветер!
Портер не имел никакого представления о ценности денег. Казалось, он руководствовался каким-то своим собственным мерилом.
Благодаря своей расточительности он совершенно обнищал, но причудливые вклады приносили ему богатый доход в виде опыта и удовлетворения. Возможность выявить во всем своем богатстве собственное «я» было ему дороже всех материальных благ. И, однако, он был не из тех, кто легко примиряется с пустым кошельком. Он любил тратить. Он всегда стремился играть роль хозяина. Часто он говорил мне: «Я буду иметь удовольствие заказать это на ваш счет». Окончив есть, я начинал требовать счет и шуметь.
- Бросьте вы свои тщеславные замашки. Все давно уплачено и забыто. Пожалуйста, не подчеркивайте так вульгарно своего материального благополучия.
Он любил тратить, но еще больше любил раздавать деньги. В книгу, которую он дал Сю, было вложено десять долларов. Через несколько дней после пира в «Каледонии» она явилась к нему. Я ждал Портера.
- Я пришла вернуть ему вот это. Ваш приятель, уж не помню, как его звать, забыл заглянуть в книгу, прежде чем дать ее мне.
Как раз в эту минуту вошел Портер.
- Здравствуйте, мисс Сю.
Я забыл ее имя и называл девушку то Софи, то Сарра, то «милочка».
Портер сбросил плащ, который был на нем: - Войдите, пожалуйста.
- Я пришла только затем, чтобы вернуть вам это.
Портер посмотрел на бумажку, которую она держала в руке, с таким видом, будто думал, что Сю хочет подшутить над ним.
- Что это значит?
- Это лежало в книге, которую вы мне дали.
- Это не мои деньги, Сю. Вы, наверно, сами вложили их туда и забыли потом.
Девушка улыбнулась, но в ее умных черных глазах появилось выражение глубокой признательности.
- Забыла, мистер Биль! Если бы у вас было столько богатства, сколько у меня, вы ни за что в мире не могли бы забыть, что засунули куда-нибудь хоть один грош.
- Это ваши деньги, Сю, потому что они не мои. Но вот послушайте, Сю: если мне когда-нибудь придется туго, я отыщу вас и попрошу вас накормить меня обедом. А если у вас настанут черные дни, постучитесь в эту дверь.
- Не много найдется на свете таких людей, как вы, господа. - Лицо девушки покраснело от удовольствия. - Мы с Мэм думаем, что вы не иначе, как принцы.
На полдороге к вестибюлю она обернулась:
- Я знаю, что эти деньги были ваши, мистер Биль. Спасибо.

0

29

продолжение

Представьте себе человека, который стоит на высочайшей вершине над всем миром и созерцает людской поток стремительно проносящейся мимо него в вечно меняющейся пышной процессии жизни. Каждый образ запечатлевается на живом негативе его души, каждая картина дает другие неожиданные оттенки, другую игру светотени. Таким человеком был по отношению к жизни Биль Портер.
Для него не существовало однообразия «мира, обескровленного умозаключениями», не существовало «жизни, движимой рутиной». Вечно новая, вечно неожиданная, вечно увлекательная, волнующая драма захватывала его ум своим юмором и трагизмом, потрясала его душу своими радостями и скорбями. Подчас она раздирала ему сердце и ввергала его в отчаяние, но никогда не казалась неинтересной или скучной. Портер беспрестанно жил в трепещущем, напряженном возбуждении, ибо он был из тех, кто умеет вслушиваться в громкий гул вечно мятущегося полуслепого человечества и понимать его. У него всегда был нерешительный вид человека, который с трепетом ждет чего-то; казалось, будто он только что пережил приключение или собирается выйти ему навстречу. Всякий раз, как я видел Биля, с губ моих сам собой срывался вопрос: «Что случилось, Биль?» Его манера держаться возбуждала любопытство. Я почувствовал это еще в тот день, когда он, спускаясь с веранды американского консульства, начал тихим высоким голосом свою торжественную юмористическую лекцию о положении питейного распивочного дела в Мексике.
Эта особенность не покидала его ни в унылые годы тюрьмы, ни во время тяжелой борьбы, которая привела его в Нью-Йорк. Он шел по извилистой дороге жизни мужественным шагом, не считаясь с опасными пропастями и шумными туннелями. Жизнь никогда не была для него обузой. С первой минуты, как я увидел его, до последнего проведенного вместе часа она никогда не утрачивала интереса в его глазах.
- Сегодня вам предстоит испытать своеобразное и очень сильное ощущение, мой храбрый бандит, и я буду иметь удовольствие наблюдать при этом за вами.
Это было в последний день 1907 года. Я целыми часами торчал в комнате Портера в «Каледонии», выжидая, когда он кончит работать. Он писал с молниеносной быстротой. Иногда, дописав страницу, он тут же комкал ее и бросал на пол. Затем снова писал страницу за страницей, почти не переводя духа, а то просиживал добрые полчаса неподвижный и сосредоточенный. Я устал ждать.
- В мире еще найдется кое-что новое для вас, - сулил он мне. - Впечатление будет такое сильное, что перед ним побледнеют все театральные ужасы ограбления поездов.
Мы вышли около полуночи. Он повел меня по переулкам и боковым улицам, в которых я никогда еще не бывал. Мы шли по темным узким закоулкам, которые старые пяти- и шестиэтажные дома, обветшавшие и запущенные, наполняли затхлым запахом плесени. Мы продолжали идти все дальше и дальше, пока не добрались, как мне показалось, до самого дна мрачной бездонной пропасти, находившейся в центре города.
- Слушайте, - шепнул он, и через минуту неистовый свистящий рев, словно рога, трубы и самые голосистые колокола небес и земли вдруг загудели, загремели и загрохотали все разом, наполнил эту дыру потрясающим гулом. Я протянул руку и тронул Портера за плечо:
- Ради бога, Биль, что это?
- Нечто новое под луной, полковник, поскольку вы не можете испытать этого нигде в подсолнечной. Это Нью-Йорк, дружище, приветствует вас с Новым годом.
Эта дыра (никто, кроме «странствующего волшебника», вечно ищущего новизны, не нашел бы ее) находилась где-то вблизи Гудзона.
- Не кажется ли вам, полковник, что маленькая беседа в моем успокоительном убежище приведет вас в чувство?
Мы спустились к докам и просидели там добрый час, не произнося ни слова. Это было мое последнее длинное свидание с моим гениальным другом, память о котором всегда была и будет для меня священной.
Портер сделался вдруг мрачным. Я должен был уехать через день или два. По какому-то непонятному побуждению, вызванному, быть может, некоторой меланхолией Биля, я начал просить его поехать вместе со мной.
- Я сам охотно поехал бы с вами на Запад и обошел еще раз знакомые места. Когда мне удастся достаточно обеспечить всех тех, кто зависит от меня, я так и сделаю.
- О, плюньте на все и поезжайте со мной. Я сведу вас со всеми местными старожилами. Вы наберете столько материала, что сможете просидеть десять лет на западных рассказах.
Я продолжал с жаром убеждать его. Горячая, сильная рука Портера сжала мою.
- Полковник, - перебил он меня, - у меня странная уверенность, что это наша последняя встреча. - И тут же добавил другим тоном, с веселой, наивной улыбкой: - Кроме того, я еще не успел окончательно обратить Нью-Йорк.
- Обратить? - Я засмеялся, услышав это слово от Биля Портера. Я вспомнил, как он рассердился, когда я указал ему на эту роль накануне его освобождения. - Так вы все-таки сделались в конце концов миссионером? Какое же впечатление должны, по-вашему, произвести «Четыре миллиона» в этом вертепе? Достигнут ли они цели, искоренят ли зло?
- Это значило бы требовать чересчур много. Слепые не поймут вести, которую я несу им.
- Слепые? Кого вы подразумеваете под этим?
- Не ленивых бедняков, полковник, а ленивых богачей. Они доживут, однако, до той минуты, когда худые, озлобленные руки сорвут повязку с их праздных невидящих глаз.
- Где это вас так осенило, Биль?
- В нашей прежней резиденции, полковник.
Был ли это тот самый человек, который вышел из проклятого туннеля и поднялся на блаженные высоты? Жизнь на воле расширила его кругозор. Этот друг маленькой приказчицы, друг приниженных и угнетенных совсем не походил на гордого заключенного, который затыкал уши, чтобы не слышать о горестях Салли, и содрогался от отвращения при одном намеке на «тюремного дьявола».
- Я не изменился, полковник, но теперь я лучше вижу. Жизнь кажется мне роскошным крупным бриллиантом, который то и дело оборачивается к нам новой сверкающей гранью. Я никогда не устану следить за его игрой. Даже в те дни, когда будущее казалось мне таким мрачным, этот интерес не переставал поддерживать меня.
Несмотря на все его прихоти и на чуткую благородную гордость, несмотря на все горести, которые так часто выпадали на его долю, этот интерес всегда удерживал Биля Портера «на цыпочках». Он никогда не отставал в прекрасном искусстве жить.
У Биля Портера был свой уголок в романтике жизни - монополия, которая принадлежала ему по божественному праву проникновения. Это был тот свет, который озарял гнусный мрак подвальных кафе и извлекал наружу сокровища, таившиеся в душах голодных и жалких проституток.
Если жизнь давала ему вечно новые радости, то и он в свою очередь умел придать ей ласковое сияние, которое веселило сердца многих Сю.
В нем жила какая-то солнечная вера в жизнь - горячая и молодая. Это был великий искатель приключений, державший под пальцами пульс жизни.
Жить рядом с ним и смотреть его глазами было величайшим счастьем: оно смягчало светлым юмором все жестокое и грубое и придавало какую-то волнующую прелесть лучшим элементам бытия.

0

30

К. Д. Ушинский. Слепая лошадь.

Давно, очень уже давно, когда не только нас, но и наших дедов и прадедов не было еще на свете, стоял на морском берегу богатый и торговый славянский город Винета; а в этом городе жил богатый купец Уседом, корабли которого, нагруженные дорогими товарами, плавали по далеким морям. Уседом был очень богат и жил роскошно: может быть, и самое прозвание Уседома, или Вседома, получил он оттого, что в его доме было решительно всё, что только можно было найти хорошего и дорогого в то время; а сам хозяин, его хозяйка и дети ели только на золоте и на серебре, ходили только в соболях да в парче. В конюшне Уседома было много отличных лошадей; но ни в Уседомовой конюшне, ни во всей Винете не было коня быстрее и красивее Догони-Ветра — так прозвал Уседом свою любимую верховую лошадь за быстроту ее ног. Никто не смел садиться на Догони-Ветра, кроме самого хозяина, и хозяин никогда не ездил верхом ни на какой другой лошади. Случилось купцу в одну из своих поездок по торговым делам, возвращаясь в Винету, проезжать на своем любимом коне через большой и темный лес. Дело было под вечер, лес был страшно темен и густ, ветер качал верхушки угрюмых сосен; купец ехал один-одинешенек и шагом, сберегая своего любимого коня, который устал от дальней поездки. Вдруг из-за кустов, будто из-под земли, выскочило шестеро плечистых молодцов со зверскими лицами, в мохнатых шапках, с рогатинами, топорами и ножами в руках; трое были на лошадях, трое пешком, и два разбойника уже схватили было лошадь купца за узду. Не видать бы богатому Уседому своей родимой Винеты, если бы под ним был другой какой-нибудь конь, а не Догони-Ветер. Почуяв на узде чужую руку, конь рванулся вперед, своею широкою, сильною грудью опрокинул на землю двух дерзких злодеев, державших его за узду, смял под ногами третьего, который, махая рогатиной, забегал вперед и хотел было преградить ему дорогу, и помчался как вихрь. Конные разбойники пустились вдогонку; лошади у них были тоже добрые, но куда же им догнать Уседомова коня? Догони-Ветер, несмотря на свою усталость, чуя погоню, мчался, как стрела, пущенная из туго натянутого лука, и далеко оставил за собою разъяренных злодеев. Через полчаса Уседом уже въезжал в родимую Винету на своем добром коне, с которого пена клочьями валилась на землю. Слезая с лошади, бока которой от усталости подымались высоко, купец тут же, трепля Догони-Ветра по взмыленной шее, торжественно обещал: что бы с ним ни случилось, никогда не продавать и не дарить никому своего верного коня, не прогонять его, как бы он ни состарился, и ежедневно, до самой смерти, отпускать коню по три меры лучшего овса. Но, поторопившись к жене и детям, Уседом не присмотрел сам за лошадью, а ленивый работник не выводил измученного коня как следует, не дал ему совершенно остыть и напоил раньше времени. С тех самых пор Догони-Ветер и начал хворать, хилеть, ослабел на ноги и, наконец, ослеп. Купец очень горевал и с полгода верно соблюдал свое обещание: слепой конь стоял по-прежнему на конюшне, и ему ежедневно отпускалось по три меры овса. Уседом потом купил себе другую верховую лошадь, и через полгода ему показалось слишком нерасчетливо давать слепой, никуда не годной лошади по три меры овса, и он велел отпускать две. Еще прошло полгода; слепой конь был еще молод, приходилось его кормить долго, и ему стали отпускать по одной мере. Наконец, и это показалось купцу тяжело, и он велел снять с Догони-Ветра узду и выгнать его за ворота, чтобы не занимал напрасно места в конюшне. Слепого коня работники выпроводили со двора палкой, так как он упирался и не шел. Бедный слепой Догони-Ветер, не понимая, что с ним делают, не зная и не видя, куда идти, остался стоять за воротами, опустивши голову и печально шевеля ушами. Наступила ночь, пошел снег, спать на камнях было жестко и холодно для бедной слепой лошади. Несколько часов простояла она на одном месте, но наконец голод заставил ее искать пищи. Поднявши голову, нюхая в воздухе, не попадется ли где-нибудь хоть клок соломы со старой, осунувшейся крыши, брела наудачу слепая лошадь и натыкалась беспрестанно то на угол дома, то на забор. Надобно вам знать, что в Винете, как и во всех старинных славянских городах, не было князя, а жители города управлялись сами собою, собираясь на площадь, когда нужно было решать какие-нибудь важные дела. Такое собрание народа для решения его собственных дел, для суда и расправы, называлось вечем. Посреди Винеты, на площади, где собиралось вече, висел на четырех столбах большой вечевой колокол, по звону которого собирался народ и в который мог звонить каждый, кто считал себя обиженным и требовал от народа суда и защиты. Никто, конечно, не смел звонить в вечевой колокол по пустякам, зная, что за это от народа сильно достанется. Бродя по площади, слепая, глухая и голодная лошадь случайно набрела на столбы, на которых висел колокол, и, думая, быть может, вытащить из стрехи пучок соломы, схватила зубами за веревку, привязанную к языку колокола, и стала дергать: колокол зазвонил так сильно, что народ, несмотря на то что было еще рано, толпами стал сбегаться на площадь, желая знать, кто так громко требует его суда и защиты. Все в Винете знали Догони-Ветра, знали, что он спас жизнь своему хозяину, знали обещание хозяина — и удивились, увидя посреди площади бедного коня — слепого, голодного, дрожащего от стужи, покрытого снегом. Скоро объяснилось, в чем дело, и когда народ узнал, что богатый Уседом выгнал из дому слепую лошадь, спасшую ему жизнь, то единодушно решил, что Догони-Ветер имел полное право звонить в вечевой колокол. Потребовали на площадь неблагодарного купца; и, несмотря на его оправдания, приказали ему содержать лошадь по-прежнему и кормить ее до самой ее смерти. Особый человек приставлен был смотреть за исполнением приговора, а самый приговор был вырезан на камне, поставленном в память этого события на вечевой площади...

[взломанный сайт]

0


Вы здесь » БогослАвие (про ПравослАвие) » ПОЛЕЗНЫЙ АРХИВЧИК!! » Читальный зал.